И половины речей многоглаголивой Ираиды не слыхал Петр Степаныч. Теперь как день стало ему ясно, что Фленушка дошла до отчаянья ввиду неизбежной черной рясы.
«Хоть теперь она и не мирская девица, – думает он, – но, как любимица властной игуменьи, живет на всей своей воле, а надевши манатейку, уж нельзя ей будет по-прежнему скакать, песни петь да проказничать… Тогда, хочешь не хочешь, смиренницей будь. А это ей хуже всего!.. Как переломить себя, как на другую стать себя переделать?.. Нет, надо, во что бы ни стало надо вырвать ее из обители, пока совсем она не погибла… Пойду уговаривать!.. В Казань увезу, женюсь!.. Пой, веселись тогда, Фленушка!.. То-то будет житье, то-то будет счастье!..»
Так раздумывает сам с собой, идучи из обители Бояркиных, Петр Степаныч… Старая любовь долго помнится, крепче новой на сердце она держится: побледнел в его памяти кроткий, миловидный образ Дуни Смолокуровой, а Фленушки, бойкой, пылкой, веселой Фленушки с мыслей согнать нельзя… Вспоминаются ночные беседы в перелеске, вспоминаются горячие ее поцелуи, вспоминаются жаркие ее объятия… «Ох, было, было времечко!..» – думает он.
«Какими бы речами уговорить упрямую, несговорчивую, чтобы бежала со мной сегодня же и не куколем, а брачным венцом покрыла победную свою голову?.. Упряма – и в малом и в большом любит она на своем поставить!..»
Так думает, стоя перед задним кыльцом Манефиной кельи, Петр Степаныч. А сердце так и замирает, так и трепещет…
В то самое время, когда, утомленный путем, Самоквасов отдыхал в светелке Ермила Матвеича, Фленушка у Манефы в келье сидела. Печально поникши головой и облокотясь на стол, недвижна была она: на ресницах слезы, лицо бледнехонько, порывистые вздохи трепетно поднимают высокую грудь. Сложив руки на коленях и склонясь немного станом, Манефа нежно, но строго смотрела на нее.
– Ради тебя, ради твоей же пользы прошу и молю я тебя, – говорила игуменья. – Помнишь ли тогда на Тихвинскую, как воротились вы с богомолья из Китежа, о том же я с тобой беседовала? Что ты сказала в ту пору? Помнишь?..
– Помню, матушка, – чуть слышно промолвила Фленушка.
– Сказала ты мне: «Дай сроку два месяца хорошенько одуматься». Помнишь?
– Помню, – прошептала Фленушка.
– Исполнились те месяцы, – немного помолчав, продолжала Манефа. – Что теперь скажешь?
Молчит Фленушка.
– В эти два месяца сколько раз соглашалась ты приять ангельский чин? – продолжала Манефа. – Шесть раз решалась, шесть раз отдумывала… Так али нет?
– Так, – едва могла промолвить Фленушка, подавляя душившие ее слезы.
– Решись, Фленушка, поспеши, – ласково продолжала свои речи Манефа. – Не видишь разве, каково мое здоровье?.. Помру, куда пойдешь, где голову приклонишь? А тогда бы властной хозяйкой надо всем была, и никто бы из твоей воли не вышел.
– Ох, матушка, матушка! Что мне воля? На что мне власть? – вскликнула Фленушка. – Что за жизнь без тебя? Нищей ли стану, игуменьей ли, не все ль мне одно? Без тебя мне и жизнь не в жизнь… Помрешь, и я не замедлю.
Так отчаянным, надорванным голосом говорила, горько плача, Фленушка.
– Един Бог властен в животе и смерти, – молвила на то Манефа. – Без его воли влас с головы не падет… Премудро сокрыл он день и час кончины нашей. Как же ты говоришь, что следом за мной отойдешь? Опричь Бога, о том никто не ведает.
– Не снести мне такого горя, матушка! – тихо промолвила Фленушка.
– Хорошо… – сказала Манефа. – Так не все ли ж тебе равно будет, что в белицах, что в черницах дожидаться моего скончания?.. Примешь постриг, и тогда тебе будет такая же жизнь, как теперь… Одежда только будет иная… Что бы с тобой ни случилось, все покрою любовью, все, все… Не знаешь ведь ты, сколь дорога ты мне, Фленушка!.. А если бы еще при моей жизни-то, под моей-то рукой начала бы ты править обителью!.. Все бы стало твоим… Нéшто в мир захотела? – прибавила, помолчав немного, Манефа, зорким, проницательным взором поглядевши на Фленушку.
