bannerbannerbanner
На горах

Павел Мельников-Печерский
На горах

Полная версия

– В Писании, друг, сказано: «Аще добро твориши, разумей, кому твориши, и будет благодать благам твоим. Добро сотвори благочестиву и обрящеши воздаяние аще не от него, то от вышнего. Даждь благочестиву и не заступай грешника, добро сотвори смиренному и не даждь нечестивому, возбрани хлебы твоя и не даждь ему»[220]. Понял?

– Сиротки ведь они, матушка, пить-есть тоже хотят, одним подаяньем только и живут, – промолвил на то Петр Степаныч.

– То прежде всего помни, что они – никониане, что от них благодать отнята… Безблагодатны они, – резко повысила голос Манефа. – Разве ты ихнего стада? Свою крышу, друг мой, чини, а сквозь чужую тебя не замочит. О своих потужи, своим помощь яви, и будет то угодно перед Господом, пойдет твоей душе во спáсенье. Оглянись-ка вокруг себя, посмотри, сколько много сирых и нищих из наших древлеправославных христиан… Есть кому подать, есть кому милость явить… Ну, будет началить тебя, довольно. Долго ль у нас погостишь?

– Не знаю, как вам сказать, матушка, – отвечал Самоквасов. – Признаться, долго-то заживаться мне некогда, в Казань дела призывают.

– Лучше бы вам миролюбно как-нибудь с дядей-то покончить, – думчиво промолвила Манефа. – Что хорошего под иноверный суд идти? Выбрать бы обоим кого-нибудь из наших христиан и положиться бы во всем на его решенье. Дело-то было бы гораздо праведнее.

– Самому мне, матушка, так хотелось сделать, да что ж я могу? – сказал Самоквасов. – Дядя никаких моих слов не принимает. Одно себе заладил: «Не дам ни гроша» – и не внимает ничьим советам, ничьих разговоров не слушает…

– Сам-от ты говорил с ним? – помолчавши маленько, спросила Манефа.

– На глаза не пущает меня, – ответил Петр Степаныч. – Признаться, оттого больше и уехал я из Казани; в тягость стало жить в одном с ним дому… А на квартиру съехать, роду нашему будет зазорно. Оттого странствую – в Петербурге пожил, в Москве погостил, у Макарья, теперь вот ваши места посетить вздумал.

– Злобность и вражда ближних Господу противны, – учительно сказала Манефа. – Устами царя Давыда он вещает: «Се что добро или что красно, но еже жити братии вкупе». Очень-то дяде не противься: «Пред лицом седого восстани и почти лицо старче…» Он ведь тебе кровный, дядя родной. Что-нибудь попусти, в чем-нибудь уступи.

– На все я был согласен, матушка, на все, – молвил на те слова Самоквасов. – Все, что мог, уступал, чужие дивились даже… А ему все хочется без рубашки меня со двора долой. Сами посудите, матушка, капитал-от ведь у нас нераздельный: он один брат, от другого брата я один… А он что предлагает?.. Изо всего именья отдай ему половину, а другую дели поровну девяти его сыновьям да дочерям, десятому мне… На что ж это похоже?.. Что это за татарский закон?.. Двадцатую долю дает, да и тут, наверное можно сказать, обсчитает. Шел я вот на какую мировую – бери себе половину, а другую дели пополам, одну часть мне, другую его детям. Так нет, не хочет… Все ему мало. Еще меня же неподобными словами обзывает. Каково же мне терпеть это?.. Хочется дяде ободрать меня, ровно липочку.

– Мудреные дела, мудреные!.. – покачивая головой, проговорила Манефа и, выславши вошедшую было Евдокею келейницу, стала сама угощать Самоквасова чаем, а перед тем, как водится, водочкой, мадерцей и всякого рода солеными и сладкими закусками.

– Патап Максимыч как в своем здоровье? – спросил Самоквасов после короткого молчанья.

– Здоров, – сухо и нехотя ответила Манефа.

Как ни старался Петр Степаныч свести речь на семейство Чапурина, не удалось ему. Видимо, уклонялась Манефа от неприятного разговора и все расспрашивала про свою казначею Таифу, видел ли он ее у Макарья, исправилась ли она делами, не говорила ль, когда домой собирается. Завел Петр Степаныч про Фленушку речь, спросил у Манефы, отчего ее не видно и правду ли ему сказывали, будто здоровьем она стала не богата. Быстрым взором окинула игуменья Петра Степаныча, сжала губы и, торопливо поправив наметку, медленно, тихо сказала:

– В своем месте, надо думать, сидит, не то в иную обитель ушла… На здоровье точно что стала почасту жаловаться… Да это минет.

