bannerbannerbanner
На горах

Павел Мельников-Печерский
На горах

Полная версия

Глава двенадцатая

Верстах в четырех от того города, где у Смолокурова была оседлость, вдоль суходола, бывшего когда-то речкой, раскинулась небольшая деревня. Сосновкой она прозывалась. Населена была та деревушка людьми вольными, что звались во время оно экономическими. Деды их и прадеды в старые годы за каким-то монастырем были, потом поступили в ведомство Коллегии экономии и стали писаться «экономическими», а управляться наравне с казенными крестьянами. Земли при Сосновке было немного, полевые участки самые маломерные. Глинистая почва каждый год требовала сильного удобренья, а скота у сосновских мужиков была самая малость, потому что лугов у них не было ни десятины, и навозу взять было неоткуда. При самом лучшем урожае у сосновцев своего хлеба дольше Великого поста никогда не хватало, и нужда заставила их приняться за промыслá – все-таки подспорье убогому хозяйству.

От края до края Сосновки при каждом из тридцати пяти дворов стояли небольшие прядильни, там и мужчины, и женщины всю зиму и часть лета сасовку[242] пряли, сбывая пряжу в соседний город канатным заводчикам, особливо Марку Данилычу. Не больно выгодный промысел, а все-таки подсоба малоземельным.

Изо всех сосновских хозяев один только был зажиточный. У него водились и синь кафтан ради праздника, и добрые кони на дворе, и дом во всем исправный. По всему околотку только у него одного каждый Божий праздник мясные щи да пироги с говядиной на стол ставились, каждый год к Васильеву дню свиная голова к обеду подавалась, на Никиту-репореза – гусь, на Кузьму-Демьяна – курица, на Петра и Павла – жареная баранина[243]. Звали того крестьянина Силой Петровым, прозывали Чубаловым. Никогда бы ему не выбраться из ряда бедных однодеревенцев, если бы счастье не помогло. Был у него дядя, человек бессемейный, долго служил в Муроме у богатого купца в приказчиках и по смерти своей оставил племяннику с чем-то две тысячи по́том и кровью нажитых денег. Такие деньги для крестьянина богатство немалое, ежели сумеет он путем да с толком в оборот их пустить. Сила Петров мужик был непьющий, толковый, расчетливый, бережливый, вел хозяйство не разиня рот. Слыхал, что по иным местам денежные мужики от торговли бычками хорошую пользу получают, расспросил кой-кого, как они это делают, раскинул умом, раскумекал[244] разумом. С Вукола, как телятся жуколы[245], вплоть до поздней весны стал он разъезжать по ближним и дальним местам и скупал двух– и трехнедельных бычков почти за бесценок. Телятины простой народ ни за что на свете в рот не возьмет, в город возить ее из далекого захолустья накладно, а вскормить бычка тоже не барыш какой, другое дело телушка, та по времени хозяйку молоком за корм да за уход наградит. Рассчитывая так, мужики с радостью продавали Чубалову бычков, брали деньги хоть и небольшие, да все-таки годились они, коли не на соль, не на деготь, так хоть на выпивку. А Сила Петрович сбирал да сбирал бычков, откармливал их бардой, а брал ее даром с городской пивоварни. После трех-четырех лет продавал раскормленных быков на бойню, либо сам развозил по деревням мясо, продавал бурлакам на суда солонину, а кожи сырьем отвозил на заводы. Навозу было вдоволь, и вскоре надельные его полосы всем соседям стали на зависть и удивленье. Своего хлеба теперь у него не только до самой нови[246] на прожиток становилось, но оставалось и бычкам на зимний корм. Многие годы так хозяйствовал Сила Петрович и стал одним из первых мужиков по целому уезду, был он в почете не у одних крестьян, и господа им не брезговали. Жил себе да поживал Чубалов, копил денежки да всякое добро наживал, и никому в голову не приходило, чтобы его богатый дом когда-нибудь мог порушиться.

Было у Силы Петровича трое сынов, двое больших, Иван да Абрам, третий подросток, материн бáловник Гаранюшка. Старшие парни были смирные, работящие; с самого раннего возраста много они отцу помогали. Гаранюшка сызмала не туда смотрел. Двенадцатый годок пошел ему, а из трех пеньковых прядей воро́вины[247] свить еще не умел, хоть отец не раз порченую веревку на спине его пробовал. К полевой работе Герасим тоже не прилагал старанья – люди пашню пахать, а он руками махать, люди на поле жать, а ему бы под межой лежать… С грустью, с досадой смотрел работящий, домовитый отец на непутное чадо, сам про себя раздумывал и хозяйке говаривал: «Не быть пути в Гараньке, станет он у Бога даром небо коптить, у царя даром землю топтать. Будет толку от него, что в омете от гнилой соломы, станет век свой бродить да по людям бобы разводить». Робко заступалась мать за своего любимца, тем его оправдывала, что он еще махонький, а вот, дескать, Бог даст в разум войдет, тогда поправится. Крепко стоять за сына не смела – хозяин подчас крутенок бывал.

Вскрай Сосновки, в келье на бобыльском ряду, жил старый книжник, Нефедычем звали его. Смолоду крестьянским делом брезговал, все бы ему на молитве стоять да над книжками сидеть. Жизни был доброй, сам великий постник, смиренник, к тому же начетчик большой. У окольных раскольников был он за наставника, на дух к нему много народа прихаживало, и все требы он исправлял им, опричь крестин да свадеб. По спасовому согласью Нефедыч был, а в том согласии крестят и браки венчают только у церковного попа, великороссийского… Не орал Нефедыч, не сеял, а денежкам в мошне перевода у него не бывало, жил себе не тужил, у всех в любви и почете был, о чем кого ни попросит, всяк ему с радостью услужит, чем только сможет.

Полюбилась жизнь Нефедыча меньшому сыну Чубалова. Каждый Божий день, бывало, к нему да к нему в келейку. «Чем тебе зря болтаться да шалопайничать, – молвил однажды старик лентяю Герасиму, – хоть бы грамоте, что ли, учился. Может, вперед пригодится, слыхал чать, поди, что люди говорят про ученье? Кто грамоте горазд, тому не пропасть… Хочешь, посажу тебя за азбуку?» Герасим согласился, давно припадала ему охота учиться, но не знал, как приняться. Положил перед ним Нефедыч букварь, дал в руки указку, учить стал. Грамота далась Герасиму. Нефедыч надивиться не мог, как это скоро сумел мальчуган все понять и, что раз учил, никогда того не забывал… Недели через две Герасим читал уж по складам, через месяц по толкам[248], часовник живо прочел… Нефедыч за псалтырь его посадил, и году не минуло, как Герасим уж двадцату кафизму[249] дочитывал.

Не по нраву пришлось это Силе Петрову. «Грамотей не пахарь, – говаривал он, – а Гараньке ни попить[250], ни приказным быть. Много стало ноне грамотных, да что-то мало сытых из них видится, и ему, пожалуй, придется с грамотой век свой по миру бродить». Видеть не мог сына за книгой Чубалов – тотчас, бывало, расправа. Что было дранья, что колотушек, потасовок, ничто не помогало. Побои не отвадили от книг тринадцатилетнего мальчика; чем больше его били, тем прилежней он читал их, и притом всякая работа больше да больше ему противела. Прежде, бывало, хоть дров в избу натаскает, хоть воды принесет, либо за курами да за бычками присмотрит, а теперь на все махнул рукой. Только и отрады было у малого, что к Нефедычу за книгами бегать, а учитель в книгах ему никогда не отказывал. Налюбоваться не мог старик на ученика своего и нередко целые вечера беседовал с ним от святого Писания. Как ни был уважаем Нефедыч своими детьми духовными, как ни любил его Сила Чубалов, однако ж стал его побранивать за то, что сбивает у него парнишку с пути, что грамотой его от всякой работы отвадил. Добродушный, смиренный, незлобивый Нефедыч на брань и покоры только кланялся. Чуть не земные поклоны клал он перед Силой Петровичем и тихим, смиренным голосом одно только слово ему приговаривал: «Прости Христа ради». Когда же отец грозно потребовал, чтобы он не портил больше Герасима, не давал бы ему книг, а каждый раз, как к нему забежит, палкой бы гнал от себя, Нефедыч ответил: «Нет, этого я сделать не могу». Грозился Чубалов, что ежели так, так он со своей семьей отшатнется от старой веры и уйдет в великороссийскую, но и это не подействовало на Нефедыча. «Свой разум в голове имеешь, Сила Петрович, – сказал он. – Как знаешь, так и поступай, коль о душеньке своей думать не хочешь».

 

Говорил, однако ж, учитель ученику, чтобы он ходил к нему пореже, не раздражал бы отца, а книги все-таки давал по-прежнему. Заберется, бывало, Гаранька на чердак и зимним временем, плотно прижавшись к чуть теплой трубе, сидит по нескольку часов над каким-нибудь «Цветником» либо «Прологом», а по воскресеньям и понедельникам уходил в не совсем еще остывшую после субботней топки баню и там до поздних сумерек просиживал над книгой. Летом ему было привольнее: на неделю, на две убегал в лес, и там, читая книги Нефедыча, питался им же данными сухарями. Иногда спускался вниз по горе из лесу и там на берегу Оки читал ловцам жития угодников, за то они кормили чтеца ухой да жареной рыбой, а иной раз и на дорогу краюхой мягкого хлеба снабжали. Пустынное житье полюбилось юному грамотею, и, под шум ветвистых, густозеленых дубов, читая сказания о сирийских и фиваидских отшельниках, он ревновал их житию и положил в своем сердце завет провести свои дни до скончания живота в подвигах, плоть изнуряющих, дух же возвышающих.

Склоняется, бывало, день к вечеру, в лесу потемнеет, со всех сторон повеет прохладой. Стихнет шум деревьев, и станет трава росой покрываться. Тогда сложит книгу юный отшельник и полной грудью начнет вдыхать свежий ароматный воздух. Неподвижен, безмолвен стоит он, устремив взоры на померкающее небо, что сквозит меж высоких древесных вершин. Сладким потоком разольется тогда по душе его умиленье, и он счастливым считает себя в своем от людей отчужденье. Струятся по лицу неслышные ему слезы, и сама собой слетает с уст его пустынная песня:

 
Ты, пустыня, моя матушка,
Помилей мне отца с матерью,
Вы, леса мои кудрявые,
Помилей мне роду-племени,
Вы, луга, луга зеленые,
Помилее красна золота,
Вы, раздольица широкие,
Помилее чиста сéребра,
Вы, кусты, кусты ракитовы,
Помилее скатнá жемчугу,
Вы, залетны мелки пташечки,
Схороните мои косточки
На чужой дальной сторонушке,
Во прекрасной во пустынюшке.
 

Совсем, бывало, стемнеет, зелеными переливчатыми огоньками загорятся в сочной траве Ивановы червяки, и станут в тиши ночной раздаваться лесные голоса; то сова запищит, как ребенок, то дергач вдали затрещит, то в древесных ветвях птица впросонках завозится, а юный пустынник, не чуя ночного холода, в полном забытьи, стоит, долго стоит на одном месте, подняв голову и вперив очи в высокое небо, чуть-чуть видное в просветах темной листвы деревьев…

Каждый раз, когда возвращался отшельник в деревню, его встречали попреками, бранью, побоями, но все он сносил безропотно и в духовной радости любезно принимал озлобления, памятуя мучеников, за Христа когда-то еще не то потерпевших. На пятнадцатом году Герасим совсем скрылся… Не нашли его ни в лесу, ни у ловцов; сам Нефедыч не знал, куда он девался. Думали, в реке потонул, но вода нигде мертвого тела не вынесла; думали – не волки ли съели его, но сколько по лесу ни ходили – ни косточки, ни остатков Герасимовой одежды не нашли. Отец куда следует подал объявление; Герасима по всем городам и уездам будто бы разыскивали, извели на то немало бумаги, но так как нигде не нашли, то и завершили дело тем, что зачислили Герасима Чубалова без вести пропавшим.

Чтение книг без разбора и без разумного руководства развило в нем пытливость ума до болезненности. Еще в лесу много начитался он об антихристе, о нынешних последних временах и о том, что истинная Христова вера иссякла в людях и еще во дни патриарха Никона взята на небо, на земле же сохранилась точию у малого числа людей, пребывающих в сокровенности, тех людей, про которых сам Господь сказал в Евангелии: «Не бойся, малое стадо».

Но где ж оно, где это малое стадо? В каких пустынях, в каких вертепах и пропастях земных сияет сие невидимое чуждым людям светило? Не знает Герасим, где оно, но к нему стремятся все помыслы молодого отшельника, и он, нося в сердце надежду быть причтенным когда-нибудь к этому малому стаду, пошел искать его по белу свету.

Из книг и рассказов Нефедыча Герасим подробно знал учение и обрядность почти всех раскольничьих толков и, думая над ними, уразумел, что истинной, правой веры Христовой ни в одном из них нет… Спасово согласие чуждается и церковников, и поповщицы, и беспоповщины, а само дробится на множество толков, один другого строже, один другого нетерпимее. Всякий из них крепко стоит за каждую букву, за каждый обряд не одной церковной, но даже обиходной жизни; всяк почитает великороссийскую церковь погибельною, еретическою, ведущею широким путем в вечные муки, а между тем от нее же принимает и освящение браков и самое крещение. «Как же это так? – рассуждает Герасим. – Говорим и читаем: «Таинства ея несть таинства», а сами их принимаем… Говорим и читаем, что она погибельна, что антихрист царит в ней и что ее «крещение еретическое», и потому оно «несть крещение, но паче осквернение», а сами тем крещением крестимся… Стало быть, скверним себя и заранее души свои сатане продаем. Как же это?.. Поповщина, как и мы, зовет господствующую церковь отпавшею от истины, и все ее действия и чиновства считает безблагодатными, а сама священный чин от нее приемлет, а через него и все освящение, все таинства… И тут что-то не так, и тут истины что-то не видится… Беспоповцы ни таинств, ни освящения не имеют и отрицают Христову церковь в нынешние последние времена, а ведь Христос обещал пребывать в церкви до скончания мира… Как же это?.. Где же истина, где правая вера?»

Так еще в пустынном лесу на глинистых берегах Оки по целым часам рассуждал Герасим, но, сколько ни думал, ответа на свои пытливые вопросы он не находил… Со слезными мольбами, припадая к ногам Нефедыча, и его о том спрашивал, но даже и седой наставник не мог удовлетворить пытливого юношу… Где же они в самом деле, где та правая вера Христова, в ней же единой можно спастись? Ведь есть же она где-нибудь, ведь без нее мир не мог бы стоять. И с каждым днем распалялся он необоримым стремленьем искать на земле «малое стадо» Христово и, в нем пребывая, достигнуть вечного спасенья… Для того и оставил он отца своего и матерь свою и последовал по пути искания правой, истинной веры. В «странство» Герасим пошел.

Во все времена, во всех сторонах много бывало на Руси таких искателей правой веры. В стремлении к вечному блаженству жадно, но тщетно ищут они разрешенья вопросов, возникающих в пытливых умах их и мятущих смущенную душу. Негде, неоткуда, не от кого получить ответов на такие вопросы, и пытливый человек целую жизнь проищет их… Некому научить, некому указать на путь правый… И пойдет пытливый ум блуждать из стороны в сторону, кидаться из одной крайности в другую, а все-таки не найдет того, чего ищет, все-таки не услышит ни от кого растворенного любовью живого, разумного слова… Отсюда наши расколы, отсюда и равнодушие к вере высших слоев русского народа… Кто виноват?.. Диавол, конечно… А кроме его?..

Странствовал Герасим по разным странам ни мало ни много пятнадцать годов с половиной. В десяти верах перебывал и в каждой вере бывал не рядовым человеком. Огромная начитанность, необычайная память, быстрое соображенье, мастерское уменье вести споры и побеждать совопросника давали ему первые места в каждой секте, в какую он ни вступал. За учительные беседы еще тогда звали его Златоустом, когда у него еще ус едва пробивался, когда же Герасим возмужал, в какой толк ни перейдет он, в каждом сразу делается наставником, учителем, большаком. А это и самолюбию его льстило, и достаток умножило – щедры ведь старообрядцы к тому, кто полюбится им, кому они вверятся и вручат свою совесть и помышленья. А Герасим везде требы исправлял, везде бывал пастырем и учителем. Лучше и более знающего в делах веры никогда не могли найти раскольники. Укоряли они его, проклятьями даже осыпали за переходы из веры в веру, но в совести своей Герасим был спокоен: он ищет истинную веру и правую церковь, но, куда ни придет, – ее нет как нет… нигде не находит их. Сначала ревностно вдастся в учение и обрядность избранного толка, но тотчас же убедится, что в нем и не бывало никогда истины, что и в этот толк антихрист пустил тлетворную свою прелесть… После долгих размышлений, после мучительных колебаний совести отступал он наконец от избранной было веры, отрицался сатаны и всех дел его и опять уходил искать истинную, правую веру. Переходя из одного толка спасова согласия в другой, переходя потом из одной секты беспоповщины в иную, шесть раз Герасим перекрещивался и переменял имя, а поступая в Бондаревскую секту самокрещенцев[251], сам себя окрестил в дождевой воде, собранной в купель, устроенную им самим из молодых древесных побегов и обмазанную глиной, вынутой из земли на трех саженях глубины, да не осквернится та купель дыханием везде присущего антихриста, владеющего всем видимым миром, всеми морями, всеми реками и земными источниками… И тут не нашел он ни правды, ни истины… Перешел в секту «Петрова крещения»[252], где уж не надо было вновь перекрещиваться ни в речной воде, ни в небесной[253], но тою креститься, какою Петр апостол крестился после отречения от Христа, той водою, что течет из живого источника, сердца человеческого. Слезами крестил себя Герасим, в умилении стоя перед Спасовым образом. То был последний его переход из веры в веру. Петровым крещеньем кончилось пятнадцатилетнее хождение Чубалова в странстве, ради обретения истинной правой веры Христовой, ради отыскания «малого стада» избранных, но сокровенных людей Божиих.

Все из книг узнал и все воочию видел Герасим, обо всем горячий искатель истины сто раз передумал, а правой спасительной веры так-таки и не нашел. Везде заблужденье, всюду антихрист… И запала ему на душу тяжелая дума: «Нет, видно, больше истинной веры, все, видно, растлено прелестью врага Божия. Покинул свой мир Господь вседержитель, предал его во власть сатаны…» И в душевном отчаянье, в злобе и ненависти покинул он странство…

И к людям, и к себе самому та злоба была. Отчего ж вдруг напала она на Герасима?.. Не задавался он этим вопросом да никогда бы ответа на него не придумал. Жил доселе одним умом, сердце у него молчало, никогда не бывало у Герасима никаких привязанностей. Он искал истины ради удовлетворения пытливости ума, но любви и добра, исходящих от сердца, не искал, даже никогда и не думал о них. Это был сухой аскет, все человеческое было ему чуждо, никогда любовь не озаряла его загрубевшего сердца, оттого злоба и свила в нем гнездо свое.

 

Воротился на родину. Не пешеходом с котомкой за плечами он домой воротился – три подводы с добром в Сосновку привел. Всем было то видимо, а про то, что Герасим был опоясан чéресом[254] и что на гайтане вместе с тельником[255] висел у него на шее туго набитый бумажник, того никто не видел. Много ли зашито серебра и золота в чéресе, много ль ценных бумаг положено в бумажнике, про то знал да ведал один лишь Герасим. И после никто никогда о том не узнал.

Воротясь в Сосновку, тщетный искатель истины по-прежнему стал называться Герасимом Силиным Чубаловым, а до того, меняя имена при каждом новом перекрещиванье, бывал он и Никифором, и Прокопием, и Савельем, и Никитою, Иринархом и Мефодием. Оттого прежние друзья единоверные, теперь возненавидевшие его за отступничество, называли его «десятиверным» да «семиименным». До Сосновки об этом слухов не дошло.

Глава тринадцатая

Когда Герасим разошелся с последователями «Петрова крещения» и решился прекратить напрасные искания правой веры, захотелось ему возвратиться в покинутый мир. Легко было подумать «возвратиться», а каково сделать?.. Куда идти, где поселиться, к какому обществу приписаться пятнадцать лет пропадавшему без вести? Звался он где Прокофьем, где Савельем, проживал либо с чужими, либо с фальшивыми паспортами, проживал и вовсе без них, а иногда и с паспортом «из града Бога вышнего, из сионской полиции» {5}. Куда явишься с такими письменными видами?.. А ему хотелось покинуть скитальческую жизнь со всеми ее опасностями и лишеньями, жить в тишине и покое, занимаясь каким-нибудь делом. Денег успел он накопить довольно, да опричь было у него другое богатство очень ценное: до тысячи книг старопечатных и старописьменных, собранных во время странствий от Поморья до Кавказа и от беспоповских селений в Пруссии до отдаленных мест Сибири. Думалось Чубалову в купцы где-нибудь приписаться и заняться торговлей старинными книгами, иконами и другой старинной утварью церковной и обиходной, сделаться «старинщиком». Знавал он немало таких, и ему всегда по душе приходились их занятия. Поиски за старинными вещами, необходимые для старинщика, были для него делом не столь трудным, как другому. Он знал, чего где искать. Не поедет он, как иной неумелый, на авось да наобум, деньги и время даром терять. Погоня за стариной по глухим захолустьям своего рода странство, а к нему Герасим Чубалов очень приобвык, и оно ему, непоседе, очень нравилось. Таков уж сроду был: на одном месте не сиделось, переходить бы все с места на место, жить бы в незнакомых дотоль городах и селеньях, встречаться с новыми людьми, заводить новые знакомства и, как только где прискучит, на новые места к новым людям идти.

* * *

Было время, когда наши предки, мощной рукой Петра Великого выдвинутые из московского застоя в жизнь западную, быстро ее усвоили, не разбирая дурного от хорошего, пригодного русскому человеку от непригодного. Напудренное и щеголявшее в расшитых золотом французских кафтанах поколение ничем не походило на бородатых отцов и дедов. С детским увлечением опрометью кинулось оно в омут новой жизни и стало презрительно глядеть на все прежнее, на все старинное, дедовское. С легкомыслием дикаря, меняющего золотые слитки на стеклянные бусы, напудренные щеголихи опрастывали дедовские кладовые, где в продолжение не одного столетия накоплялось много всякой всячины. И все продавали за бесценок, отдавали почти задаром, обзавестись бы только поскорей на вырученные деньги игрушками новой роскоши. Старинные братины, яндовы, стопы и кубки, жалованные прежними царями ковши и чары с пелюстками, чу́мы, росольники, передачи и кро́шни, сулеи и фляги, жбаны и четвертины {6} безжалостно продавались в лом на переплав. На придачу иногда шли туда же и ризы, и оклады с родительских икон…

Всего бывало. Хвастались даже тем. Иной как выгодным делом хвалился, что купил породистого жеребца да борзого кобеля на деньги, вырученные от продажи старого, никуда, по его мнению, не годного хлама: расшитых жемчугами и золотыми дробницами бабушкиных убрусов, шамшу́р из волоченого золота, кик и ряс с яхонтами, с лалами, с бирюзой и изумрудами {7}. Другой, бывало, нарадоваться не может, променяв дедовскую богомольную золотую греческого дела кацею[256] на парижскую табакерку. Третий тем, бывало, кичится, тем бахвалится[257], что дорогой дамасский булат, дедом его во время чигиринской войны в бою с турками добытый, удалось ему променять на модную французскую шпажонку. Кой-что из этих легкомысленно расточаемых остатков старины попадало в руки старообрядцев и спасалось таким образом для будущей науки, для будущего искусства от гибели, беспощадно им уготованной легкоумием обезьянствовавших баричей… Когда иное время настало, когда и у нас стали родною стариной дорожить, явились так называемые «старинщики», большей частью, если не все поголовно, старообрядцы. С редкою настойчивостью, доходившею до упорства, они разыскивали по захолустьям старинные книги, образа, церковную и хоромную[258] утварь. Этим и обогатились наши книгохранилища и собрания редкостей. Одним из таких спасателей неоцененных памятников старины был Герасим Силыч Чубалов.

* * *

Летом, в Петровки, в воскресный день у колодца, что вырыт был супротив дома чубаловского, сидел подгорюнясь середний сын Силы Петровича – Абрам. Видит он: едут по деревне три нагруженные кладью воза и становятся возле его дома. «Проезжие торговцы коней хотят попоить», – думает Абрам, но видит, что один из них, человек еще не старый, по виду и одежде зажиточный, сняв шапку, тихою поступью подходит к Абрамову дому и перед медным крестом, что прибит на середке воротной притолоки[259], справляет уставной семипоклонный начáл. Диву дался Абрам, встал с места, подходит. А тот человек его спрашивает:

– Дома ль Сила Петрович?

– Помер давно, – отвечал Абрам.

Поник проезжий головой, снова спрашивает Абрама:

– А хозяюшка Силы Петровича? Федосья Мироновна?

– Тоже давно померла.

Вздохнул и еще ниже поник головою проезжий.

– А Иван Силыч? – спросил он.

– Ивана Силыча по жеребью в солдаты отдали. На чужой стороне жизнь покончил. А жена Иванова и детки его тоже все примерли. Один я остался в живых.

– Абрамушка! Братан!..[260] – вскликнул Герасим, и братья горячо обнялись.

«Не чаял я тебя видеть таким, – думает воротившийся в отчий дом странник. – Был ты здоров, кровь с молоком, молодец, ясный сокол. Осьмину хлеба, бывало, ровно лутошку за плеча себе вскидывал – богатырь был как есть… И был ты веселый забавник, всех, бывало, смешишь, потешаешь. На осенних ли посидках, на святочных ли игрищах только, бывало, появишься ты – у всех и смехи, и потехи, и забавы… Девушки все до единой на тебя заглядывались, гадали об тебе, ворожили, каждая только то на мыслях и держала, как бы с тобой повенчаться… А теперь – облысел, сморщился, ровно гриб стал, бледен как мертвец!.. Босой, в ветхой рубахе!..»

– Что за беда случилась с тобою, братан? – спросил после долгого молчания Герасим.

Тот только голову низко-пренизко склонил да плечами пожал. Глядит Герасим на дом родительский: набок скривился, крыша сгнила, заместо стекол в окнах грязные тряпицы, расписанные когда-то красками ставни оторваны, на улице перед воротами травка-муравка растет, значит, ворота не растворяются. «Нет, видно, ни коней доброезжих, ни коров холмогорских, ни бычков, что родитель, бывало, откармливал» – подумал Герасим. И в самом деле, не было у Абрама ни скотины, ни животины, какова есть курица – и той давным-давно на дворе у него не бывало.

На говор братьев вышла из калитки молодая еще женщина, босая, в истасканном донельзя сарафанишке, испитáя вся, бледная, сморщенная. Только ясные добрые голубые глаза говорили, что недавно еще было то время, когда пригожеством она красилась. То была братáниха[261] Герасиму, хозяйка Абрамова – Пелагея Филиппьевна. За нею высыпал целый рой ребятишек мал мала меньше. Все оборваны, все отрепаны, бледные, тощие, изнуренные… Это племянники да племянницы Герасима Силыча. Окружив со всех сторон мать и держась ручонками за ее подол, они, разинув рты ровно галчата, пугливо исподлобья глядели на незнакомого им человека.

Взглянув на полунагих и, видимо, голодных детей, Герасим Силыч ощутил в себе новое, до тех пор незнакомое еще ему чувство. Решаясь заехать в родную деревню, к отцу-матери на побывку, так думал Герасим в своей гордыне: «Отец теперь разжился, и все же нет у него таких капиталов, какие мне нажить довелось в эти пятнадцать годов… Стукну, брякну казной да и молвлю родителю: «Ну вот, мол, батюшка, ни пахать, ни боронить, ни сеять, ни молотить я не умею и прясть на прядильне веревки тоже не горазд… Учил ты меня, родной, уму-разуму, бивал чем ни попало, а сам приговаривал: вот тебе, неразумный сын, ежели не образумишься, будешь даром небо коптить, будешь таскаться под оконьем!.. Ну, родитель-батюшка, скажи, не утай – много ль ты в эти пятнадцать годов нажил казны золотой?.. Давай-ка меряться да считаться!» И выкажу отцу свои капиталы… И поникнет он головою и передо мною, перед пропадшим сыном, смирится… «Вот тебе грамотей, а не пахарь, – скажу я родителю. – За что бивал меня, за что бранивал?..» Смирится старый, а я из деревни вон – прощай, мол, батюшка, лихом не поминай… И ни копейки не дам ему…»

Не то на деле вышло: черствое сердце сурового отреченника от людей и от мира дрогнуло при виде братней нищеты и болезненно заныло жалостью. В напыщенной духовною гордыней душе промелькнуло: «Не напрасно ли я пятнадцать годов провел в странстве? Не лучше ли бы провести эти годы на пользу ближних, не бегая мира, не проклиная сует его?..» И жалким сумасбродством вдруг показалась ему созерцательная жизнь отшельника… С детства ни разу не плакивал Герасим, теперь слезы просочились из глаз.

И с того часа он ровно переродился, стало у него на душе легко и радостно. Тут впервые понял он, что значат слова любимого ученика Христова: «Бог любы есть»[262]. «Вот она где истина-то, – подумал Герасим, – вот она где правая-то вера, а в странстве да в отреченье от людей и от мира навряд ли есть спасенье… Вздор один, ложь. А кто отец лжи?.. Дьявол. Он это все выдумал ради обольщенья людей… А они сдуру-то верят ему, врагу Божию!..»

Братнина нищета и голод детей сломили в Чубалове самообольщенье духовной гордостью. Проклял он это исчадие ада, из ненавистника людей, из отреченника от мира преобразился в существо разумное – стал человеком… Много вышло из того доброго для других, а всего больше для самого Герасима Силыча.

Еще не успел возвратившийся странник войти под кровлю отчего дома, как вся Сосновка сбежалась поглазеть на чудо дивное, на человека, что пятнадцать годов в мертвых вменяем был и вдруг ровно с того света вернулся. Праздник был, все дома… Скоро пропасть народу набралось у колодца и у избы чубаловской. Дивились на Герасима, еще больше дивились на его возá с коробами и ящиками, в каких купцы товары развозят. «Вон он куда вылез? Глянь-ка, каким стал богатеем!» Зависть и досада звучали в праздных словах праздного народа… Те, что были постарее, признали в приезжем пятнадцать лет перед тем сбежавшего Бог весть куда грамотея и теперь как старые знакомцы тотчас вступили с ним в разговор. Глядя на его тонкого сунка черный кафтан и на пуховую шляпу, а пуще всего посматривая на возá, мелким бесом они рассыпались перед Чубаловым, называя бывшего Гараньку то Герасимом Силычем, то «почтенным», то даже «вашим степенством». Воза свели с ума и матерей, у которых дочери заневестились. Умильно они поглядывали на Герасима и закидывали ему ласковые словечки, напоминая на былое прошлое время, а сами держа на уме: «Коли не женат, так вот бы женишок моей девчурке»; но приезжий вовсе не глядел женихом, и никто не знал, холост он или женатый… А молодки, стоя особняком возле колодца, завистливо косились на жену Абрамову и такими словами между собой перекидывались: «Вот те Чубалиха, вот те и нищенка! Доселева была Палашка – рвана рубашка, теперь стала Пелагеей Филиппьевной! Пустые щи, и то не каждый день, отопком[263] хлебала, а теперь гляди-кась, в какие богачихи попала! Вот дурам-то счастье! Правда молвится, что дура спит, а счастье у ней в головах сидит!..»

242Сасово – село Тамбовской губернии, Елатомского уезда. Оттуда много идет пеньки, и ее зовут по имени села «сасовкой».
243Васильев день – 1 января; Никиты-репореза, иначе гусаря, гусятника – 15 сентября; Кузьмы-Демьяна – 1 ноября; Петра и Павла – 29 июня.
244Раскумекать – смекнуть, сообразить, а потом и понять, в чем дело.
245День св. Вукола 6 февраля. Жуколы – коровы, обходившиеся во время первого сгона на поле. По Заволжью, особливо Костромскому, жуколами зовут также всех черных коров.
246Новый хлеб.
247Воровина (от вервь) – самая простая веревка. В Оренбургском крае – аркан, а в Вятском – сапожная дратва.
248Читать по толкам – бегло читать, зная притом хорошо титлы и подтитлы.
249Конец псалтыря, состоявшего из 20 кафизм.
250Быть за попа, исполнять поповские требы.
251Секта самокрещенцев возникла еще в прошлом столетии. В нынешнем – саратовский купец Бондарев дал ей организацию, написав так называемые «Бондаревские ответы». По имени его и секта называется Бондаревскою.
252Отрасль так называемой «Глухой нетовщины».
253Дождь.
254Кожаный кошель, сшитый в виде кишки, с пряжками и застежками. В него кладут деньги, и им опоясываются. В старину чересл (от этого слова «чресла») значило окружность тела над тазом.
255Гайтан – шнурок, на котором носят тельник, то есть крест.
5Паспорты странников или бегунов сопелковского согласия имеют преимущественно такую форму: «Объявитель сего раб Исуса Христа имя рек, уволен из Иерусалима, града Божия, в разные города и селения ради души прокормления, грешному же телу ради всякого озлобления. Промышлять ему праведными трудами и работами, еже работати с прилежанием, а пить и есть с воздержанием, против всех не прекословить, но токмо Бога славословить; убивающих тело не бояться, но Бога бояться и терпением укрепляться, ходить правым путем по Христе, дабы не задержали беси раба Божия нигде. Утверди мя, Господи, во святых твоих заповедях стояти и от Востока – тебя, Христе, к Западу, сиречь ко антихристу, не отступати. Господь просвещение мое и спаситель мой – кого ся убою, Господь защититель живота моего – кого ся устрашу? Аще ополчится на мя полк, не убоится сердце мое. Покой мне – Бог, прибежище – Христос, покровитель и просветитель – дух святой. А как я сего не буду соблюдать, то после много буду плакать и рыдать. А кто страннего мя прияти в дом свой будет бояться, тот не хощет с господином моим знаться, а царь мой и господин сам Исус Христос, сын Божий. А кто мя ради веры погонит, тот яве себя с антихристом во ад готовит. Дан сей пачпорт из града Бога вышнего из Сионской полиции, из Голгофского квартала. Приложено к сему пачпорту множество невидимых святых отец рук, еже бы боятися страшных и вечных мук. Дан сей пачпорт от нижеписанного числа на один век, а по истечении срока явиться мне в место нарочито – на Страшный Христов суд. Прописаны мои приметы и лета в радость будущего века. Явлен пачпорт в части святых и в книгу животну под номером будущего века записан». Это паспорт пошехонских бегунов (Ярославской губернии). Есть и другие варианты. С такими паспортами странники или бегуны приходят в дома незнакомых им лично «странноприимцев», иначе «жиловых христиан», и принимаются ими как самые близкие родные.
6Братина – горшок с поддоном и крышкой. Яндова – род горшка, кверху с развалом, ко дну узкий, с носком, как у чайника. Стопа – большой стакан с крышкой и с рукоятью на поддоне. Кубки бывали разнообразной формы: «на братинное дело» (то есть в форме братины), на стаканное дело, на тыквенное (в форме тыквы) и пр. Чара, или чарка, – круглый глубокий сосуд. Чары делались всегда на поддонах с небольшими рукоятками, но еще чаще с пелюстками – плоскими в виде расплюснутого листа рукоятями, прикрепленными к верхнему краю чары. Чум, или чумич, – ковш с длинной рукоятью; посуда поваренная. Росольник – блюдечко на ножке с поддоном, на него клали разные сласти и плоды. Передача – большая чаша с рукоятками и крышкой вроде нынешней миски. Крошня – корзина в виде чаши с крышкой на поддоне; крошни были разнообразных форм. Сулея – сосуд в виде большой бутылки с пробкой из того же металла, которая завинчивалась; вместо рукояток у сулеи бывали цепи, прикрепленные по бокам. Фляга – то же, что сулея, только без горлышка. Жбан – род кружки кверху несколько поуже, с крышкой, рукояткой и носком, как у чайника. Четвертина – сосуд со втулкой и тиском (завинчивавшаяся крышка, к верху которой приделывалось кольцо). Четвертины бывали четвероугольные, шестиугольные и осьмигранные. Все эти вещи делывались обыкновенно из серебра и золотились. У менее достаточных людей вся эта посуда была по форме такая же, но сделана из олова.
7Убрус – головной убор замужних женщин, из шелковой ткани, большею частью – тафты; концы убруса (застенки), висевшие по сторонам головы, вышивались золотом и бывали унизаны жемчугами и маленькими дробницами (золотые дощечки). Шамшура или волосник – головная сетка, вязанная или плетенная из волоченого (пряденого) золота и серебра; напереди волосника надо лбом носили прикрепленное к нему очелье с подзором (каймою), богато расшитое золотом и унизанное жемчугом и дорогими каменьями. Кика – самый нарядный головной убор вроде нынешнего мужского картуза без козырька. Ряса – длинная прядь из жемчуга вперемежку с драгоценными камнями и золотыми пронизками (бусы). По три, по четыре рясы висело по бокам кики.
256Кацея – ручная кадильница.
257Бахвалиться – хвастаться, похваляться.
258Хоромная утварь, иначе обиходная, – всякие домашние вещи, за исключением икон и всего, до веры относящегося.
259Воротная притолока – верхний брус, или перекладина, что лежит на вереях. У старообрядцев, а также и у живущих среди них православных сохранился старинный благочестивый обычай – прибивать к притолоке медный крест.
260Братан – старший брат.
261Братаниха – жена брата.
262Первое послание Иоанна, IV, 16.
263Стоптанный, изношенный лапоть.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65  66  67  68  69  70  71  72  73  74 
Рейтинг@Mail.ru