Та, закрыв лицо руками, не дала ответа.
Мало повременив, опять к ней с вопросом Манефа:
– Может, страсти обуревают душу? Мир смущает?
По-прежнему молчит Фленушка, а дыханье ее с каждой минутой становится порывистей.
– Может, враг смутил сердце твое? Полюбила кого? – понизив голос, спросила Манефа.
Молчит Фленушка. Но вскоре прервала молчанье глухими рыданьями.
– Что ж? – покачав печально головою, сказала Манефа. – Не раз я тебе говорила втайне – воли с тебя не снимаю… Втайне!.. Нет, не то я хотела сказать – из любви к тебе, какой и понять ты не можешь, буду, пожалуй, и на разлуку согласна… Иди… Но тогда уж нам с тобой в здешнем мире не видеться…
– Матушка, матушка! – вскрикнула Фленушка и кинулась к ногам ее.
– Встань, моя ластушка, встань, родная моя, – нежным голосом стала говорить ей Манефа. – Сядь-ка рядком, потолкуем хорошенько, – прибавила она, усаживая Фленушку и обняв рукой ее шею… – Так что же? Говорю тебе: дай ответ… Скажу и теперь, что прежде не раз говаривала: «На зазорную жизнь нет моего благословенья, а выйдешь замуж по закону, то хоть я тебя и не увижу, но любовь моя навсегда пребудет с тобой. Воли твоей я не связываю».
– Как же мне покинуть тебя, матушка, при тяжких твоих болезнях? Как мне с тобой разлучиться?.. – с плачем говорила Фленушка, склоня голову на грудь Манефы. – Хоша б и полюбила я кого, как же я могу покинуть тебя? Нет, матушка, нет!.. Царство сули мне, горы золотые, не покину я тебя, пока жизнь во мне держится.
– Ах ты, Фленушка, Фленушка! – взволнованным голосом сказала Манефа. – Вижу, что у тебя на душе теперь… Две любви в ней борются… Знаю, как это тяжело. Ох, как тяжело!.. Бедная ты моя!.. Бедная!..
И не стерпела всегда сдержанная в своих порывах Манефа… Крепко прижала она к сердцу Фленушку и сама зарыдала над ней.
– Скажи ты мне, – шептала она. – Скажи, не утай.
Молчит Фленушка.
– Скажи, Богом тебя прошу… Полюбила кого?.. – продолжала Манефа.
– Да что ж это такое, матушка?! Зачем ты меня об этом спрашиваешь? – совсем упавшим голосом промолвила Фленушка. – Игуменское ли то дело?..
Ровно в сердце кольнуло то слово Манефу. Побледнела она, и глаза у ней засверкали. Быстро поднялась она с места и, закинув руки за спину, крупными, твердыми шагами стала ходить взад и вперед по келье. Душевная борьба виделась в каждом ее слове, в каждом ее движенье.
Вдруг остановилась она перед Фленушкой.
– Призовешь ли ты мне Бога во свидетели, что до самой своей кончины никогда никому не откроешь того, что я скажу тебе… По евангельской заповеди еже есть: ей-ей и ни-ни?
Изумилась Фленушка. Никогда не видала она такою Манефу… И следа нет той величавости, что при всяких житейских невзгодах ни на минуту ее не покидала… движенья порывисты, голос дрожит, глаза слезами наполнены, а протянутые к Фленушке руки трясутся, как осиновый лист.
– Призовешь ли передо мной имя Господа? – чуть слышно она проговорила.
– Призываю Господне имя! Ей-ей, никому не поведаю твоей тайны, – сказала Фленушка, с изумлением смотря на Манефу.
– Слушай же! – в сильном волненье стала игуменья с трудом говорить. – «Игуменское ли то дело?» – сказала ты… Да, точно, не игуменьино дело с белицей так говорить… Ты правду молвила, но… слушай, а ты слушай!.. Хотела было я, чтобы нашу тайну узнала ты после моей смерти. Не чаяла, чтобы таким словом ты меня попрекнула…
– Матушка! Что ты? Сказала я неразумное слово без умысла, без хитрости, не думала огорчить тебя… Прости меня, ежели… – начала было Фленушка, но Манефа прервала ее.
