– Напрасно, мать моя, беспокоишь себя. Не устала я, сударыня, сидела все, – отвечала тетка Арина и повела приветы с причитаньями.
Не надивуется Пелагея Филиппьевна сладким речам первой по деревне зубоскальницы, злой пересмешницы, самой вздорной и задорной бабенки. С той поры как разорились Чубаловы, ни от одной из своих и окольных баб таких насмешек и брани они не слыхивали, таких обид и нападок не испытывали, как от разудалой солдатки Арины Исаишны. А сколько ребятишки терпели от ее ехидства.
Наговорив с три короба добрых пожеланий, тетка Арина ловко повернулась осередь избы и, бойким взглядом окинув Герасима Силыча, спросила его нараспев умильным голосом со слащавой улыбкой:
– А вы меня не признаете, Герасим Силыч? Не узнали меня?
– Не могу признать, – сухо ответил Герасим.
– Как же это так, сударь мой? – молвила тетка Арина, ближе и ближе к нему подступая. – Да вы вглядитесь-ка в меня хорошенько… Как бы, кажись, меня не узнать, хоть и много с тех пор воды утекло, как вы нашу деревню покинули? Неужто не узнали?
– Нет, – с досады хмуря лоб, отрывисто ответил Герасим. – Не могу вас признать.
– А ведь у вас сызмальства память острая такая была, сударь мой Герасим Силыч, – покачивая головой, укорила его тетка Арина. – Да ведь мы от родителей-то от ваших всего через двор жили… Исаину избу нешто забыли? Я ведь из ихней семьи – Арина. Вместе, бывало, с вами в салазках катались, вместе на качелях качались, вместе по ягоды, по грибы, по орехи хаживали… При вашей бытности и замуж-то я выходила за Миронова сына. Помните, чать, Мирона-то. Вскрай деревни у всполья изба была с зелеными еще ставнями, расшивка на воротах стояла?[274]
– Что-то не помнится, – нехотя ответил Герасим.
– Коротка же у вас стала память! Коротéнька!.. – продолжала тетка Арина обиженным голосом. – Ну а сами-то вы, сударь, в каких странах побывали?
– В разных местах, всего не припомнишь.
– Коротенька память, коротенька!.. – продолжала свое неотвязная тетка Арина. – Где же вы в последнее-то время, сударь мой, проживали, чем торговали?
– По разным местам проживал, – сквозь зубы промолвил Герасим и, отворотясь от надоедницы, высунул голову в окошко и стал по сторонам смотреть.
– Видно, где день, где ночь, куда пришел, тотчас и прочь… Дело! – насмешливо молвила Арина Исаишна.
Герасим больше не отвечал. Молчали и Абрам с Пелагеей. Дети, не видавшие дома такой лакомой еды, какую принес отец, с жадностью пожирали ее глазами, и как ни были голодны, но при чужом человеке не смели до нее дотронуться. Стала было тетка Арина расспрашивать Абрама, где был-побывал его брательник, чем торг ведет, где торгует, но Абрам и сам еще не знал ничего и ничего не мог ей ответить. А уж как хотелось закусочнице хоть что-нибудь разузнать и сейчас же по деревне разблáговестить. Увидела она наконец, что, видно, хоть вечер и всю ночь в избе у Абрама сиди, ничего не добьешься, жеманно сузила рот и вполголоса хозяйке промолвила:
– Опростала бы ты мне, Филиппьевна, посудинку-то. Пора уж, матка, домой мне идти. Мужики, поди, на лужайке гуляют, может, им что-нибудь и потребуется. Перецеди-ка квасок-от, моя милая, опростай жбан-от… Это я тебе, сударыня, кваску-то от своего усердия, а не то чтобы за деньги… Да и ягодки-то пересыпала бы, сударыня, найдется, чай, во что пересыпать-то, я возьму; это ведь моя Анютка ради вашего гостя ягодок набрала.