И то́тчас свела разговор на предстоящее переселенье в город.

– Местá куплены, лес заготовлен, стройка началась, под крышу вывели, скоро зачнут и тесом крыть, – говорила Манефа. – Думала осенью перебраться, да хлопоты задержали, дела. Бог даст, видно, уж по весне придется перевозиться, ежели Господь веку продлит. А тем временем и решенье насчет наших обстоятельств повернее узнаем.

Не мало время сидел Петр Степаныч у Манефы. Прежде, бывало, в ее келье то Фленушка с Марьюшкой, то из матерей кто-нибудь сидит – теперь никого. Даже Евдокея келейница, поставивши на стол самовар, хоть бы раз потом заглянула. Никогда так прежде не важивалось.

На прощанье Манефа еще раз поблагодарила Самоквасова за его приношенье, но в гости не звала, как бывало прежде… Простилась сухо, холодно, тоже не по-прежнему.

Зашел было снова к Фленушке Петр Степаныч, но ее горницы были зáперты, даже оконные ставни закрыты.

Глава седьмая

Седьмой час после полудня настал, закатáлось в сизую тучу красное солнышко, разливалась по вскраю небесному заря алая, выплывал кверху светел месяц. Забелились туманы над болотами, свежим холодком повеяло и в Каменном Вражке, и в укромном перелеске, когда пришел туда Петр Степаныч на свиданье с Марьей головщицею… На урочном месте еще никого не было. Кругом тишь. Лишь изредка на вечернем перелете протрещит в кустах боровой кулик[221], лишь изредка в древесных ветвях проворчит ветютень[222], лишь изредка там либо сям раздадутся отрывистые голоса лежанок, барашков, подкопытников[223]. Не заметно ни малейшего признака, чтобы кто-нибудь из людей перед тем приходил в перелесок, трава нигде не примята. Переждав несколько времени, раз, другой аукнул Самоквасов, но не было ни отзыва, ни отклика. «Обманула Марьюшка! – ему подумалось. – Деньги в руках – больше ей не надо ничего!..»

О Фленушке задумался. «Отчего это она слова со мной не хотела сказать?.. Зачем заперлась, ставни даже закрыла? За какую провинность мою так осерчала?.. Кажется, я на все был готов – третье лето согласья добиваюсь, а она все со своей сухою любовью… Надоел, видно, ей, прискучил… Или обнесли меня чем-нибудь?.. По обителям это как раз… На что на другое, а на сплетни да напраслину матери с белицами куда как досужи!..»

Так, раскинувшись на сочной, зеленой траве, размышлял сам с собою Петр Степаныч. Стали ему вспоминаться веселые вечера, что, бывало, проводил он с Фленушкой в этом самом перелеске. Роем носятся в памяти его воспоминанья об игривых, затейных забавах резвой, бойкой скитянки… Перед душевными его очами во всем блеске пышной, цветущей красы восстает образ Фленушки… Вспоминается мельком и нежная, скромная Дуня Смолокурова, но бледнеет ее образ в сравнении с полной жизни и огня, с бойкой, шаловливой Фленушкой. Тихая, робкая, задумчивая и уж вовсе неразговорчивая Дуня представляется ему каким-то жалким, бедным ребенком… А у той баловницы, у Фленушки, и острый разум, и в речах быстрота, и нескончаемые веселые разговоры. «Из Дуни что-то еще выйдет, – думает Самоквасов, – а Фленушка и теперь краса неописанная, а душой-то какая добрая, какая сердечная, задушевная!..»

Где-то вдали хрустнул сушник. Хрустнул в другой раз и в третий. Чутким ухом прислушивается Петр Степаныч. Привстал, – хруст не смолкает под чьей-то легкой на поступь ногой. Зорче и зорче вглядывается в даль Петр Степаныч: что-то мелькнуло меж кустов и тотчас же скрылось. Вот в вечернем сумраке забелелись чьи-то рукава, вот стали видимы и пестрый широкий передник, и шелковый рудо-желтый[224] платочек на голове. Лица не видно – закрыто оно полотняным платком. «Нет, это не Марьюшка!» – подумал Петр Степаныч.

Побежал навстречу… Силы небесные!.. Наяву это или в сонном мечтанье?.. Фленушка.

От радости и удивленья вскрикнул он.

– Тише!.. – руку подняв, шепотом молвила Фленушка. – Следят!.. Тише, как можно тише!.. Дальше пойдем, туда, где кустарник погуще, к Елфимову. Там место укромное, там никто не увидит.

 

– Пойдем!.. Пойдем, моя милая, дорогая моя, – начал было Петр Степаныч, в жарком волненье схватив Фленушку за руку.