– Не перебивая, слушай, что я говорю, – сказала она. – Вот икона Владычицы Корсунской Пресвятой Богородицы… – продолжала она, показывая на божницу. – Не раз я тебе и другим говаривала, что устроила сию святую икону тебе на благословенье. И хотела было я благословить тебя тою иконой на смертном моем одре… Но не так, видно, угодно Господу. Возьми ее теперь же… Сама возьми… Не коснусь я теперь… В затыле тайничок. Возьми же Царицу Небесную, узнаешь тогда: «игуменьино ли то дело».
И спешным шагом пошла вон из кельи.
Недвижима стоит Фленушка. Изумили ее Манефины речи, не знает, что и думать о них. Голова кружится, в очах померкло, тяжело опустилась она на скамейку.
Две либо три минуты прошло, и она немножко оправилась… Тихими стопами подошла к божнице, положила семипоклонный начáл, приложилась к иконе Корсунской Богородицы и дрожащими руками взяла ее.
Открыла тайничок – там бумажка, та самая, что писала Манефа тогда, как Фленушка, избавясь от огненной смерти в Поломском лесу, воротилась жива и невредима с богомолья из невидимого града Китежа.
Положив на стол икону, трепещущими руками Фленушка развернула бумажку.
Взглянула – вскрикнула. В ее клике была и радость, был и ужас.
На бумажке было написано:
«Ведай, Флена Васильевна, что ты мне не токмо дщерь о Господе, но и по плоти родная дочь. Моли Бога о грешной твоей матери, а покрыет он, Пресвятый, своим милосердием прегрешения ея вольные и невольные, явные и тайные. Родителя твоего имени не поведаю, нет тебе в том никакой надобности. Сохрани тайну в сердце своем, никому никогда ее не повеждь. Господом Богом в том заклинаю тебя. А записку сию тем же часом, как прочитаешь, огню предай».
Как только поуспокоилась Фленушка от волненья, что овладело ею по прочтенье записки, подошла она к божнице, сожгла над горевшею лампадой записку и поставила икону на прежнее место. Потом из кельи пошла. В сенях встретилась ей Марья головщица.
– Не видала ли, куда прошла матушка?
– В часовню, – ответила Марьюшка.
Бегом побежала туда Фленушка.
Отворила дверь. В часовне Манефа одна… Ниц распростерлась она перед иконами… Тихо подошла к ней Фленушка, стала за нею и сама склонилась до земли.
Когда обе воротились из часовни, Фленушка села у ног матери, крепко обняла ее колени и, радостно глядя ей в очи, все про себя рассказала. Поведала родной свое горе сердечное, свою кручину великую, свою любовь к Петру Степанычу.
– Сначала я над ним тешилась да подсмеивалась, – говорила она, – шутила, резвилась, баламутила. Любо мне было дурачить его, на смех поднимать, надо всяким его словом подтрунивать… Зачнет он, бывало, мне про любовь свою рассказывать, зачнет меня уговаривать, бежала бы я с ним, повенчалась бы, а я будто согласье даю, а сама потом в глаза ему насмеюсь. Припечалится он, бедненький, повесит голову, слезы иной раз из глаз побегут, а мне то и любо – смеюсь над ним, издеваюсь… Вечера да ночки темные в перелеске мы с ним просиживали, тайные, любовные речи говаривали, крепко обнимались, сладко целовались, но воли над собой ему не давала я… В чистоте соблюла я себя, матушка… Как перед Богом тебе говорю…
Замолкла на минуту и потом, прижав голову к коленам матери, тихо продолжала сердечную исповедь:
– Третье лето так прошло у нас, каждое лето пуще и пуще он ко мне приставал, бежала бы я с ним и уходом повенчалася, а я каждый раз злее да злее насмехалась над ним. Только в нынешнем году, вот как в Петровки он был здесь у нас, стало мне его жалко… Стала я тогда думать: видно, вправду он сильно меня полюбил… Больно, больно стала жалеть его – и тут-то познала я, что сама-то люблю его паче всего на свете.
И зарыдала, прижавшись к Манефе.
Ласкает, нежит Манефа дочку свою, гладит ее по волосикам, целует в головку, а у самой слезы ручьем.
