Почти весь город обошел Петр Степаныч, а повстречал либо пять, либо шесть человек. И каждый встречный с удивленьем останавливался, с любопытством глядел на незнакомого человека и потом еще долго смотрел ему вслед, узнать бы, куда и к кому держит он путь. Тоска напала на Самоквасова, и сильно он обрадовался, когда на всполье, у казенных, давным-давно запустелых соляных анбаров, охраняемых, однако, приличною стражей из инвалидной команды, увидал он Феклиста Митрича. Тотчас к нему подошел.
– Гуляете? – с радушной улыбкой спросил у него Феклист.
– Да, вышел было немножко пройтись. Исходил весь город и живой души не встретил, – отвечал ему Самоквасов.
– Будни, – со сладкой потяготой зевая и набожно крестя разинутый рот, лениво промолвил Феклист Митрич. – Кому теперь у нас по улицам шляться?.. Всяк при своем деле – кто работает, кто отдыхает… Хоша и до меня доведись – нешто стал бы я теперь по улицам шманяться, ежели б не нужное дело… Не праздник седни, чтобы слоны-то продавать[229].
– Разве у вас не гуляют после работы? – спросил Петр Степаныч.
– Гуляют, да только по воскресеньям и по праздникам, – отвечал Феклист Митрич. – По четвергам еще гуляют, потому что базар, а в будние дни почто народу гулять? День-от деньской над работой умаются, зашабашат – тотчас ко щам, а после щей на боковую… Город наш благочестивый, не бездельный какой-нибудь, все при деле. Маленький мальчишка и тот с утра до ночи ложки ковыряет. Встал, умылся, оделся, Богу помолился, хлебца перекусил, и за тесличку. Вон те так никоим путным делом не займутся, – примолвил Феклист, указывая на большой двухъярусный дом со множеством пристроек, со всех сторон его облепивших, и с закрытыми наполовину окнами. – Вот эти чернохвостые не орут, не сеют, а слаще да больше нашего едят. От нечего делать и пошли бы они, может быть, прогуляться, да ходу им на улицу нет, опричь того, что разве по самому нужному делу. Нельзя же черницам по улицам слоняться – не водится.
– А чей это дом? – полюбопытствовал Петр Степаныч.
– Келейницы живут, – ответил Феклист. – Мать Серафима оленевская. После дяди достался ей дом-от, она его летошний год и обрядила по-скитскому. Ишь сколь боковуш да светелок приляпала… Старицы к ней набрались и белицы; всего человек с пятнадцать теперь тут у нее живет. Как есть заправская обитель… Теперь у нас в городу много таких развелось и еще больше того разведется, потому что выгонка, слышь, скоро матерей-то поразгонят. Зáгодя стали у нас селиться… Вишь, какие хоромы Манефа комаровская городит. Тетенька вашей-то моложаны будет, сестра родная Чапурину. – Так говорил Феклист желчно и досадливо, указывая на недостроенные и еще не покрытые кровлями дома возле соляных анбаров на самом всполье.
– Три дома! – молвил Самоквасов, поглядев на Манефины постройки.
– Четыре, – перебил Феклист. – Четвертой-эт позади. С руки тут им будет – потаенного ли кого привезти, другое ли дельцо спроворить по ихнему секту[230], чего лучше как на всполье. И овраг рядом, и лес неподалеку – все как нарочно про них уготовано… Нашему брату, церковному, смотреть на них, так с души воротит… Зачем они это живут… К чему?.. Только небо коптят… А пошарь-ка в сундуках – деньжищ-то что? Гибель!..
– Зачем же мать Манефа так широко́ строится? – спросил Самоквасов. – Незаконных вещей ведь она не творит…
– Широко, значит, жить захотелось, – с усмешкой ответил Феклист Митрич. – Навезет с собой целый табор келейниц. Все заведет, как надо быть скиту. Вон и скотный двор ставит, и конный!.. Часовни особной только нельзя, так внутри келий моленну заведет… Что ей, Манефе-то?.. Денег не займовать… И у самой непочатая куча, и у брата достаточно.
– С братом-то, слышь, повздорила, – сказал Петр Степаныч.