Отдернула она руку и чуть слышно прошептала ему:

– Словечка не смей молвить, лишний раз не вздохни! Услышать могут… Накроют…

– Да я, Фленушка… – зачал было Самоквасов.

– Потерпи же!.. Потерпи, голубчик!.. Желанный ты мой, ненаглядный!.. До верхотины Вражка не даль какая. – Так нежно и страстно шептала Фленушка, ступая быстрыми шагами и склоняясь на плечо Самоквасова. – Там до́сыта наговоримся… – ровно дитя, продолжала она лепетать. – Ох, как сердце у меня по тебе изболело!.. Исстрадалась я без тебя, Петенька, измучилась! Не брани меня. Марьюшка мне говорила… знаешь ты от кого-то… что с тоски да с горя я пить зачала…

И закрыла руками побледневшее лицо.

– Фленушка! – вскликнул Самоквасов. – Неужель это правда?

– А ты пока молчи… Громко не говори!.. Потерпи маленько, – прервала его Фленушка, открывая лицо. – Там никто не услышит, там никто ничего не увидит. Там досыта наговоримся, там в последний разок я на тебя налюбуюсь!.. Там… я… Ой, была не была!.. Исстрадалась совсем!.. Хоть на часок, хоть на одну минуточку счастья мне дай и радости!.. Было бы чем потом жизнь помянуть!.. – Так страстно и нежно шептала Фленушка, спеша с Самоквасовым к верхотине Каменного Вражка.

Давно уж село солнышко. Вечерний подосенний сумрак небо крыл, землю темнил. Белей и белей становились болота от вздымавшегося над ними тумана, широкими реками, безбрежными озерами казались они. Смолкли осенние птички, разве изредка вдали дергач прокричит, сова ребенком заплачет, филин ухнет в бору.

Пришли. Быстрым, порывистым движеньем сдернула Фленушка драповый плат, что несла на руке. Раскинула его по траве, сама села и, страстно горевшим взором нежно на друга взглянув, сказала ему:

– Садись рядком, как прежде… Посидим, голубчик, по-прежнему… В останышки с тобой посидим.

– Фленушка! – вскрикнул Петр Степаныч, садясь возле нее и обняв дрожащей рукой стан ее. Сам себя он не помнил и только одно мог говорить: – Ах ты, Фленушка моя, Фленушка!..

Выскользнула она из его объятий и, слегка притронувшись ладонью к пылавшей щеке его, с лукавой улыбкой пальцем ему погрозила.

Припал он к высокой груди, и грустно склонилась над ним головою Фленушка.

– Ах ты, Петенька, мой Петенька! Ах ты, бедненький мой! – тихо, в порыве безотрадного горя, безнадежного отчаянья заговорила она, прижимая к груди голову Петра Степаныча. – Кто-то тебя после меня приласкает, кто-то тебя приголубит, кто-то другом тебя назовет?

Не часто́й дробный дождичек кропит ей лицо белое, мочит она личико горючьми слезми… Тужит, плачет девушка по милом дружке, скорбит, что пришло время расставаться с ним навеки… Где былые затеи, где проказы, игры и смехи?.. Где веселые шутки?.. Плачет навзрыд и рыдает Фленушка, слова не может промолвить в слезах.

– Фленушка, Фленушка!.. Что с тобой? – кротко, нежно лаская ее, говорил Самоквасов.

Миновал первый порыв – перестала рыдать, только тихие слезы льются из глаз.

– Давеча я к тебе приходил… С глаз долой прогнала ты меня… Заперлась… – с нежным укором стал говорить ей Петр Степаныч. – Видеть меня не хотела…

Опустила низко голову Фленушка и, закрыв лицо передником, тихо и грустно промолвила:

– Стыдно мне было… Дело еще непривычное… Не хотелось, чтобы ты видел меня такой!.. Выпила ведь я перед твоим приходом.

– Зачем это? – с горьким участьем чуть слышно сказал Петр Степаныч. – Что тут хорошего?..

Тихо, бережно взял он ее за руку. Опустив передник, она взглянула на него робким, печальным взором… Слезу заметила на реснице друга.

И полились у ней у самой из очей слезы. Горлицей, чуть слышно, воркует она, припав к плечу Самоквасова.

– А я думала… а я думала… бранить меня станешь!.. Корить, насмехаться!

– Насмехаться!.. Бранить!.. – горько улыбнувшись, заговорил Петр Степаныч. – Какое слово ты молвила?.. Да могу ли я над тобой насмехаться.

Крепко прижалась к нему безмолвная Фленушка.

– Не я, Петя, пью, – заговорила она с отчаяньем в голосе. – Горе мое пьет!.. Тоска тоскучая напала на меня, нашла со всего света вольного… Эх ты, Петя мой, Петенька!.. Беды меня поро́дили, горе горенское выкормило, злая кручинушка вырастила… Ничего-то ты не знаешь, мил сердечный друг!