– И раздумалась тут я, матушка, – всхлипывая, продолжает Фленушка. – Уехать, выйти за него замуж, в богатом доме быть полной хозяйкой, жить с ним неразлучно!.. Раем казалась такая мне жизнь!.. Но как только, бывало, вспомню я про тебя – сердце так и захолонет, и тогда нападет на меня тоска лютая… Жаль было мне тебя, матушка, не смогла я на побег согласья дать, видно, чуяло сердце, что ты родная мне матушка, а я тебе милое детище!.. Переломила себя… Распрощались мы с ним нáвеки, и дорога ему сюда мною заказана. Не видаться мне с ним, не говаривать.
И, зарыдав, припала лицом к ногам Манефы.
– Полно-ка, полно, моя доченька!.. Не надрывай сердечушка, родная моя!.. – Так говорила Манефа, сама обливаясь слезами и поднимая Фленушку. – Успокой ты себя, касатушка, уйми свое горе, моя девонька, сердечное ты мое дитятко!..
Встала Фленушка, отерла слезы и, выпрямившись станом, твердым, резким голосом сказала матери:
– Все я открыла тебе. Все тебе поведала… Во всем созналась… И больше никогда о том ни единого слова ты от меня не услышишь… Теперь для меня все одно, что помер он… Вот еще что скажу… Нудила ты меня, много раз уговаривала принять иночество… Смущала тогда меня суета, с ума он у меня не сходил, хоть мы и расстались навеки… Отказалась я от него ради тебя, матушка, жаль мне было расстаться с тобой… А теперь, когда знаю, что я твое рожденье, когда знаю, какова у тебя власть надо мной, вот тебе, родная, речи мои: положим начáл перед иконами, благослови меня принять пострижение.
Крепко обняла Манефа Фленушку и, ни слова не молвив в ответ, стала с нею на молитву. Сотворив начал, положила игуменья обе руки на Фленушкину голову и сказала:
– Добр извол твой о Господе! Благослови тебя Господь и Пресвятая Богородица на житие иноческое, а мое грешное благословение навсегда да пребудет с тобою. Поди теперь, успокойся!..
Поклонилась Фленушка в ноги Манефе, испросила у ней прощения и благословения.
– Бог простит, Бог благословит! – сказала игуменья, и Фленушка медленно пошла вон из кельи.
Воротясь в свою комнату, остановилась она посередке ее. Ровно застыла вся, ровно окаменела. Унылый, неподвижный взор обращен в окно, руки опущены, лицо бледно, как полотно, поблекшие губы чуть заметно вздрагивают.
«Клонит ветер деревья, – думает она, глядя на рощицу, что росла за часовней. – Летят с них красные и желтые поблекшие листья. Такова и моя жизнь, такова и участь моя бесталанная… Пришлось куколем голову крыть, довелось надевать рясу черную!.. Иначе нельзя!.. Родная мать велит – надо покориться!.. А он-то, мой милый, желанный!.. Чует ли твое сердце, Петенька, что со мной теперь деется?.. Где уж тут?.. И думать, чать, забыл… Хоть бы разок еще на него взглянуть!.. Да где уж тут! Ты прости, прощай, мой сердечный друг, ты прости, прощай, голубчик мой Петенька!.. Не видаться нам с тобой, не просиживать ночки темные!.. Ах ты, жизнь моя, жизнь горе-горькая, сокрушила ты победную мою голову, иссушила ретиво сердце!.. Хоть бы размыкать чем кручину».
Прошла в спальню и там, отворивши шкафчик, протянула руку к бутылке с бальзамом.
Посидевши у Бояркиных, побеседовавши с Ираидой, направил Петр Степаныч свой путь в Манефину обитель. Отворил дверь с заднего крыльца, Марьюшка по сеням бежит. Удивилась, стала на месте как вкопанная.
– Какими судьбами? – черные брови нахмурив и глазами сверкнув, спросила она у Петра Степаныча.
– Ну, что? – вокруг себя озираясь, шепотом спросил ее Самоквасов.
– Насчет чего? Насчет Казанской-то, что ли? – тоже шепотом, тоже чуть слышно промолвила Марьюшка.
– Ну, да. Знает матушка?
– Не знает, не ведает, – ответила Марьюшка. – На Патапа Максимыча поворочено. Спервоначалу-то на моего пострела у них дума была, знают, что сызмальства с Васькой приятелем был. Опять же видели его Бояркины, как он с Васькой пешком куда-то пошел. Потом говорила матушка, ровно бы его, непутного, в городу видела – у Феклиста трактирщика под окном, слышь, сидел… А тут поскорости, как стал Патап Максимыч свои басни плести, будто по его хотенью то дело состряпалось, про Сеньку и толковать перестали. Где он, непутный?.. Что не привез с собой?