– Что ж из того, что повздорила? Не важность! – молвил Феклист. – Ихни побранки подолгу не живут. А точно, что была у них драна грамота. А все из-за вашей самокрутки. Как принял все на себя Чапурин, Манефа и пошла ругаться. «Зачем, – говорит, – ославил ты мою обитель? Зачем, – говорит, – не от себя и́з дому, а от меня из скита девку крал?..» А он хохочет да пуще сестрицу-то подзадоривает… Шальной ведь он!
– А что у вас в городе про ту свадьбу говорят? – немного помолчав, спросил Самоквасов.
– Чего говорить-то? Ничего не говорят, – молвил Феклист. – Спервоначалу, правда, толков было достаточно, а теперь и помнить перестали.
– А много было толков?
– Довольно, – ответил Феклист. – Наши-то, церковники то есть, да и староверы, которые за матерей не больно гораздо стоят, помирают, бывало, со смеху, а ихней статьи люди, особливо келейные, те на стены лезут, бранятся… Не икалось нешто вам, как они тогда поминки вам загибали?
– Разве узнали про меня? – с живостью спросил Петр Степаныч.
– По имени не называли, потому что не знали, а безыменно вдоволь честили и того вам сулили, что ежели б на самую малость сталось по ихним речам, сидеть бы вам теперь на самом дне кромешной тьмы… Всем тогда от них доставалось, и я не ушел, зачем, видишь, я у себя в дому моложан приютил. А я им, шмотницам, на то: «Деньги плачены были за то, а от вас я сроду пятака не видывал… Дело торговое…» Унялись, перестали ругаться.
– А не доходило ли до вас про мать Манефу? – спросил Петр Степаныч. – Не было ли у ней на нас подозренья?
– Какое ж могло быть у ней подозренье? – отвечал Феклист Митрич. – За день до Успенья в городу она здесь была, на стройку желалось самой поглядеть. Тогда насчет этого дела с матерью Серафимой у ней речи велись. Мать Манефа так говорила: «На беду о ту пору благодетели-то наши Петр Степаныч с Семеном Петровичем из скита выехали – при ихней бытности ни за что бы не сталось такой беды, не дали бы они, благодетели, такому делу случиться».
– Это хорошо, – молвил Самоквасов, входя в дом Феклиста. А там Федоровна, сидя за самоваром, давно уж ждала и мужа, и гостя.
На другой день воскресенье приходилось. Поутру́ зычно раздался звон большого соборного клокола. Вторя ему, глухо задребезжал надтреснутый напольный[231] и резко забряцал маленький серебристый колокол единоверческой церкви. День выдался красный, в небе ни облачка; ветер не шелохнет, пряди паутины недвижно висят в чистом, прозрачном воздухе, клонящееся к осени солнышко приветно пригревает высыпавшие на улицы толпы горожан. Чинно, степенно, одетые в темно-синие кафтаны и сибирки с борами назади, ходом неспешным идут старики и пожилые люди. С удалью во взорах, с отвагой в движеньях, особыми кучками выступают люди молодые, все до единого в ситцевых рубахах с накинутыми поверх суконными чуйками. Старухи все в синем, с темными матерчатыми[232], затканными золотом головными платками; молодицы в ситцевых и шелковых сарафанах с яркими головками[233], а заневестившиеся девицы в московских сарафанах с белоснежными рукавами и с цветными платочками на головах. Все идут, все спешат, а ребятишки и девчонки давным уж давно снуют по улицам. Все глядят весело, празднично. Не много народа в собор прошло, меньше того в напольную, чуть-чуть побольше в единоверческую, зато густыми толпами повалил народ в дома келейниц. Всюду тихо – все молятся, каждый по-своему.
Чинно, степенно, без шума, без говора после молитвы по домам разошлись. Опустели улицы, и стар, и мал за столом сидят, трапезуют чем кому Бог послал. Пообедавши, старые люди на спокой пошли, кто помоложе – на улицу. Тут чуть-чуть оживился, тут едва развернулся мертвенный в обычное время городок. В лучших нарядах девушки и молодицы расселись под окнами. Рядышком по три да по четыре сидят безмолвные красавицы, ровно в землю врытые. Ни хоровода, ни песен, ни бойких веселых речей. Оборони Господи молодицу, а пуще того девицу на выданье – громкое слово сказать. Засмеют вольницу, ославят, что смела нарушить давний обычай. И станут за то ее женихи обегать, а мужнюю жену сожитель зачнет поколачивать… Особыми кучками, также под оконья к кому-нибудь, старики попозже сбираются и до позднего вечера толкуют про свои дела. Тут и громкий говор, и споры, иной раз до ссоры даже дойдет, но и бранятся чинно, степенно. Холостым много вольнее – с увесистыми палками в руках заводят они середь улицы любимую свою игру в городки. Расставив рядами деревянные чурки, мечут в них издали палками; кто больше сшиб, тот и выиграл. Тут смех, даже громкие крики, но чинность, степенность блюдется и середь молодежи.