Низко поклонилась и поблагодарила тетку Арину Пелагея. Ягоды высыпала на лавку в стряпном углу, а квас не во что было ей перелить, опричь пустого горшка из-под щей. С злорадством глядела тетка Арина на ее смущенье, и злоба ее разбирала при мысли, что пришел конец убожеству Чубаловых. А когда домой шла, такие мысли в уме раскидывала: «Чем лукавый не шутит? Заживет теперь Палашка – рвана рубашка, что твоя барыня. Шутка сказать, три воза товаров, да воза-то все грузные, один опростали, и то чуть не все сени коробами завалили… А деньжищ-то что́, чать, у него, лоботряса!.. Видимо-невидимо, казна бессчетная. А он, побродяга, и говорить-то со мной не хотел… Слова от проклятика не добилась. «Забыл да не помню» – только и речей от него. Может, по ночам на большой дороге да в лесу торговал, мерил не аршином, а топором да кистенем… Где пятнадцать-то годов, в самом деле, шатался, по каким местам, по каким городам? Еще угодишь, может быть, к дяде в каменный дом…[275] Не увернешься, разбойник, не увернешься, душегубец… А Палашка-то, Палашка-то, поди-ка, как нос-от вверх задерет… Фу ты, ну ты, вот расфуфырится-то!.. Ведьма ты этакая, эфиопка треклятая! Первым же бы сладким куском тебе подавиться, свету бы Божьего тебе невзвидеть, ни дна бы тебе ни покрышки, ни дыху[276] ни передышки!.. Приступу к ней не будет, поклонов ото всех потребует… Только уж ты на меня, сударыня, не надейся, моих поклонов вовеки тебе не видать, во всю твою жизнь не дождаться. И не жди их, анафемская душа твоя! И не жди, поганая!..»
И уж чего-то, чего не наплела тетка Арина про Чубаловых, придя на лужайку, где пьянствовал на даровщину сосновский мир-народ.
Только что вышла тетка Арина, Абрам положил перед братом на стол сколько-то медных монет и молвил ему:
– Сдача.
– Что же ты, братан, не послушал меня? Сказано было тебе, на все покупай. Зачем же ты этак?.. – попрекнул брата Герасим.
– Брать-то больше нечего, – ответил Абрам. – Что видишь, только то и было у Арины в закусочной.
– Так пряников бы побольше купил, – молвил Герасим.
– Зачем, родимый? – вступилась Пелагея. – И того с них станет, ведь они у нас к этому непривычны. И то должны за счастье почесть.
– Так возьми же ты эти деньги к себе, невестушка, да утре похлопочи, чтобы ребятишкам было молоко, – молвил Герасим, подвигая к Пелагее кучку медных.
– Моёко, моёко! – закартавил и радостно запрыгал веселенький Саввушка. Глазенки у него так и разгорелись, все детишки развеселились, улыбнулся даже угрюмый Максимушка.
– Право, напрасно, родной, – легонько отодвигая от себя деньги, говорила Пелагея. – Они ведь у нас непривычны.
– Так пусть привыкают, – перебил Герасим. – Как же это можно малым детям без молока?.. Особенно этой крошке, – прибавил он, указывая на забыку. – Нет, невестушка, возьми, не обижай меня. Да не упрямься же. Эк, какая непослушная!
Взяла деньги Пелагея, медленно отошла к бабьему куту и, выдвинув из-под лавки укладку[277], положила туда деньги. На глазах опять слезы у ней показались, а Абрам стоял перед братом, ровно не в себе – вымолвить слова не может.
– Садитесь, родные, закусим покамест, – весело сказал Герасим. – А ты, невестушка, хозяйничай. Иванушка, Гаврилушка, тащите переметку[278], голубчики, ставьте к столу ее. Вот так. Ну, теперь Богу молитесь.
И все положили по семи поклонов перед иконами.
– Усаживайтесь, детушки, усаживайтесь. Вот так. Ну, теперь потчуй нас, хозяюшка, да и сама кушай.
Пелагея накрошила коренной с маленьким душком рыбы и хлеба в щанную[279] чашку, зеленого лука туда нарезала, квасу налила. Хоть рыба была голая соль, а квас такой, что, только хлебни, так глаза в лоб уйдут, но тюря[280] голодной семье показалась до того вкусною, что чашка за чашкой быстро опрастывались. Ели так, что только за ушами трещало.
– А вам бы, ребятки, не больно на тюрю-то наваливаться; питье одолеет. Бог пошлет, получше вам будет еда, – сказал Герасим. – Хозяюшка, давай-ка сюда яйца…
После яиц и пирога с молитвой поели, большие пивца испили, малых дядя ягодами оделил.
Встали из-за стола, Богу помолились, и Абрам, громко зарыдав, младшему брагу в ноги поклонился.