– Со старыми хозяевами дела он кончает, нельзя ему теперь отлучиться, – ответил Петр Степаныч. – А Фленушка что?
– Ничего, – спокойно промолвила Марьюшка. – Постригаться собирается, и я, глядя на нее, – прибавила головщица.
– Тоскует, слышь?
– Еще бы не тосковать!.. До кого ни доведись… При этакой-то жизни? Тут не то что истосковаться, сбеситься можно, – сердито заворчала Марьюшка. – Хуже тюрьмы!.. Прежде, бывало, хоть на беседы сбегаешь, а теперь и туда след запал… Перепутал всех этот Васька, московский посланник, из-за каких-то там шутов архиереев… Матери ссорятся, грызутся, друг с дружкой не видаются и нам не велят. Удавиться – так впору!..
– Фленушка и то, слышь, руки на себя… – начал было Петр Степаныч.
– Дурила, – перебила его головщица, – хлебнула маленько, ну и пошумела.
– Неужто в самом деле пить зачала? – тоскливо спросил Петр Степаныч.
– А что же не пить-то? – на ответ ему Марьюшка. – С этакой-то тоски, с этакой муки как иной раз не хлебнуть?.. Тебя бы посадить на наше место… И ты не стерпел бы… И тебе не под силу бы стало!
– Можно к матушке? – помолчав немножко, спросил Петр Степаныч.
– Спит, – отвечала Марьюшка. – К нам покамест пойдем, краля-то твоя дома…
И, взяв Самоквасова за руку, повела его по темным переходам. Распахнув дверь во Фленушкины горницы, втолкнула туда его, а сама тихим, смиренным шагом пошла в сторону.
Фленушка сидела у стола, какое-то рукоделье лежало перед ней, но она до него не дотрагивалась. Взглянул Петр Степаныч и едва узнал свою ненаглядную – похудела, побледнела, глаза до красноты наплаканы…
– Здравствуй, Фленушка! – радостно вскликнул он. В голосе его слышались и любовь, и тревога, и смущенье, и душевная скорбь.
Руками всплеснула Фленушка, стремительно вскочила со стула, но вдруг, неподвижно став середи комнаты, засверкала очами и гневно вскрикнула:
– Ты зачем?.. Тебя кто звал?.. Смущать?.. Покоя не давать?.. Забыл разве, что навек мы с тобой распрощались?..
– Фленушка! – нежно молвил ей Петр Степаныч, тихо взяв ее за руку.
Гневно выдернула она руку.
– Зачем, я тебя спрашиваю, зачем ты приехал сюда? – в сильном раздраженье она говорила. – Баловаться по-прежнему?.. Куролесить?.. Не стану, не хочу… Будет с тебя!.. Зачем же ты кажешь бесстыжие глаза свои мне?
– Истомился по тебе я, Фленушка, – со слезами в голосе заговорил Петр Степаныч. – А как услышал, что и ты зачала тосковать, да к тому еще прихварывать, таково мне кручинно стало, что не мог я стерпеть – наспех собрался, лишь бы глазком взглянуть на тебя.
– Ну, что же?.. Взглянул? Видел меня?.. – прищурясь и надменно улыбаясь, молвила Фленушка. – Ну, и будет с тебя!.. Убирайся!..
– Да что ж это, Фленушка? Что с тобой? – в изумленье спрашивал ее Петр Степаныч и протянул было руки, чтоб охватить стройный, гибкий стан ее.
– С глаз долой! – увернувшись и топнув ногой, вскрикнула Фленушка. – Прочь!.. Чтобы я никогда тебя не видала.
– Что ты, что ты, Фленушка? – начал было Самоквасов.
Но ее уже не было. Стремительно кинулась она в спальню боковушу. Не успел опомниться Петр Степаныч, как она и на ключ заперлась. Раз-другой то́ркнулся, ответа нет.
– Фленушка, Фленушка!.. Выдь на минуточку!.. Пусти меня!
Но как ни молил, как ни просил, дверь не отворилась.
Маленько погодя Марьюшка вошла.
– Встала матушка, можно теперь к ней, – сказала она.
– Что это с Фленушкой-то? Убежала, заперлась, говорить не хочет со мной, – спрашивал у головщицы Петр Степаныч.