И надорванным голосом тихо и грустно запела:

 
Ноет сердце мое, ноет,
Ноет, занывает —
Злодейки кручинушки
Вдвое прибывает.
Ах ты, молодость моя, молодость,
Чем тебя мне помянути?
Тоской да кручиной,
Печалью великой.
Доля уж такая мне,
На роду так писано,
И печатью запечатано —
Не знавать мне счастья, радости,
С милым другом в разлученье быть!
Ах, туманы ль вы, туманушки,
Вы, часты́ дожди осенние,
Уж не полно ль вам, туманушки,
По синю морю гулять,
Не пора ли вам, туманушки,
Со синя моря долой?
На мое ли на сердечушко,
На мое ли ретиво́
Налегла грусть, кручинушка,
Ровно каменна гора…
Не пора ль тебе, кручинушка,
С ретивá сердца долой?
Аль не видывать, не знать мне
Радошных, веселых дней?..
 

Упал голос. Смолкла Фленушка.

– Нет, не видывать!.. Не видывать!.. – чрез малое время, чуть слышно она промолвила, грустно наклонив голову и отирая слезы передником.

И снова запела. Громче и громче раздавалась по перелеску ее печальная песня:

 
Родила меня кручина,
Горе выкормило,
Беды вырастили,
И спозналась я, несчастная,
С тоскою да с печалью…
С ними век мне вековать,
Счастья в жизни не видать.
 

– Эх ты, Петенька, мой Петенька!.. Ох ты, сердечный мой! – вскликнула она, страстно бросаясь в объятия Самоквасова. – Хоть бы выпить чего!

– Что ты, Фленушка? Помилуй! – сказал Петр Степаныч. – Нешто тебе не жаль себя?

– Чего мне жалеть-то себя?.. – с каким-то злорадством, глазами сверкнув, вскликнула Фленушка. – Ради кого?.. Ни для кого… И меня-то жалеть некому, опричь разве матушки… Кому я нужна?.. Ради кого мне беречь себя?.. Лишняя, ненужная на свет я уродилась!.. Что я, что сорная трава в огороде – все едино!.. Полют ее, Петенька… Понимаешь ли? Полют… С корнем вон… Так и меня… Вот что!.. Чуешь ли ты все это, милый мой?.. Понимаешь ли, какова участь моя горькая?.. Никому я не нужна, никому и не жаль меня…

– Про меня-то, видно, забыла, – с нежным укором сказал Самоквасов. – Нешто я не жалею тебя?.. Нешто я не люблю тебя всей душой?..

– Поди ты, голубчик! – с горькой усмешкой молвила Фленушка. – Не знаешь ты, как надо любить… Тебе бы все мимоходом, только бы побаловать…

– Да сколько ж раз я молил тебя, уговаривал женой моей быть?.. Сколько раз Богом тебя заклинал, что стану любить тебя до гробовой доски, стану век свой беречь тебя… – дрожащим голосом говорил Петр Степаныч.

– Говорить-то ты, точно, это говаривал, и я таковые твои речи слыхивала, да веры у меня что-то неймется им, – с усмешкой молвила Фленушка. – Те речи у тебя ведь облыжные… Не раз я тебе говаривала, что любовь твоя, ровно вешний лед – не крепка, не надежна… Жиденек сердцем ты, Петенька!.. Любви такой девки, как я, – тебе не снести… По себе поищи, потише да посмирнее. Что, с Дуней-то Смолокуровой ладится, что ли, у тебя?

– Что она!.. Ровно неживая… Рыба как есть, – с недовольством ответил Петр Степаныч.

– И рыбка, парень, вкусненька живет, коль ее хорошенько сготовишь… – с усмешкой молвила Фленушка и вдруг разразилась громким, резким, будто безумным хохотом. – Мой бы совет – попробовать ее… Авось по вкусу придется… – лукаво прищурив глаза, она примолвила.

Прежняя Фленушка сидит с ним: бойкая речь, насмешливый взор, хитрая улыбка, по-бывалому трунит, издевается.

– Тиха уж больно, не сручна… – сквозь зубы процедил в ответ Петр Степаныч.

– А тебе бы все бойких да ручных, – подхватила Фленушка. – Ишь какой ты сахар медо́вич!.. Полно-ка, дружок, перестань, – примолвила она, положив одну руку на плечо Самоквасову, а другою лаская темно-русые кудри его. – Тихая-то много будет лучше тебе, Петруша, меньше сплеток про вас будет… Вот мы с тобой проказничали ведь только, баловались, до греха не доходили, а поди-ка, уверь кого… А все от того, что я бойковата… Нет, ты не покидай Дунюшки… Не сручна, говоришь, – сумей сделать ее ручною… Настолько-то у тебя умишка хватит, дурачок ты мой глупенький, – говорила она, а сама крепко прижималась разалевшейся щекой к горящей щеке Самоквасова.