Так веселятся в городке, окруженном скитами. Тот же дух в нем царит, что и в обителях, те же нравы, те же преданья, те ж обиходные, житейские порядки… Но ведь и по соседству с тем городком есть вражки, уютные полянки и темные перелески. И там летней порой чуть не каждый день бывают грибовные гулянки да ходьба по ягоды, и там до петухов слушает молодежь, как в кустиках ракитовых соловушки распевают, и там… Словом, и там, что в скитах, многое втайне творится…
Все улицы с переулками и со всеми заулками исходил Петр Степаныч. Людно везде, но столь строго и чинно, что ему, заезжему человеку, безжизненным, мертвым все показалось. Скучно стало ему – кругом незнакомые люди, не с кем речь повести, не с кем в разговор вступить. Пробовал, и не один раз пробовал, но ему отвечали сухо, нехотя, поглядывая на него недобрыми глазами. Тоска напала на Петра Степаныча середь чужих людей. Томимый скукой одиночества, вплоть до ночи пробродил он по городу, а на ночлеге другая беда – словоохотный Феклист подсел с докучными россказнями, нисколько для гостя не любопытными. Рад бы не слушать, да хозяину рта не зашьешь. Стал отмалчиваться, и то не помогает, россказни Феклиста о городских пользах и выгодах были нескончаемы. На головную боль стал жаловаться Самоквасов, думая, что хоть больному-то дадут покой. Не тут-то было – Феклист, а пуще его дородная и сильно к вечеру под влиянием настоечки разговорившаяся Федоровна, перебивая друг друга, стали ему предлагать разные снадобья, клятвенно заверяя, что от них всякую болезнь с него как рукой снимет. Чтоб избавиться от надоевшей болтовни, Петр Степаныч хотел было спать идти, но радушные хозяева его не пустили. «Как можно, – с изумленьем они говорили, – как возможно без ужина гостю держать опочив?..» Насилу отделался Самоквасов от докучного хлебосольства… Радостно, свободно вздохнул он, запершись в отведенной ему комнате.
Жарко, душно. Воздух сперся, а освежить его невозможно. Перед тем как приехать Петру Степанычу, завернули было дожди с холодами, и домовитый Феклист закупорил окна по-зимнему… Невыносимо стало Самоквасову – дела нет, сон нейдет… Пуще прежнего и грусть, и тоска… Хоть плакать, так в ту же пору…
А Фленушка с ума нейдет. Только и мыслей, только и дум, что об ней да об ней. Жалко ее. Клянет и корит себя Самоквасов, что прежде законной поры до конца исканья свои довел… Но тут же и правит себя…[234] «Как же было стерпеть, как воздержаться?»… И тем старается успокоить свою совесть… А меж тем жалостью растопляется его сердце, любовь растет и объемлет все существо его… «Что-то теперь она, моя ластовка, что-то теперь, моя лебедь белая? К отъезду ли тихонько сбирается или с Манефой на последышках беседует?.. Ох, скорей бы, скорей проходили эти дни! Обнять бы ее скорей, увезти бы из скучного скита на новую жизнь, на счастье, на радость, на любовь бесконечную!.. Целый день еще остается!.. И зачем она так упорно домогалась, чтоб уехал я на то время, как станет она сражаться?.. Чем помешал бы я ей? Прихоть, причуда!.. Такой уж нрав – ни с того ни с сего заберет что-нибудь себе в голову. Тут вынь да положь – тешь деви́чий обычай!..»