– Нешто не знаешь ее? – брюзгливым голосом она ответила. – Чудит.
«Не выпила ль?» – мелькнуло в мыслях Самоквасова. Недовольный и сумрачный пошел он к Манефе.
– С чего это она зачудила? – доро́гой спросил головщицу.
– Как с чего? – досадливо и насмешливо ответила Марьюшка. – Да на такую жизнь ангел с неба сойди, и тот, прости Господи, взбесится… Тоска!.. Слова не с кем молвить, не с кем ни о чем посоветоваться!.. Ни потужить, ни порадоваться!.. Опять же нудят ее в иночество… Каждый Божий день уговоры, да слезы, да ворчанья… Как тут с ума не сойти?.. Посадить бы тебя на ее место, петлю бы на шею накинул. Не тебе бы, Петр Степаныч, попреки ей делать!.. Да… Кто на такую печаль да на горе навел ее?.. Кто напустил на нее такую кручину? Подумай-ка хорошенько, на чьей душе лежит ее горькая жизнь?..
– Нешто на моей? – сказал Самоквасов, останавливаясь перед кельей игуменьи.
– А то на чьей же? На куричьей, что ли? – вскинув кверху голову, задорно промолвила Марьюшка, указывая на наседку, что с дюжиной цыплят забрела в сени игуменьиной кельи. – Шишь, Боговы! – тотчас же накинулась она на курячье племя, то в ладоши похлопывая, то с шумом вширь передник распуская.
– Расскажи ты мне, Марьюшка, все, что знаешь ты, до тонкости… Улучи минуточку, сделай дружбу – приходи куда-нибудь потолковать со мной… Хоть на самое короткое время… – Так молил головщицу взволнованный речами ее Петр Степаныч.
– Ишь что вздумал!.. – с досадой ответила Марьюшка. – Теперь не прежняя пора: разом подстерегут… Началить-то не тебя станут!..
И взялась было за скобку игуменьиной двери.
– Ступай к матушке, дожидается, – молвила она Самоквасову.
– Постой! – удерживая ее руку, сказал он. – Шерстяной сарафан, батистовы рукава, шелковый алый платок на голову хочешь?
– Ну тебя, с платками-то! – огрызнулась Марьюшка.
– Через неделю пришлю, а хочешь деньгами – сейчас же получай, – продолжал он.
– А много ли деньгами-то? – опустив глаза, тихо промолвила Марьюшка.
– Двадцать рублев.
– Маловато, парень. Накинь еще красненькую, – сказала Марьюшка, бойко взглянув в глаза Самоквасову.
– Ладно, – сказал Петр Степаныч и, вынув деньги, подал их Марьюшке.
Поспешно спрятала она подарок под передником.
– Теперь баловать с тобой мне некогда, да и нельзя. Неравно матушка выйдет, – сказала головщица. – Ты где пристал? У Бояркиных, что ли?
– У иконника, – ответил Петр Степаныч.
– Ну, парень, туда мне ходу нет, – молвила Марьюшка. – Вот что: зачнет темнеть, приходи в перелесок… Туда, где в прежни года со своей прынцессой соловьев слушал… Ждать тебя буду и все расскажу. А теперь ступай поскорее к матушке.
И растворила дверь в ее келью.
Во всей обрядной одежде, величаво и сумрачно встретила Манефа Самоквасова. Только что положил он перед иконами семипоклонный начал и затем испросил у нее прощения и благословения, она, не поднимаясь с места, молча, пытливо на него поглядела.
– Как ваше здравие и спасение, матушка? – спросил Петр Степаныч, присел по указанию Манефы на скамейку, крытую цветным суконным полавошником.
– Здоровье плохо, а о спасении един Господь ведает, – слегка поникая головой и медленно опуская креповую наметку, молвила Манефа.
И настало затем молчанье. Только маятник стенных часов в тиши мерно постукивает.
– Из Казани, что ли, Бог принес? – спросила наконец Манефа.
– Нет, матушка. В Казани я с весны не бывал, с весны не видел дома родительского… Да и что смотреть-то на него после дедушки?.. Сами изволите знать, каковы у нас с дядей дела пошли, – отвечал Петр Степаныч. – В Петербург да в Москву ездил, а после того без малого месяц у Макарья жить довелось.
– Слышала, что у Макарья давненько живешь, – молвила Манефа. – В Петербурге-то бывши, не слыхал ли чего полезного про наши обстоятельства?