– На доброте на твоей поклоняюсь тебе, братец родной, – через силу он выговаривал. – Поклон тебе до земли, как Богу, царю али родителю!.. За то тебе земной поклон, что не погнушался ты моим убожеством, не обошел пустого моего домишка, накормил, напоил и потешил моих детушек.
И Пелагея со слезами в ноги повалилась деверю. Ребятишки, глядя на отца с матерью, подумали, что всем так следует дядю благодарить, тоже в ноги упали перед ним.
– Полноте, полноте, – говорил смущенный Герасим, подымая с полу невесту и брата. – Как вам не стыдно? Перестаньте ж Господа ради!.. Нешто разобидеть меня хотите!.. И вы, мелюзга, туда же… Идите ко мне, Божьи птенчики, идите к дяде, ангельски душеньки… Держите крепче подолы, гостинцами вас оделю.
И стал в подолы детских рубашонок класть пряники, орехи, подсолнухи. Дети ног под собой не слышали.
– Федосьюшке ни орехов, ни подсолнухов не дам, – шутливо молвил Герасим. – Не заслужила еще такой милости, зубов не вырастила, а вот на-ка тебе жемочков, невестушка, сделай ей сосочку, пущай и она дядиных гостинцев отведает. Сама-то что не берешь? Кушай, голубка, полакомись.
Пелагея только кланялась, речей больше не стало у ней.
– Рыбку-то я тебе, родной, к ужину схороню, – сказала она потом, ставя тюрю в стряпной поставéц.
– Не примай лишней заботы, – молвил Герасим.
– Родной ты мой, нет ведь у меня ничем-ничегохонько… Это я было тебе поужинать.
– Сказано, не хлопочи. Обожди маленько; скоро мой Ермолаич приедет из города.
Замолчала Пелагея, не понимая, про какого Ермолаича говорит деверь. Дети с гостинцами в подолах вперегонышки побежали на улицу, хвалиться перед деревенскими ребятишками орехами да пряниками. Герасим, оставшись с глазу на глаз с братом и невесткой, стал расспрашивать, отчего они дошли до такой бедности.
Вот что узнал он.
Скоро после Герасимова ухода старшего женатого брата в солдаты забрали. По ревизским сказкам и по волостным спискам семейство Силы Чубалова значилось в четверниках; отец из годов еще не вышел, а было у него два взрослых сына да третий подросток, шестнадцати лет. Когда сказан был набор и с семьи чубаловской рекрут потребовался, отцом-матерью решено было – и сам Абрам, тогда еще холостой, охотно на то соглашался – идти ему в солдаты за женатого брата, но во время приема нашли у него какой-то недостаток. Надо было женатому идти в службу. Сдали его, и году не прошло с той поры, как новобранцев в полки угнали, пали вести в Сосновку, что помер рядовой Иван Чубалов в какой-то больнице. Двоих ребятишек, что остались после него, одного за другим снесли на погост, а невестка-солдатка в свекровом дому жить не пожелала, ушла куда-то далеко, и про нее не стало ни слуху ни духу…Тут оженили Абрама. Женился он на круглой сироте, а брал он ее из-за Волги, из казенной деревеньки, что стоит в «Чищи́»[281], неподалеку от лесов керженских и чернораменских.