Не сходит с ума Фленушка, не сходит она и со взоров духовных очей у Петра Степаныча. Наяву стала чудиться, ровно живая…
Раскидался в сонном бреду Петр Степаныч на высоко взбитой пуховой перине. Призраки стали являться ему… И все Фленушка, одна только Фленушка. Но не такова, какою прежде обычно бывала. Не затейница веселых проказ, не бойкая, насмешливая причудница. Иная Фленушка теперь видится, какою под конец последнего свиданья была: тихая, безмолвная, в робком смятенье девичьей стыдливости, во всей красоте своей, во всей прелести. Закинулась назад миловидная головка, слезой наслажденья подернулись томные очи, горят ланиты, трепещут уста пурпуровые… Распахнулась белоснежная сорочка, и откинулась наотлет, будто резцом художника из мрамора иссеченная, стройная рука… Не звонкий хохот, не резкая речь слышится в мертвой тиши темной ночи Петру Степанычу; слышится ему робко слетающий с трепетных уст страстный лепет, чудится дрожащий шепот, мечтаются порывистые, замирающие вздохи…
На другой день Петр Степаныч придумать не мог, куда бы деваться, что бы делать с собой. После бессонной ночи в душной горнице, после дум беспокойных, после страстных горячих мечтаний едва мог он с постели подняться. Увидав его, бледного, истомленного, – Феклист Митрич не на шутку перепугался. Не тертый картофель, не кочан капусты к голове стал теперь ему предлагать, но спрашивал, не сбегать ли за лекарем. Петр Степаныч наотрез отказался. Пуще всего тому дивился Феклист, что, выпив две чашки чаю, Петр Степаныч не согласился позавтракать. Ни жаренные в сметане белые грибы, ни копченая семга, ни сочный уральский балык, ни сделанный самой Федоровной на славу жирный варенец, ни стряпня того повара, что лакомил когда-то командиров, не соблазнили его. Много Феклист за гостем ухаживал, много его потчевал, но не принял приветно и ласково речей его Петр Степаныч… А много было Феклист хлопотал, потому что думал, ежель побольше да слаще поест казанский наследник, щедрее заплатит ему за постой. Отказ от завтрака за убыток себе он почел.
Вышел Самоквасов на улицу. День ясный. Яркими, но не знойными лучами обливало землю осеннее солнце, в небе ни облачка, в воздухе тишь… Замер городок по-будничному – пусто, беззвучно… В поле пошел Петр Степаныч.
Без цели, без намеренья, выйдя за городскую околицу, зашел он на кладбище. Долго бродил меж поросших густою травой надмогильных насыпей, меж старых и новых крестов и голубцов. Повидней да побогаче памятников было немного – ставлены они были только вкруг церкви над почетными горожанами, больше над чиновниками. Из дворян во всем захолустном уезде никого не живет, а купечество почти сплошь старинки держится и хоронится в особом участке отдельно от церковников, оттого и нет возле церкви очень богатых памятников. Походил Самоквасов по кладбищу, бессознательно перечитал все надгробия. Было немало смешных и забавных. Вот на чугунном столбике без знаков препинания начертано: «Господи! В селениях твоих подаждь ему успокоение от супруги его Ольги Ивановны». Вот на каменной плите иссечено произведение доморощенного стихотворца и в нем завещание в бозе усопшей болярыни Анны супругу ее, оставшемуся в земной плачевной юдоли:
«Помяни ты мое слово – на другой ты не женись».
Вот на кирпичном, ржавой жестью обитом мавзолее возвещается «прохожему», что тут погребен «верный, усердный раб церкви – удельный крестьянин такой-то, в двух жалованных из кабинета его императорского величества кафтанах, один кафтан с позументами, а другой с золотым шитьем и таковыми ж кистями». Бессознательно читает Петр Степаныч кладбищенские сказанья, читает, а сам ничего не понимает. Далеко его думы – там, на Каменном Вражке, в уютных горенках милой, ненаглядной Фленушки.
Всюду тихо, лишь кузнечики неустанно трещат в намогильной траве и в спелой яри на не сжатых еще яровых полях. Изредка в поднебесье резко пропищит ястреб, направляя бойкий полет к чьему-нибудь огороду полакомиться отставшим от наседки цыпленком. В немой тиши один с заветной думой бродит Петр Степаныч по Божьей ниве… Весь мир им забыт, одна Фленушка только в мыслях. «Завтра, завтра, только что стемнеет, мы с ней в Казань. В людном, большом городе, в шумной жизни забудет она Манефу и скит… К новой жизни скоро привыкнет… Разряжу ее на зависть всем, на удивленье. Игры, смехи, потехи любит она, – на жизнь веселую ее приведу…»
С поля ветер пахнул, далекие голоса послышались: «Воистину суета всяческая! Житие бо се – сон и сень, и всуе мятется всяк земнородный…»[235].