– Ну ее! И думать не хочу… Ты одна моя радость… Ты одна мне всего на свете дороже! – со страстным увлеченьем говорил Петр Степаныч и, крепко прижав к груди Фленушку, осыпáл ее поцелуями…

– А ты не кипятись… воли-то рукам покамест не давай, – вырываясь из объятий его, со смехом промолвила Фленушка. – Тихая речь не в пример лучше слушается.

– Ах, Фленушка, Фленушка!.. Да бросишь ли ты, наконец, эти скиты, чтоб им и на свете-то не стоять!.. – стал говорить Петр Степаныч. – Собирайся скорее, уедем в Казань, повенчаемся, заживем в любви да в совете. Стал я богат теперь, у дяди из рук не гляжу.

Вспыхнула Фленушка и, раскрыв пурпурные губки, страстным взором его облила… Но вдруг, как злым стрельцом подстреленная пташка, поникла головкой, и алмазная слеза блеснула в ее черных, как смоль, и длинных ресницах…

– Молви же словечко, моя дорогая, реши судьбу мою, ненаглядная! – молвил Самоквасов.

Крепко прижав к лицу ладони, ровно дитя, чуть слышно она зарыдала.

– Матушка-то?.. Матушка-то как же?

– Что ж?.. Матушке свое, а нам свое… – резко ответил Петр Степаныч. – Сама говоришь, что не долго ей жить… Ну и кончено дело – она помрет, а наша жизнь еще впереди…

– Молчи! – властно вскрикнула Фленушка, быстро и гневно подняв голову.

Слез как не бывало. Исчезли на лице и страстность, и нежность. Холодная строгость сменила бурные порывы палившей страсти. Быстро с лужайки вскочив, резким голосом она вскрикнула:

– Уйду!.. И никогда тебе не видать меня больше… Сейчас же уйду, если слово одно молвишь мне про матушку! Не смей ничего про нее говорить!.. Люблю тебя, всей душой люблю, ото всего сердца, жизнь за тебя готова отдать, а матушки трогать не смей. Не знаешь, каково дорогá она мне!..

– Ну, не стану, не стану, – уговаривал ее Петр Степаныч и снова привлек ее в объятья.

Безмолвна, недвижима Фленушка. Млеет в страстной истоме.

– Чего жалеть себя?.. Кому блюсти?.. Ох, эта страсть!.. – чуть слышно шепчет она. – Зачем мне девство мое? К чему оно? Бери его, мой желанный, бери! Ах, Петенька, мой Петенька!..

Почти до свету оставались они в перелеске. Пала роса, поднялись едва проглядные туманы…

Возвращаясь домой, всегда веселая, всегда боевая Фленушка шла тихо, склонивши голову на плечо Самоквасова. Дрожали ее губы, на опущенных в землю глазах искрились слезы. Тяжело переводила она порывистое дыханье… А он высоко и гордо нес голову.

– Как же после этого ты со мной не поедешь? – говорил он властным голосом. – Надо же это венцом покрыть?

– О, уж я и сама не знаю, Петенька! – покорно молвила Фленушка. – Уезжай ты, голубчик мой милый, уезжай отсюда дня на три… Дружочек, прошу тебя, мой миленький!.. Богом тебя прошу…

– А когда через три дня ворочусь – поедешь ли в Казань? Выйдешь ли за меня замуж?

Немного подумавши, она отвечала:

– Поеду… Тем временем я в путь соберусь… Так уедешь?.. Сегодня же, сейчас…

– Уеду, – сказал Петр Степаныч.

Глава восьмая

Не великая охота была Самоквасову выполнять теперь причуды Фленушкины. Прихотью считал он внезапное ее требованье, чтоб уехал он на три дня из Комарова. «Спешным делом ступай, не знай куда, не знай зачем! – думалось ему, когда он возвращался в светелку Ермилы Матвеича… – Что за блажь такая забрела ей в голову? Чем помешал я сборам ее?.. Чуднáя, как есть чуднáя!.. А досталась же мне… Заживу теперь с молодой женой – не стыд будет в люди ее показать, такую красавицу, такую разумницу!.. Три дня – не сколь много времени, зато после-то, после!.. А ехать все-таки охоты нет. Просидеть разве в светелке три дня и три ночи, никому на глаза не показываясь, а иконнику наказать строго-настрого – говорил бы всем, что я наспех срядился и уехал куда-то?.. Нельзя – от келейниц ничего не укроется, пойдут толки да пересуды, дойдут до Фленушки, тогда и не подступайся к ней, на глаза не пустит, станет по-прежнему дело затягивать… Нет, уж видно, ехать, выполнить, что велела, – отговорок чтобы после у ней не было».

Наскоро уложив в чемодан скарб свой, разбудил он Ермила Матвеича и упросил его тотчас же везти его до Язвицкой станции. Уверял Сурмина, что нежданно-негаданно спешное дело ему выпало, что к полдням непременно ему надо в соседний город поспеть. Подивился иконник, но ни слова не вымолвил. Покачал только седой головой, медленно вышел из избы и велел сыновьям лошадей закладывать. Не совсем еще обутрело, как Андрей, старший сын Ермилы Матвеича, скакал уж во весь опор с Самоквасовым по торной, широкой почтовой дороге.

 

В Язвицах, только что въехали они в деревенскую околицу, встретился Петру Степанычу старый знакомый – ухарский, разудалый ямщик Федор Афанасьевич. На водопой ко́ней он вел и, как только завидел Самоквасова, радостно вскликнул ему:

– А! ваше степенство! Подобру ль, поздорову ль? Давно не видались!

– Здравствуй, Федор Афанасьич! – вылезая из телеги, отвечал на привет его Самоквасов. – Каково поживаешь? Лошадок бы мне.

– Можно, – молвил ямщик. – Лошади у нас всегда наготове. Много ль потребуется?

– Пару, – сказал Петр Степаныч, отходя с ямщиком в сторону от тележки иконниковой.

– Что мало? – подмигнув Самоквасову с хитрой улыбкой, молвил ямщик. – Я было думал, троек пять либо шесть вашему степенству потребуется, думал, что опять скитсткую девку задумано красть.

– А ты потише… Зря-то не болтай… Нешто забыл уговор?.. – понизив голос, сказал Петр Степаныч, оглянувшись на Ермилова сына.

Но коренастый, дюжий Андрей, откладывая усталых лошадей, ни на что не обращал вниманья.

– Зачем нам, ваше степенство, твой уговор забывать? Много тогда довольны остались вашей милостью. Потому и держим крепко заказ, – бойко ответил ямщик. – Ежели когда лишняя муха летает, и тогда насчет того дела молчок… Это я тебе только молвил, а другому кому ни-ни, ни гугу. Будь надежен, в жизни от нас никто не узнает.

– То-то, смотри, – молвил ему Петр Степаныч, ставши возле колодца у водопойной колоды. – Ненароком проболтаешься – беда.

– Кажись бы, теперича и беды-то опасаться нечего, – сказал Федор Афанасьев. – Тогда мы с тобой от Чапурина удирали, а теперь он на себя все дело принял – я-де сам наперед знал про ту самокрутку, я-де сам и коней-то им наймовал… Ну, он так он. Пущай его бахвáлится, убытку от него нам нет никакого… А прималчивать все-таки станем, как ты велел… В этом будь благонадежен…

– Ладно, хорошо, – молвил Петр Степаныч. – Пой же скорей лошадей да закладывай. К полдням мне надо в городе быть безотменно.

– К Феклисту Митричу? – с усмешкой спросил Афанасьев.

– К нему, – сказал Петр Степаныч, а сам подумал: «В самом деле к Феклисту зайти… Квартирку ему заказать… Пристанем на перепутье, как покатим в Казань».

– Опять келейную хочешь красть, – усмехнулся Федор ямщик. – Что же? В добрый час… Расхорошее дело! Со всяким удовольствием послужим на том.

– Придет время, тогда повещу, – молвил Самоквасов.

– А много ль троек потребуется?.. Сколь народу на отбой погони готовить? – тряхнув кудрями, спросил разудалый ямщик.

– Не такое дело. Больше тройки не надо будет, – сказал Петр Степаныч.

– Значит, сироту красть? Погони не чаешь… Дело!.. Можем и в том постараться… Останетесь много довольны… Кони – угар. Стрижена девка косы не поспеет заплесть, как мы с тобой на край света угоним… Закладывать, что ли, а может, перекусить чего не в угоду ли? Молочка похлебать с ситненьким не в охотку ли?.. Яичницу глазунью не велеть ли бабам состряпать? Солнышко вон уж куда поднялось – мы-то давно уж позавтракали.

– Нет, нет, – торопил его Петр Степаныч. – Скорее готовь лошадей – еду наспех, боюсь опоздать…

Десяти минут не прошло, как ухарский Федор Афанасьев во весь опор мчал Самоквасова по хрящевой дороге.