Одна-одинешенька Пелагея Филиппьевна осталась после родителей. Только что восемь годков ей свершилось, как оба они в коротком времени померли: отец, в весеннюю распутицу переезжая Волгу, в полынье утонул, мать после того недель через восемь померла в одночасье… Оставалось восьмилетней Палаше после родителя-тысячника завидное для крестьянского быта именье: большой новый дом, и в нем полная чаша; кроме того, товару целковых тысячи на полторы, тысяча без малого в долгах да тысячи две в наличности. Отец-от «теплым товаром» промышлял, при заведенье работников держал, а сам по базарам да у Макарья сапогами да валенками торговал. И по закону, и по заведенному обычаю мир-народ должен был принять сироту на свое попеченье и приставить к наследству надежного опекуна. В той волости исстари велся обычай опекунов к сиротам назначать из посторонних, потому что сродники чересчур уж смело правят именьем малолетних, свои, дескать, люди, после сочтемся. Но тут подвернулся двоюродный брат сиротки, что жил у ее отца в работниках; он укланял и упоил мир, чтобы ему сдали опеку: я-де все дела покойника знаю и товар сбуду и долги соберу, все облажу как следует. Сделавшись опекуном, взял он племянницу к себе в дом, а ее дом и что было в доме продал, товар тоже распродал и долги собрал, всего целковыми тысяч шесть было им выручено. Торговать опекун на эти деньги стал и всем говорил, что желает умножить именье сродницы до ее совершенных годов. А торговал он так, что, когда Палаша заневестилась, оставалось у нее именья: голик рощи да кусок земли, гребень да веник, да три алтына денег. Однако, опричь опекуна, про то никто не знал, все считали сиротку богатой невестой. Стали к ней свах засылать, но опекун их от дома отваживал. Тут судьба свела Палашку с Абрамом… Честью опекун не выдал ее; они сыграли свадьбу уходом. Стала молодая требовать родительского именья, а опекун будто не его дело… Жалобу принесла – пошли суд да дело. Много раз сходился мир по этому делу; сначала решили учесть опекуна, сиротское именье отдать наследнице сполна, но каждый раз сходка кончалась тем, что ответчика опивали. Тяжба шире да дальше, дело дошло до окружного, до палаты, но как у опекуна ничего не оказалось, то праведные судьи решили: на нет и суда нет. Не досталось Пелагее Филиппьевне ни гроша, да и дядя остался без барыша – что у него было, все по воде сплыло. Суды да палаты недешево стоят, – семья опекуна пошла по миру, а сам по кабакам.
Скоро после женитьбы Абрама помер Сила Петрович, а следом за ним отнесли на погост и Федосью Мироновну. Остался Абрам в доме полным хозяином. Сначала все у него шло как было отцом заведено, и года полтора жил он в полном достатке, а потом и пошел по бедам ходить. Скотина зачумела и вся до последнего бычка повалилась, потом были сряду два хлебных недорода, потом лихие люди клеть подломали и все добро повытаскали, потом овин сгорел, потом Абрам больше года без вины в остроге по ошибке, а скорей по злому произволу прокурора, высидел. Врозь разлезлось и совсем хизнуло хозяйство, самый справный по деревне дом упал, а у Пелагеи Филиппьевны что ни год, то ребенок. Скоро до того дошел Абрам, что и пахать перестал. Сдав землю миру, на одной канатной пряже остался. А прядильный промысел не спор, за ним двумя руками десять ртов не накормишь. И стала чубаловская семья с корочки на корочку перебиваться, с крохи на кроху переколачиваться.
Выслушав про беды и несчастия брата, Герасим долго молчал, сидя неподвижно на лавке. То представлялась ему горько плачущая, обиженная, кругом до ниточки обобранная сиротка, что вступила к свекру в дом тысячницей, а на поверку вышла бесприданницей; то виделся ему убитый напастями брат… Вот он из сил выбивается, стараясь удержать в заведенном порядке родительское домоводство, но беды за бедами на него падают, и он в изнеможенье от непосильной борьбы опускается все ниже и ниже. Вот он в арестантском халате на тюремных нарах, с болью в сердце, с отчаяньем в душе, а рядом с ним буйный разгул товарищей по заключенью, дикий хохот, громкие песни, бесстыдная похвальба преступностью, ругательства, драки… А в деревне у Пелагеи Филиппьевны недостатки, бедность, нищета и – голодные дети… Так одно за другим представлялось Герасиму, и недавний странник, с гордостью про себя говоривший «града настоящего не имею, но грядущего взыскую», вполне почувствовал себя семьянином, сознавая, что он с братом одно, одного отца и матери рожденье, и что должно им «друг друга тяготы носити». Тут же положил он крепкий завет в обновленном своем сердце: жить с братом и с его семьей за едино, что есть – вместе, чего нет – пополам. Но ни брату, ни невестке пока того не поведал. «Не хвальна, – думал он, – похвала до дела».
Высоко еще солнышко на небе стояло, когда с грузным возом воротился Семен Ермолаич. Одно за другим вместе с Абрамом в избу вносил он… Пелагея Филиппьевна только руками всплескивала. Вносили и раскладывали по лавкам и одежду, и обувь, и посуду, и припасы: мешки с мукой, крупой, солодом, пшеном, картофелем, свеклой, морковью, мясо, соленую рыбу, капусту, квасу бочонок, молока три кунгана, яиц два лукошка. Опричь того, привез Семен Ермолаич на уху свежей рыбы и даже самовар с полным чайным прибором. Глазам не верили Абрам с Пелагеей, а дети так и прыгали от радости.