Ровно ножом полоснуло по сердцу Петра Степаныча… «Что это?.. Надгробная песня?.. Песня слез и печали!.. – тревожно замутилось у него на мыслях. – Не веселую, не счастливую жизнь они напевают мне, горе, печаль и могилу!.. Ей ли умирать?.. Жизни веселой, богатой ей надо. И я дам ей такую жизнь, дам полное довольство, дам ей богатство, почет!..»
«Аще и весь мир приобрящем и тогда в гроб вселимся, иде же купно цари же и убозии…» – доносится пение келейниц…
– О, будь вы прокляты!.. – вскрикнул Петр Степаныч…
И, смущенный, в тревожном смятенье медленным шагом пошел он на те голоса… Нехотя идет, будто тайной, непонятной силой тянет его туда… «Суета!.. Сон и сень!.. Во гроб вселимся!..» – раздается в ушах его. Страх осетил рассудок и все помышленья его… Не венчальных же ликов, не удалых, веселых песен ждать ему на могилах, но это и в голову ему не приходит. Идет на голоса и вот видит – на дальнем староверском участке, над свежей, дерном еще не покрытой могилой скитские черницы стоят… На могиле чайная чашка с медом, кацея с дымящимся ладаном. Справляют канон… «По ком бы это?» – подумал Петр Степаныч и слышит:
«Рабе Божией преставльшейся сестре нашей иноке Филагрии вечная память!..»
«Что за Филагрия такая?» – думает Самоквасов…
Кончили матери «службу об усопшей». А Петр Степаныч все на том же месте в раздумье стоит… «Сон и сень!.. Сон и сень!.. Всуе мятется всяк земнородный!.. Что это за Филагрия?..» Никакой Филагрии до той поры он не знал. Даже имени такого не слышал, а теперь с ума оно не сходит. Черные думы вконец обуяли его…
Едва мог дождаться вечера Петр Степаныч. Чтобы в точности выполнить Фленушкино желанье, надо бы ему было приехать в Комаров поутру. Но не в силах он был медлить так долго. Только что смерклось, поскакал он из города к Каменному Вражку, помчал стороной от большой дороги, по узкому, едва проездному проселку. Скачет то по горелому, то по срубленному лесу, ни мостов там нет через речки, ни гатéй по болотам, зато много короче. Доставалось бокам Самоквасова от пней, от корневищ, от водороин, но не чувствует он ни толчков, ни ударов, торопит ямщика то и дело. Заря еще не занималась, как подскакал он к дому Ермилы Матвеича.
Спрашивает:
– Что в скиту? Нет ли каких новостей? Все ли живы-здоровы?
– Все, слава Богу, живы-здоровы, – отвечает Ермило Матвеич. – А новостей никаких не предвидится. С ярманки кое-кто воротились: мать Таифа Манефиных, мать Таисея Бояркиных. Больше того нет никаких новостей.
– Слава Богу, – молвил Петр Степаныч и вздохнул глубоко и легко.
Подивился на гостя Сурмин, но не молвил ни слова.
Один остался в светелке Петр Степаныч. Прилег на кровать, но, как и прошлую ночь, сон не берет его… Разгорелась голова, руки-ноги дрожат, в ушах трезвон, в глазах появились красные круги и зеленые… Душно… Распахнул он миткалевые занавески, оконце открыл. Потянул в светлицу ночной холодный воздух, но не освежил Самоквасова. Сел у окна Петр Степаныч и, глаз не спуская, стал глядеть в непроглядную темь. Замирает, занывает, ровно пойманный голубь трепещет его сердце. «Не добро вещует», – подумал Петр Степаныч.
Забрезжилось. На восточном вскрае неба забелелся рассвет, стали из тьмы выделяться очерки скитских строений. Тихо и глухо везде… По обителям не видать огоньков. Только в Манефиной стае тускло мерцают лампады перед божницами… Глядит Петр Степаныч, неустанно глядит на окна Фленушкиных горниц, и сладкие мечты опять распаляют его воображенье… Ту ночку вспоминает, забыть ее не может… «А моя-то красотка разметалась теперь в постельке своей, – мечтает он, – обо мне мечтает… Волной поднимается грудь, и жарко дыханье ее… От сонной истомы раскрыты алые губки, и в сладкой дремоте шепчут они любовные речи, имя мое поминают…»
Свет в окне показался… «Неужели встает?.. Что это так рано поднялась моя ясынька?.. Видно, сряжается… Но всего еще только четыре часа… О милая моя, о сердце мое!.. День один пролетит, и нас никто больше не разлучит с тобой… Скоро ли, скоро ль пройдет этот день?..»
Погас свет во Фленушкиных горницах, только лампада перед иконами теплится. В било ударили. Редкие, резкие его звуки вширь и вдаль разносятся в рассветной тиши; по другим обителям пока еще тихо и сонно. «Праздник, должно быть, какой-нибудь у Манефиных, – думает Петр Степаныч. – Спозаранку поднялись к заутрени… Она не пойдет – не велика она богомольница… Не пойти ли теперь к ней? Пусть там поют да читают, мы свою песню споем…»
Схватил картуз, побежал, но тотчас одумался. «Увидят, как раз на кого-нибудь навернешься… Еще ночь не минула… Огласка пойдет – лучше остаться».
Поют у Манефы заутреню. По другим обителям тоже стали раздаваться удары в било. Резче и резче носятся они в сыром, влажном воздухе… А у Манефы в часовне поют да поют.
Совсем рассвело, но ровно свинцовые тучи висят над землей. В воздухе белая мгла, кругом над сырыми местами туманы… Пышет север холодом, завернул студеный утренник, побелели тесовые крыши. Ровно прикованный к раскрытому оконцу, стоит в раздумье Самоквасов.
Кончилась служба. С высокого крутого крыльца часовенной паперти старицы с белицами попарно идут. Различает их, узнает иных Петр Степаныч – вот мать Таифа, приехала, значит, от Макарья, вот уставщица Аркадия, мать Лариса, мать Никанора, самой Манефы не видно. Перед старицами певчие белицы, впереди них, склонив голову, медленным шагом выступает Марья головщица. Заунывное пение их раздается:
«Послушай Христа, что вопиет, о дево!»
«Что поют, зачем поют?» – думает, слушая необычное пение Петр Степаныч. Пристально смотрит он на шествие келейниц, внимая никогда дотоле не слыханной песне:
«Иди, отвержися земных, да не привлечет тебя страсть…»
К Манефиной келье идут. «Что ж это такое? Что они делают?» – в недоуменье рассуждает Петр Степаныч и с напряженным вниманием ловит каждое слово, каждый звук долетающего пения… Все прошли, все до одной скрылись в Манефиной келье.
Ермило Матвеич, увидав из огорода, что гость его стоит у раскрытого окна, тотчас пошел навестить его.
– Раненько, сударь, поднялись – ни свет ни заря! Каково после дороги спали-почивали? Отдохнули ли? – спрашивал он, входя в светелку.
Не ответил ни слова ему Самоквасов. Сам с вопросом к нему:
– Что это такое у Манефиных? После заутрени всей обителью к игуменье в келью пошли, с пением! Что за праздник такой?
– По́стриг, – молвил Ермило Матвеич. – Постриг сегодня у них… Не знавали ль вы, сударь, мать Софию, что прежде в ключах у Манефы ходила? Тогда, Великим постом как болела матушка, в чем-то она провинилась. Великий образ теперь принимает… Девки мои на днях у Виринеи в келарне на посидках сидели. Они сказывали, что мать София к постриженью в большой образ готовится. Вечор из Городца черного попа[236] привезли.
– Так это постриг? – в раздумье проговорил Петр Степаныч.
– Постриг, – молвил Сурмин. – Мои девицы и обе снохи давно уж туда побежали… Самоварчик не поставить ли, чайку не собрать ли? Совсем уж обутрело. Молвлю хоть старухе – молодые-то все убежали на постриг глядеть…
– Можно этот постриг посмотреть? – спросил Петр Степаныч.
– Нет, никаким образом нельзя, – ответил Сурмин. – Мужчинам теперь вход в часовню возбранен. Раздевают ведь там пострижéницу чуть не до́нага, в рубахе одной оставляют… Игуменья ноги ей моет, обувает ее. Нельзя тут мужчине быть, нельзя видеть ему тело черницы.
Ни слова на то не сказал Самоквасов.
– Как же насчет самоварчика-то? – снова спрашивал у него Ермило Матвеич. – Чайку бы теперь хорошо было выпить… И я бы не прочь.
– Пожалуй, – бессознательно ответил Петр Степаныч…
Скоро старушка, жена Ермила Матвеича, самовар и чайный прибор принесла. Чай пили только вдвоем Самоквасов с хозяином.
– Про Софию много тогда нехорошего шушукали, – сидя за чаем, говорил Ермило Матвеич. – Правда ли, нет ли, а намолвка в ту пору была, что деньги будто тогда она припрятала, не чая, что Манефа с одра болезни встанет… Марья Гавриловна тогда распорядилась, все отобрала у Софии. А как поднял Господь матушку, ей все и рассказали. Она от ключей Софию и отставила. Вот теперь постригом в великий образ хочет оправиться… А пуще всего – желается ей с Манефой в городу поселиться, келью бы свою там иметь, оттого больше и принимает великий постриг… Вон в часовню идут, – прибавил Сурмин.
Двинулось по обительскому двору новое шествие. Впереди попарно идут матери и белицы обеих певчих стай. Марьюшка всех впереди. За певицами матери в соборных мантиях и черный поп, низенький, старенький, седой, во всем иночестве и в епитрахили. Сзади его величавым шагом выступает Манефа. Она тоже в соборной мантии, игуменский посох в руке. Поднята голова, на небо смотрит она. За ней две старицы под руки ведут с ног до головы укрытую Софию. Идет она с поникшей головой, чуть не на каждом шагу оступаясь… По сторонам много чужих женщин. Мужчин ни одного, кроме попа. Пристально смотрит на всех Петр Степаныч, ищет глазами Фленушку – не видит ее. «Не любит она постригов, – думает он, – осталась одна на спокое в своих горенках… Что ей до Софии? Вечер придет – вольной птицей со мной полетит…»
Прошли в часовню, затворили двери на паперть, заперли их.
– Начинается теперь, – молвил Ермило Матвеич, допивая шестую чашку чая.
Тихо, ничего не слышно. Но скоро раздалось в часовенной паперти пение:
«Последуем, сестры, благому владыце, увядим мирския похоти, бежим льстеца и миродержателя, будем чисти и совершенны…»
– Это они теперь раздевают Софию, – сказал Сурмин. И, сотворив крестное знаменье, промолвил: – Подай, Господи, рабе твоей страстей умирение, подай ей, святый, достойно прияти ангельский чин.
Опять послышалось пение:
«Умый ми нозе, честная мати, обуй мя сапогом целомудрия, да не пришед враг обрящет пяты моя наги и запнет стопы моя…»
– Это значит, Манефа теперь умывает ей ноги… А вот теперь, – объяснял Сурмин, – калиги[237] на ноги ей надевает.
Ни слова Петр Степаныч. Свои у него думы, свои пожеланья. Безмолвно глядит он на окна своей ненаглядной, каждый вздох ее вспоминая, каждое движенье в ту сладкую незабвенную ночь.
«Объятия отча отверсти ми потщися», – поют там. Громче всех раздается голос Марьюшки. Слезы звучат в нем.
«Пускай поют, пускай постригают!.. Нет нам до них дела!.. А как она, моя голубка, покорна была и нежна!.. Как вдруг задрожала, как прижалась потом ко мне!..»
«Блудне мое изживше житие…» – доносится из часовни.
А он, все мечтая, на окна глядит, со страстным замираньем сердца помышляя: вот, вот колыхнется в окне занавеска, вот появится милый образ, вот увидит он цветущую красой невесту… «А как хороша была она тогда! – продолжал мечтать Петр Степаныч. – Горячие лобзанья! Пыл страстной любви!.. И потом… такая тихая, безответная, безмолвная… Краса-то какая в разгоревшихся ланитах…»
«Где есть мирская красота? Где есть временных мечтание? Не же ли видим землю и пепел? Что убо тружаемся всуе? Что же не отвержемся мира?» – поют в часовне.
– Антифоны запели, – молвил Сурмин. – Настоящий постриг теперь только начинается. Сейчас припадет София перед святыми, сейчас подадут ей ножницы добровольного ради стрижения влас.
Что Самоквасову до стриженья влас? Что ему до Софии? Одна Фленушка на мыслях. Иное все чуждо ему.
– Вот теперь ее черный поп вопрошает: «Имаши ли хранитися в девстве и целомудрии? Сохраниши ли даже до смерти послушание?» – говорит Сурмин.
Не слушает слов его Петр Степаныч, не сводит он глаз со Фленушкиных окон…
Распахнулась там занавеска… «Проснулась, встает моя дорогая… – думает Петр Степаныч. – Спроважу Ермила, к ней пойду… Пущай их там постригают!.. А мы?.. Насладимся любовью и все в мире забудем. Пускай их в часовне поют! Мы с нею в блаженстве утонем… Какая ножка у нее, какая…»
– Долго еще пройдет это постриженье? – спросил Петр Степаныч Сурмина.
– Не очень скоро еще до конца, – ответил Ермило Матвеич. – А после пострига в келарню новую мать поведут.
Хотел было идти Петр Степаныч, но, вглядевшись, увидал, что у окна стоит не Фленушка… Кто такова, не может распознать, только никак не она… Эта приземиста, толста, несуразна, не то что высокая, стройная, гибкая Фленушка. «Нельзя теперь идти к ней, – подумал Самоквасов, – маленько обожду, покамест она одна не останется в горницах…»
И стал продолжать беседу с Сурминым. Мало сам говорил, больше с думами носился; зато словоохотен и говорлив был Ермило Матвеич. О постригах все рассказал до самых последних мелочей.
Кончилась служба. Чинно, стройно, с горящими свечами в руках старицы и белицы в келарню попарно идут. Сзади всех перед самой Манефой новая мать. Высока и стройна, видно, что молодая. «Это не Софья», – подумал Петр Степаныч. Пытается рассмотреть, но креповая наметка плотно закрывает лицо. Мать Виринея с приспешницами на келарном крыльце встречает новую сестру, а белицы поют громогласно:
«Господи, Господи, призри с небеси и виждь и посети винограда своего»[238].
На частые удары била стекаются в келарню работные матери и белицы, те, что, будучи на послушаниях, не удосужились быть на по́стриге… Вот и та приземистая белица, что сейчас была во Фленушкиных горницах, а самой Фленушки все нет как нет… «Дома, значит, осталась. Теперь самое лучшее время идти к ней…» – думает Петр Степаныч.
Пошел, но только что вступил в обительскую ограду, глядит – расходятся все из келарни. Вот и Манефа, рядом с ней идет Марья головщица, еще две белицы, казначея Таифа, сзади всех новая мать.
«Они теперь у Манефы все будут сидеть, а я к ней, к моей невесте!..» – подумал Петр Степаныч и бойко пошел к заднему крыльцу игуменьиной стаи, что ставлено возле Фленушкиных горниц.
Быстрым движеньем двери настежь он распахнул. Перед ним Таифа.
– Нельзя, благодетель, нельзя! – шепчет она, тревожно махая руками и не пуская в келью Самоквасова. – Да вам кого?.. Матушку Манефу?
– К Флене Васильевне, – молвил он.
– Нет здесь никакой Флены Васильевны, – ответила Таифа.
– Как? – спросил как снег побелевший Петр Степаныч.
– Здесь мать Филагрия пребывает, – сказала Таифа.
– Филагрия, Филагрия! – шепчет Петр Степаныч.
Замутилось в очах его, и тяжело опустился он на стоявшую вдоль стены лавку.
Вдруг распахнулась дверь из боковуши. Недвижно стоит величавая, строгая мать Филагрия в черном венце и в мантии. Креповая наметка назад закинута…
Ринулся к ней Петр Степаныч…
– Фленушка! – вскрикнул он отчаянным голосом.
Как стрела, выпрямилась станом мать Филагрия. Сдвинулись соболиные брови, искрометным огнем сверкнули гневные очи. Как есть мать Манефа.