– Ничего полезного не слыхал я, матушка. Нового нет ничего. Одно только сказывают, не в дальнем, дескать, времени безотменно выйдет полное решенье скитам, – сказал Петр Степаныч.
– Знаем, – спокойно ответила Манефа. – Знаем и то, что конечного решенья покамест не будет. Зато впереди благополучия не предвидится. Из наших кого не видал ли в Питере?
– С Дрябиными виделся, у Громова, у Василья Федулыча, раз-другой побывал, – отвечал Петр Самоквасов.
– Что они? – спросила Манефа.
– Славу Богу, здоровы, – ответил Петр Степаныч.
– Рада слышать, что здоровы, – молвила Манефа. – Разговоров об наших трудных обстоятельствах у тебя с ними не было ли?
– С Дрябиными раза два говаривал, очень жалеют, и, по ихним словам, невозможно беды отвести. Милостыней обещались не покинуть вас, матушка… – сказал Петр Степаныч.
– Спаси их Христос, а что Громовы?
– Не удосужился поговорить со мной Василий Федулыч. Не время ему было.
– Что же так?
– Гости на ту пору у него случились, – отвечал Петр Степаныч. – Съезд большой был: министры, сенаторы, генералы. В карты с ними играл, невозможно ему было со мной говорить.
– Гм! Спасительное дело в картах себе поставляет!.. – с презрительной улыбкой, досадливо промолвила Манефа. – А дедовский завет не его дело помнить!.. Дураки, дескать, были у нас старики-то, мы люди умные, ученые! Дедушка-то Василья Федулыча гуслицким мужиком ведь был, капиталы под Москвой скопил немалые и завещал своим детям, внукам и правнукам всячески и безотложно на вечные времена помогать нашим керженским обителям. Не по дедушке Василий Федулыч пошел, иного стал духу, иссякло в нем древлее благочестие!.. Уты, утолсте, ушире, забы Бога и честныя обители, во славу его согражденные.
И, как будто непосильным трудом истомленная, низко наклонила она голову.
– Нельзя было ему, матушка, никак невозможно заняться со мной, – вступился было Петр Степаныч за Громова после короткого молчанья.
– Знаю, что некогда, – быстро подняв голову и сверкая гневными очами, воскликнула Манефа. – Знаю, что беса надо было ему картами тешить, – в порыве горячей запальчивости говорила она. – В евангельские времена Иуда за сребреники Христа продал; петербургские благодетели наши радехоньки в карты его проиграть, только бы потешиться с министрами да с игемонами, сиречь с проконсулами да с Каиафами… Что им Бог? В чести бы да в славе пожить, а Бог и душа – наплевать им!.. Не постави им, Господи, во грех, – помолчав и немного успокоившись, тихим голосом прибавила разгневанная игуменья. – Покрой, Господи, великим своим милосердием их прегрешения… Сохрани их, Господи, в вере своей праведной, святоотеческой!..
И набожно возвела очи на иконы.
– Василий Федулыч в древлем благочестии тверд, матушка. И сам, и домашние… За верное могу вам доложить! – сказал Самоквасов.
– Злобин еще тверже был, – тихо склоняя голову и оправляя креповую наметку, ответила Манефа. – Им одним держался Иргиз… Какую часовню-то в Вольске поставил он!.. Как разукрасил ее!.. Внес плащаницу дней царя Константина и матери его Елены {4}. Ни богатству его счету, ни щедротам его не было сметы… А как сдружился он со знатными людьми, с министрами да с сенаторами – погряз в греховных суетах – исчез. И все прахом пошло, и с шумом погибла память Злобина… Приказчик был у него, Сапожниковым прозывался, отца его за пугачевский бунт в Малыковке[219] повесили. Разжился и он вкруг Злобина. Правдами и неправдами таково туго набил мошну, что подобных ему богачей нет и не бывало. Вели́ко и громко повсюду было имя его, а достаткам счету не было… А когда и его отуманила мирская слава, когда и он охладел к святоотеческой вере и поступил на неправду в торговых делах, тогда хоть и с самыми великими людьми мира сего водился, но исчез, яко дым, и богатства его, как песок, бурей вздымаемый, рассеялись… Так за льщения суетных Господь полагает им злая!.. Так он, всесильный, низлагает человека, егда возгордится!.. Исчезоша и погибоша за беззакония!.. Всегда бывает так, любезный мой Петр Степаныч, ежели кто веру отцов на славу миру сменяет… Верь ты мне, что ключ к богатству в старой вере, отступникам же от нее нищета и стыдение… Твердо помни это, Петр Степаныч… Скоро станешь ты своим капиталом владать, скоро будешь на всей своей воле, большого над тобой не будет – не забывай же слов моих… Забудешь – до тяжких дней доживешь, бдит бо и не коснит Господь, ненавидяй беззакония… Злобиным, Сапожниковым, Громовым не уподобься!.. Не ходи по широкой стезе, ими проложенной, – во тьму кромешную она ведет… Там, в вечной жизни, геенна огненная, здесь, на земле, посмеяние твоей памяти – вот что себе уготоваешь!.. Помни же слово мое.