– Разводи огонь, невестушка, вари ушицу к ужину, давненько не едал я рыбы из родной Оки, – говорил Герасим. – Да обнови самовар-от свой, сахарцу наколи, чайку завари да попотчуй нас.
В сумерки старые бабы, девки, молодки, малы ребяты, все, опричь мужиков да парней, что попойку вели на лужайке, густой толпой собрали́сь у колодца. Прибежали даже туда из трех окольных деревень, что стоят с Сосновкой с поля на поле. И никто не мог вдоволь надивиться на чудеса небывалые. В убогой избе Абрамовой не лучина дымит, а свечи горят, и промеж тех свечей самовар на столе ровно жар горит, и вокруг стола большие сидят и малые, из хороших одинаких у всех чашек чай распивают с мягким папушником. А в печке на шестке на железном тагане новая медная кастрюля стоит. «Уху, видно, хлебать собираются, – толкуют меж собой бабы на улице. – Пелагея-то на стряпном поставце рыбу чистила, да все-то стерлядей… Вот те и Палашка – рвана рубашка!»
После ужина пошел Герасим в заднюю избу, там постель ему невестка постлала. Заперся он изнутри, зажег перед иконой свечу и стал на молитву. Молился недолго. Но чудное дело: бывало, ночи напролет на молитве стаивал, до одуренья земных поклонов сот до двенадцати отвешивал, все, бывало, двадцать кафизм псалтыря зараз прочитывал, железные вериги, ради умерщвления плоти, одно время носил, не едал по неделям; но никогда еще молитва так благотворно на его душу не действовала, как теперь после свиданья с братом и голодной семьей его. Такую отраду, такое высокое духовное наслажденье почувствовал он, каких до тех пор и представить себе не мог… То была действенная сила любви, матери всякого добра и блага. Еще впервые осияла она зачерствелое сердце отреченника от мира, осияла сердце, полное гордыней ума, нетерпимое ко всему живому, человеческому. «Бог есть любы», – благоговейно и много раз повторял в ту ночь Герасим Силыч.
Герасим в скором времени поставил брата на ноги. Избу поновил, два новых венца под нее подвел, проконопатил, покрыл новым тесом, переложил печи, ухитил двор, холостые строенья кои исправил, кои заново поставил, словом – все в такой привел вид, что чистый, просторный чубаловский дом опять стал лучшим по деревне и по всей окольности. Абрам принял родительское тягло, но тех полос, что удобрены были бычками покойника Силы Чубалова, мир возвратить не пожелал, а отрезал воротившемуся в общину тяглецу самые худые полосы из запольных, куда спокон веку ни одной телеги навоза не вывозили. Сколько ни жалобился на то Абрам, мужики и слушать его не хотели. «Что мир порядил, то Бог рассудил», – говорили они, а между собой толковали: «Теперь у Чубаловых мошна-то туга, смогут и голый песок доброй пашней сделать, потому и поступиться им допрежними их полосами миру будет за великую обиду…» Чубаловы поспорили, поспорили, да так и бросили дело… Как с миром сладишь?.. Хоть мир и первый в свете разбойник, а суда на него не сыщешь… Двух работников нанял Герасим Чубалов, много скотины завел и, по родительскому примеру, опять стал бычков скупать. Пошло дело на лад по-прежнему. Себе Герасим поставил на усаде не келью, а большую пятистенную избу и поселился в ней с Семеном Ермолаичем да с Иванушкой. Думали – женится, однако не пожелал Герасим женой да детьми себе руки вязать.
Иванушку взял в дети, обучил его грамоте, стал и к старым книгам его приохачивать. Хотелось Герасиму, чтоб из племянника вышел толковый, знающий старинщик, и был бы он ему в торговле за правую руку. Мальчик был острый, умен, речист, память на редкость. Сытей хлеба стали ему книги; еще семнадцати лет не минуло Иванушке, а он уж был таким сильным начетчиком, что, ежели кто не гораздо боек в Писании, – лучше с ним и не связывайся, в пух и прах такого загоняет малец.
Герасим, только что устроил дом, то́тчас и принялся за свою торговлю. Не одни книги теперь у него были, много стало икон, крестов, лестовок, кацей и других старинных вещей. Попадутся под руку и гражданской печати подержанные книги, он и их покупал, попадутся старинные жемчужные кики и кокошники, серебряная посуда, старое оружие, седла, древняя конская сбруя, все покупал, и все у него в свое время сходило с рук. Разъезжая по ярмаркам и для поисков за стари́нкой, он всегда брал с собой Иванушку, чтобы смолоду он на людей насмотрелся, вызнал их свычаи и обычаи и копил бы разум. Дома сидеть – ничего не высидишь, а чужбина всему научит. Не нарадовался Герасим на братанича[282], любил его пуще, чем отец с матерью; не мог налюбоваться на своего выучка[283].
Сколько денег привез с собой Герасим, доподлинно никто не знал. Не было у него об этом речей ни с братом, ни с невесткой, а когда вырос Иванушка, и тому ни слова не молвил. При возврате Герасима на родину у всех было на виду, что три полных воза с товарами было при нем. Уложены были те товары точно в такие коробья, в каких офени развозят красный товар. Думали, что тут ситцы, холстинки, платки, сарпинки, иголки, булавки, гребни, наперстки, ножницы, тесемки и всякий другой красносельский и сидоровский товары[284]. Бабы тотчас стали смекать, сколько тут какого товару должно быть положено и чего он стоит – считали, считали, счет потеряли, так и бросили. Но все в один голос решили, что Герасим Чубалов темный богач, и стали судить и рядить, гадать и догадываться, где б это он был-побывал, в каких сторонах, в каких городах и каким способом столь много добра накопил. Вдруг откуда ни возьмись в бабьем кругу тетка Арина и понесла околесную. Уши развесив бабы ее слушают, набираются от закусочницы сказов и пересудов, и пошла про Герасима худая молва, да не одна: и в разбои-то он хаживал, и фальшивые-то деньги работывал, и, живучи у купца в приказчиках, обокрал его, и, будучи у купчихи в любовниках, все добро у нее забрал… Столько было болтовни, столько было про Герасима сплетен, смутков[285] и клеветы, что послушать только, так уши завянут. Когда же узнали, что он привез не холстинки, не сарпинки, а одни только старые книги, тогда вера в несметность его богатства разом исчезла, и с тем вместе и молва про его похождения замолкла.
По времени приходили к Герасиму старики из всей окольности, из ближних и дальних селений. Кланялись ему, величали, звали на праздное после смерти Нефедыча место наставника. «Ты у нас книжный, ты у нас поученый, в Писании силу разумеешь, жизни степенной – ступай за попа». Но, как ни улещали старики Герасима, как слезно они ни упрашивали, он наотрез отказался. Горьким для души, тяжелым для совести опытом дошел он до убеждения, что правой веры не осталось на земле, что во всех толках, и в поповщине, и в беспоповщине, и в спасовщине, вера столько же пестра, как и Никонова. «Нет больше на земле освящения, нет больше и спасения, – думал он, – в нынешние последние времена одно осталось ради спасения души от вечной гибели – стань с умиленьем перед Спасовым образом да молись ему со слезами: «Несть правых путей на земле – сам ты, Спасе, спаси мя, ими же веси путями». Укрепясь в таких мыслях, Герасим стал крайним «нетовцем»[286] и считал делом постыдным, противным и Богу, и совести делаться слепым пастырем стада слепых.
Годы шли один за другим; Иванушке двадцать минуло. В семье семеро ревизских душ – рекрут скоро потребуется, а по времени еще не один, первая ставка Иванушке. Задолго еще до срока Герасим положил не довести своего любимца до солдатской лямки, выправить за него рекрутскую квитанцию, либо охотника приискать, чтоб шел за него на службу.
Сказал об этом брату с невесткой, те не знают, как и благодарить Герасима за новую милость… А потом, мало погодя, задрожал подбородок у Пелагеи Филиппьевны, затряслись у ней губы и градом полились слезы из глаз. Вскочив с места, она хотела поспешно уйти из избы, но деверь остановил ее на пороге.
– О чем припечалилась, невестушка? – спросил он у нее.
Долго не хотела сказать про свое горе Пелагея, наконец после долгих, неотступных уговоров деверя робко и тихо промолвила:
– Стало, Гаврилушке надо будет в солдаты идти, голубчику моему ненаглядному, пареньку моему бессчастному, бесталанному?
Задумался Герасим. Материно горе, слезы ее и рыдания нашли отклик в любящем сердце. Бодро поднял он склонившуюся голову и с веселой улыбкой сказал Пелагее:
– Не рони напрасно слез, Филиппьевна, придет пора да пособит Господь, и Гаврилушку выслободим. Не плачь, родная, не надрывай себя попусту.
Тут Абрам повесил голову и руки опустил. Третий сын Харламушка был любимцем его. Парень вырос толковый, смышленый, смиренный, как красная девушка, а на работу огонь. И по крестьянскому, и по прядильному промыслу такой вышел из него работник, что не скоро другого такого найдешь. Голландскую ли бечеву, отбойную ли нитку[287] так чисто выпрядывал он, что на обширной прядильне Марка Данилыча не выискивалось ни одного работника, чтобы потягаться с Харламушкой. Оттого больше и любил его отец, больше всех на него надеялся и больше всех боялся за него. Но ни слова не сказал Абрам, виду брату не подал.
– О Харламушке задумался? – улыбаясь, спросил его Герасим.
– Как же мне об нем не задуматься? – грустно ответил Абрам. – Теперь хоть по крестьянству его взять – пахать ли, боронить ли – первый мастак, сеять даже уж выучился. Опять же насчет лошадей… О прядильном деле и поминать нечего, кого хошь спроси, всяк тебе скажет, что супротив Харлама нет другого работника, нет, да никогда и не бывало. У Марка Данилыча вся его нитка на отбор идет, и продает он ее, слышь, дороже против всякой другой.
– До его череды время еще довольно, – молвил Герасим. – Бог даст, и для Харламушки что-нибудь придумаем… Смотри ж у меня, братан, головы не вешай, домашних не печаль.
Потом, немного помолчав, сказал Герасим брату и невестке:
– Значит, по времени на царскую службу надо будет идти либо Максиму, либо Саввушке.
– Надо же кому-нибудь, семья большая, – едва слышно промолвил Абрам.
– Который палец ни укуси, все едина боль, – со скорбным вздохом сказала Пелагея.
Ни слова не молвил на то Герасим и молча пошел к себе на усад.
На другой день стал он хлопотать, чтобы все братнино семейство освободить от рекрутства. Для этого стоило им из казенной волости выписаться и выйти в купцы.
Когда еще была в ходу по большим и малым городам третья гильдия, куда, внося небольшой годовой взнос, можно было записываться с сыновьями, внуками, братьями и племянниками и тем избавляться всем до единого от рекрутства, повсеместно, особенно по маленьким городкам, много было купцов, сроду ничем не торговавших. Такие города бывали, что из семисот горожан ста по три купцов бывало, а лавок всего три, четыре. По двадцати да по двадцати пяти человек к одному капиталу, бывало, приписывалось, и никто из них не боялся солдатства. Часто у таких купцов денег сроду и не важивалось, и перед взносом гильдейских пошлин они на гильдию Христа ради сбирали. Герасим, хоть для того же, чтоб избавить всю братнину семью от рекрутчины, выходил в купцы, но сбирать денег ему не довелось, своих было достаточно. Выход в купечество значительно умалил его капитал и сократил ежели не торговлю, так поиски за стариной, но он не задумался над этим.
Записаться в купцы! Скоро сказать, да не скоро сделать. И времени ушло много на хлопоты, и дело обошлось не дешево. Без малого полгода чуть не каждую неделю, а в иную и по два раза надо было поить мир-народ сначала деревни Сосновки, а потом чуть не целой волости. Пришлось задаривать писаря и волостного голову с заседателями и добросовестными; рассыльных, сторожей и тех нельзя было обойти, чтоб по их милости дела чем-нибудь не испортить. Из волостного правления дело об увольнении Чубаловых из общества государственных крестьян пошло к окружному, там пришлось мошну еще пошире распустить, а когда поступило дело в палату, так и больно ее растрясти. В большую копейку стали Герасиму хлопоты, но он не тужил, об одном только думал – избавить бы племянников от солдатской лямки, не дать бы им покинуть родительского дома и привычных работ, а после что будет, то Бог даст. Ни на минуту не выходила из помышлений Герасима судьба племянников, особливо Иванушки, и беспокойные, начетистые хлопоты его не тяготили. Как-то здоровей он стал и духом бодрей, весел был всегда и доволен всем. Перемежатся, бывало, хлопоты на неделю либо на две, ему уж и скучно, и дома ему не сидится, тотчас сберется и поедет кого надо поторапливать. Зато, когда все заботы и суеты кончились и Герасим воротился в отчий дом с купеческим свидетельством по третьей гильдии и родная семья встретила его как избавителя, такую он отраду почувствовал, такое душевное наслажденье, каких во всю жизнь еще не чувствовал.
Сели обедать: купец, купецкий брат, купецкие племянники. После обеда молвил брату Герасим:
– А ведь давеча, как я посчитал, во что обошлось все дело, выходит, мы ровнехонько на тысячу целковых в барышах остались.
– Как это в барышах? – изумился Абрам.
– А как же? Считай, – сказал Герасим. – Иванушка, подай счеты, голубчик, вон они на полочке. Гляди, братан, – снова обратился к Абраму и стал на счетах выкладывать. – Вина миру пропоено на двести на десять целковых… здешнему старосте две синеньких – десять рублев… писарю сотня… голове пятьдесят… в правлении тридцать… окружному пятьсот… помощнику окружного да приказным пятьдесят… управляющему тысяча… палатским приказным триста… да по мелочам, на угощенья да на извозчиков приказным, секретаря в баню возил, соборному попу на ряску купил – отец секретарю-то, – секретарше шаль, всего двести пятьдесят; итого, значит, две с половиной тысячи. В Думе за приписку по рукам двести рублей разошлось, да на пошлины, да на гербову бумагу, как раз три тысячи. А квитанцию ли купить, охотника ли нанять, дешевле восьмисот целковых и думать нечего. Значит, за пятерых-то надо бы было четыре тысячи заплатить. Как же тут не барыш в тысячу целковых? Сам считай.
И засмеялся добрым смехом новый купец.
Только что избы́л Герасим одни хлопоты, другие подоспели. И сам он, и братняя семья сосновским мужикам стали отрезанным ломтем. Раз они уж воспользовались на диво удобренной отцом Чубаловым землею, теперь разгорелись у них зубы и на запольные полосы, что отрезаны были Абраму по возвращенье Герасима и в десять лет из худородных стали самыми лучшими изо всей сосновской окружной межи. Чужим здоровьем болея, мир-народ говорил: «Они-ста теперь стали купцы, для чего же на нашей на мирской земле сидят и тем крестьянскому обчеству́ чинят поруху? Коли ты купец, живи в городу, не след твоей чести середь серых мужиков болтаться! У нас в деревне обчество, значит, здесь тебе нечего делать – в город ступай, там себе хоромы ставь, а твой дом на нашей мирской земле ставлен, значит, его следует в обчество отдать». После столь мудрых и справедливых рассуждений пришел от лица мир-народа к Чубаловым староста и объявил мирское решение: перебирались бы они все на житье в город, а дом и надельные полосы отдали бы в мир. Сколько ни спорили Чубаловы, мир-народ на своем стоял: «Ступай вон из деревни», да и только. Посулили Чубаловы мужикам вина и всякого другого угощенья за приговор, чтобы за ними оставалось все по-прежнему. Вино мир-народ выпил, угощенье съел, а от своего не отстал. Опять староста во двор, опять усадьбу и землю требует именем мира. За старостой весь мир-народ к чубаловскому двору привалил. Пытался было Герасим с Абрамом убедить мужиков, что не дела они требуют, не по правде поступают – толку не вышло. Говорили Чубаловы с тем, с другим мужиком порознь, говорили и с двумя, с тремя зарáз, и все соглашались, что хотят из деревни их согнать не по-Божески, что это будет и перед Богом грех, и перед добрыми людьми зазорно, но только что мир-народ в кучу сберется, иные речи от тех же самых мужиков зачнутся: «Вон из деревни! И дело с концом…» Такова правда в пресловутой русской общине, такова справедливость у этого мир-народа, что исстари крепкими стопами на ведерках водки стоит… Сам народ говорит: «Мужик умен, да мир дурак». Никто так не тяготится общинным владением земли и судом мир-народа, как сам же народ.