Подъехав к дому Феклистову, Петр Степаныч вошел к нему в белую харчевню. Были будни, день не базарный, в харчевне нет никого, только в задней горнице какие-то двое приказных шарами на бильярде постукивали. Едва успел Петр Степаныч заказать селянку из почек да подовый пирог, как влетел в харчевню сам хозяин и с радостным видом кинулся навстречу к богатому казанцу.

– Какими это судьбами? – заговорил он, крепко сжимая руку Петра Степаныча. – Каким ветром опять принесло вашу милость в наш городишко?.. Да зачем же это вы в харчевню… Прямо бы ко мне в горницы!.. Дорога-то, чать, известна вашему степенству?.. Люди мы с вами маленько знакомые… Пожалуйте, сударь, кверху, сделайте такое ваше одолжение… Никитин, – обратился он к отставному солдату, бывшему в харчевне за повара, – отставь селянку с пирогом, что их милость тебе заказали… Уважим дорогого гостя чем-нибудь послаще… Пожалуйте, сударь Петр Степаныч, пожалуйте-с…

– Да ведь я дня на три сюда, не больше, – сказал Самоквасов. – Думал на постоялом дворе пристать, а у вас в харчевне перекусить только маленько.

– Пущу я вас на постоялый!.. – сказал Феклист Митрич. – Как бы не так. Те самые горницы, что тогда занимали, готовы, сударь, для вас… Пожалуйте… Просим покорно!

– Да право же, мне совестно стеснять вас, Феклист Митрич, – говорил Самоквасов. – Тогда было дело другое – не стать же новобрачной на постоялом дворе ночевать; мое одиночное дело иное.

– Как вам угодно, а уж я вас не отпущу, – настаивал Феклист и силком почти утащил Петра Степаныча в свои покои…

Как водится, сейчас же самовар на стол. Перед чаем целительной настоечки по рюмочке. Авдотья Федоровна, Феклистова жена, сидя за самоваром, пустилась было в расспросы, каково молодые поживают, и очень удивилась, что Самоквасов с самой свадьбы их в глаза не видал, даже ничего про них и не слыхивал.

– Как же это так? – изумилась Авдотья Федоровна. – Как же вы у своих «моложан» до сей поры не бывали? И за горны́м столом не сидели, и на княжо́м пиру ни пива, ни вина не отведали[225]. Хоть свадьбу-то и уходом сыграли, да ведь Чапурин покончил ее как надо быть следует – «честью»[226]. Гостей к нему тогда понаехало и не ведомо что, а заправских-то дружек, ни вас, ни Семена Петровича, и не было. Куда же это вы отлучились от ихней радости?

– По разным местам разъезжал, – сказал Петр Степаныч. – В Москве проживал, в Петербурге, у Макарья побывал на ярманке. К тому же недосуги у меня разные случились, дела накопились… А вы, однако, не сказали ли кому, что свадьбу Прасковьи Патаповны мы с Сеней состряпали?

– Полноте!.. Как это возможно! – вступился Феклист. – Ни вашего приказанья, ни ваших милостей мы не забыли и в жизнь свою не забудем… А другое дело и опасаться-то теперь Чапурина нечего – славит везде, что сам эту свадебку состряпал… Потеха, да и только!..

– С чего же это он? – спросил Самоквасов.

– Потому что гордан[227]. Уж больно высоко́ себя держит, никого себе в версту не ставит. Оттого и не хочется ему, чтобы сказали: родную, дескать, дочь прозевал. Оттого на себя и принял… – с насмешливой улыбкой сказал Феклист Митрич. – А с зятем-то у них, слышь, в самом деле наперед было слажено и насчет приданого, и насчет иного прочего. Мы уж и сами немало дивились, каких ради причин вздумалось вам уходом их венчать.

– Так было надо, – отвечал Самоквасов. – А вы все-таки никому не сказывайте, что это дело мы с Семеном обработали… Хоть до зимы помолчите…

– Слушаем, сударь, слушаем. Лишнего слова от нас и после зимы не проскочит, – молвил Феклист. – Да не пора ли гостю и за стол?.. Федоровна! Готово ли все у тебя?

– Милости просим, гость дорогой, мало жданный, да много желанный! Пожалуйте нашей хлеб-соли откушать, – низко кланяясь, сказала Феклистова хозяйка.

Сели за стол. Никитину строго-настрого приказано было состряпать такой обед, какой только у исправника в его именины он готовит. И Никитин в грязь лицом себя не ударил. Воздáл Петр Степаныч честь стряпне его. Куриный взварец[228], подовые пироги, солонина под хреном и сметаной, печеная репа со сливочным маслом, жареные рябчики и какой-то вкусный сладкий пирог с голодухи очень понравились Самоквасову. И много тем довольны остались Феклист с хозяюшкой и сам Никитин, получивший от гостя рублевку.

– Ежели бы теперича рыба была у нас свежая, стерлядки бы, к примеру сказать, да ежели бы у нас по всему городу в погребах лед не растаял, мог бы я, сударь, и стерлядь в разваре самым отличным манером сготовить, мог бы свертеть и мороженое. Такой бы обедец состряпал вам, каким разве только господина губернатора чествуют, когда его превосходительство на ревизию к нам в город изволит наезжать… А при теперешних наших запасах поневоле, ваше степенство, репу да солонину подашь. В эвтом разе уж не взыщите… – Так говорил осчастливленный рублевкой Никитин.

– Ладно, ладно. Спасибо и за то, что сготовил, – сказал Феклист Митрич. – Спасибо, ступай себе с Богом!..

Но Никитин, маленько хлебнувший ради лучшего успеха в стряпне, не сразу послушался хозяина, не пошел по первому его слову из комнаты.

– Когда еще, ваше степенство, находился я в службе его императорского величества, – не слушая хозяина, говорил он Петру Степанычу, – в Малороссийском гренадерском генерал-фельдмаршала графа Румянцева Задунайского полку в денщиках у ротного командира находился. Бывало, как только приедет начальство на инспекторский смотр: бригадный ли, дивизионный ли, либо сам корпусный, тотчас меня к полковнику на кухню прикомандируют. Потому что я из ученых – до солдатства дворовым человеком у господина Калягина был и в клубе поварскому делу обучался, оттого и умею самым отличным манером какие вам угодно кушанья сготовить, особенно силен я насчет паштетов. Майонезы опять, провансали по моей части. Генералы кушали и с похвалой относились… А здесь только над селянкой да над подовыми и сидишь… Распоганый на этот счет городишко! И есть-то путем не умеют.

– А ты ступай к своему месту, – крикнул наконец Феклист Митрич на захмелевшего повара. – Гостю отдохнуть пора, а ты лезешь с разговорами. Ступай же, ступай!

И едва мог выжить из комнаты не в меру разговорившегося Никитина.

Здо́рово соснул Петр Степаныч после бессонной ночи, тряской дороги и плотного обеда. Под вечер от нечего делать пошел по городу бродить. Захолустный городок был невелик – с конца на другой поля видны. Местоположение неважное – с трех сторон болота, с четвертой косогор. Широкие прямые улицы и обширные необстроенные площади поросли сочной травой. Кроме немногих обитаемых чиновниками домов, все ставлены на подклетах, – дома обширные, высокие, из толстого сосняка да ельника. Сторона лесная, есть из чего хорошо и прочно построиться. Все ворота затворены, иные даже заперты, а на притолоке у каждых почти прибит на белой бумажке медный крест, и, кроме того, записочка с полууставною надписью: «Христос с нами уставися, той же вчера и днесь и во веки веков. Аминь». Значит, хозяева старой вере последуют… Там и сям середь улицы вырыты колодцы, над ними стоят деревянные шатры на толстых столбах. Тихо, чуть не безлюдно повсюду – нет звуков в сонном городке. Разве где-нибудь прогудит струна шерстобита, зашурчит станок ложкаря. Из иных домов глухо доносится тихое, гнусливое пение женских голосов – всенощную там староверы справляют. Строго, сурово повсюду – ни вольной, как птица небесная, песни, ни веселого задушевного говора, ни бойких, спорливых разговоров. Куры, что копаются на улицах в песке, свиньи, что усердно разрывают на соборной площади луговину, и те делают свое дело тихо, смирно. Пустыня не пустыня, а похоже на то.

220Сираха, XII, 1–5.
221Иначе «слука» – Scolopax rusticola. У охотников и поваров эта дичь известна под названием вальдшнепа.
222Columba palumbus.
223Лежанка – Scolopax major, охотники дупелем ее зовут. Барашек – Scolоpax media – по-охотничьи и по-поварски бекас. Подкопытник, иначе крошка, стучик– Scolopax minor, самая маленькая из породы Scolopax птичка, у охотников зовется гаршнепом.
224Оранжевый.
225На север и северо-восток от Москвы моложанами, а на юге молодожанами называют новобрачных целый год. В Поволжье, особенно за Волгой, «моложанами» считаются только до первой после брака пасхальной субботы. Горно́й стол и княжо́й пир – обеды у новобрачных или у их родителей на другой и третий день после венчанья.
226То есть со всеми обрядами.
227Гордан, гордиян – то же, что гордец.
228Суп из курицы.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65  66  67  68  69  70  71  72  73  74 
Рейтинг@Mail.ru