– Матушка, да разве нет пользы древлему благочестию от того, что почтенные наши люди с сильными мира знаются?.. – возразил Петр Степаныч. – Сами же вы не раз мне говаривали, что христианство ими от многих бед охраняется…
– Господь пречистыми устами своими повелел верным иметь не только чистоту голубину, но и мудрость змеину, – сказала на то Манефа. – Ну и пусть их, наши рекомые столпы правоверия, носят мудрость змеину – то на пользу христианства… Да сами-то змиями-губителями зачем делаются?.. Пребывали бы в незлобии и чистоте голубиной… Так нет!.. Вникни, друг, в слова мои, мудрость в них. Не моя мудрость, а Господня и отец святых завещание. Ими заповеданное слово говорю тебе. Не мне верь, святых отцов послушай.
И низко опустила на лицо наметку.
Замолчал Самоквасов. Немного повременя спросила у него Манефа:
– Как теперь с дядюшкой-то, с Тимофеем-то Гордеичем?
– По судам дело наше пошло, – отвечал Петр Степаныч. – Обнадеживают, что скоро покончат. По осени надо будет свое получить.
– Дай тебе Господи! – молвила Манефа. – Будешь богат – не забудь сира, нища и убога, делись со Христом своим богатством… Неимущему подашь – самому Христу подашь. А паче всего в суету не вдавайся, не поклонничай перед игемонами да проконсулами.
– Я, матушка, завсегда рад по силе помощь подать неимущему, – сказал Петр Степаныч. – И на святые обители тоже… Извольте на раздачу принять.
И подал ей две сотенных.
– Это, матушка, от самого от меня, – промолвил он. – Досель из чужих рук глядел, жертвовал вам не свое, а дядино. Теперь собственную мою жертву не отриньте.
– Спаси тебя Христос. Благодарна за усердие, – сказала Манефа и, вставши с лавки, положила перед иконами семипоклонный начáл. – Чайку не покушаешь ли? – спросила она, кончив обряд. И, не дождавшись ответа, ударила в стоявшую возле нее кандию́.
Келейная девица вошла… То была Евдокеюшка, племянница добродушной Виринеи, что прежде помогала тетке келарничать. Теперь в игуменьиных комнатах она прислуживала. Манефа велела ей самовар собрать и приготовить что следует к чаю.
– Пали до нас и о тебе, друг мой, недобрые вести, будто и ты мирской славой стал соблазняться, – начала Манефа, только что успела выйти келейница. – Потому-то я тебе по духовной любви и говорила так насчет Громова да Злобина. Мирская слава до добра не доводит, любезный мой Петр Степаныч. Верь слову – добра желая говорю.
– Чем же соблазняюсь я, матушка? Помилуйте!.. – с удивлением спросил Самоквасов.
– Говорят, сборы какие-то были у Макарья на ярманке. Сбирали, слышь, на какое-то никонианское училище, – строго и властно говорила Манефа. – Детским приютом, что ли, зовут. И кто, сказывали мне, больше денег дает, тому больше и почестей мирских. Медали, слышь, раздают… А ты, друг, и поревновал прелестной славе мира… Сказывали мне… Много ль пожертвовал на нечестие?
– Сто целковых, – тихо, приниженным голосом ответил Петр Степаныч.
– Сто целковых! Деньги порядочные! – молвила Манефа. – И на другое на что можно б было их пожертвовать. На полезное душе, на доброе, благочестивое дело… А тебе медали захотелось?
– Разве худо дело, матушка, на бедных сирот подать? – возразил Петр Степаныч, пристально глядя на строгую игуменью.
Еще ниже спустила она на лицо наметку, еще ниже склонила голову и чуть слышным голосом учительно проговорила: