Когда воротились, Дарья Сергевна встревожилась, взглянув на назвáную племянницу… На себя была она не похожа – лицо разгорелось, нижняя губка дрожала. Старалась Дуня успокоить «тетю», делала над собой усилие, чтоб не выказать волненья, принужденно улыбалась, но волненье выступало на лице, дрожащий блеск вспыхивал в синеньких глазках, и невольная слезинка сверкала в темных, длинных ресницах. Перепугался и Марко Данилыч, никогда не видывал он Дуню такою, сама Дуня удивилась, взглянув на себя в зеркало. Засуетились и отец, и Дарья Сергевна… Несмотря на уверенья Дуни, что никакой боли она не чувствует, что только в духоте у нее голова закружилась, Марко Данилыч хотел было за лекарем посылать, но Дарья Сергевна уговорила оставить больную в покое до у́тра, а там посмотреть, что надо будет делать. Не очень жаловала она лекарей, не хотелось ей, чтоб лечили они Дунюшку.
– Прохватило, должно быть, на пароходе, – вполголоса говорил встревоженный Марко Данилыч Дарье Сергевне, когда Дуня пошла раздеваться. – Сиверко было, как она наверх-от выходила.
– Бог милостив, пройдет, – успокаивала его сама неспокойная Дарья Сергевна. – Горяченьким на ночь ее напою, горчишник приложу. Нельзя же иной раз не прихворнуть.
– Ох, боюсь я, Дарья Сергевна! Ну как, сохрани Господи!.. Что тогда?.. – с отчаяньем говорил Смолокуров, поникнув головой и ходя взад и вперед по комнате.
– Полноте, Марко Данилыч, ничего не видя, убивать себя. Как это не стыдно! А еще мужчина! – уговаривала его Дарья Сергевна. – На таком многолюдстве она еще не бывала, что мудреного, что головка заболела? Бог милостив! Вот разве что? – быстро сказала Дарья Сергевна.
– Что? – вдруг остановясь и зорко глядя на нее, спросил Смолокуров.
– Не сглазил ли ее кто? Мудреного тут нет. Народу много, а на нее, голубоньку, есть на что посмотреть, – молвила Дарья Сергевна. – Спрысну ее через уголек – Бог даст, полегчает… Ложитесь со Христом, Марко Данилыч; утро вечера мудренее… А я, что надо, сделаю над ней.
Смолокуров вошел в комнату дочери проститься на сон грядущий. Как ни уверяла его Дуня, что ей лучше, что голова у ней больше не болит, что совсем она успокоилась, не верил он, и, когда, прощаясь, поцеловал ее в лоб, крупная слеза капнула на лицо Дуни.
– Тятенька! – вскликнула она. – Что ты?
– Ничего, ничего, моя дорогая, – подавляя волненье, сказал Смолокуров, потом, перекрестя дочь, быстро вышел из комнаты.
Оставшись с Дуней, Дарья Сергевна раздела ее и уложила в постель. В соседней горнице с молитвой налила она в полоскательную чашку чистой воды на уголь, на соль, на печинку[52] – нарочно на всякий случай ее с собой захватила, – взяла в рот той воды и, войдя к Дуне, невзначай спрыснула ее, а потом оставленною водой принялась умывать ей лицо, шепотом приговаривая:
– От стрешного, поперечного, от лихого человека помилуй, Господи, рабу свою Евдокею! От притки, от приткиной матери, от черного человека, от рыжего, от черемного, завидливого, урочливого, прикошливого, от серого глаза, от карего глаза, от синего глаза, от черного глаза!.. Как заря-Амнитария исходила и потухала, так бы из рабы Божией Евдокеи всякие недуги напущенные исходили и потухали. Как из булату, из синего укладу камнем огнь выбивает, так бы из рабы Божией Евдокеи все недуги и порчи вышибало и выбивало… Притка ты, притка, приткина мать, бо́лести, уроки, призор очес; подите от рабы Божией Евдокеи во темны́е леса, на сухи́ дерева, где народ не ходит, где скот не бродит, где птица не летает, где зверье не рыщет… Соломонида бабушка {1} Христоправушка, Христа мыла, правила, нам окатышки оставила!.. Запираю приговор тридевяти тремя замками, тридевяти тремя ключами… Слово мое крепко!.. Аминь.
И, взяв чистую сорочку, подала ее Дуне утереться изнанкой.
Затем, надев чистую сорочку и напоив девушку липовым цветом с малиной, укутала ее с ног до головы и велела тотчас глаза закрыть. Сама, не раздеваясь, возле Дуниной кровати прилегла на диване.
Стихло в гостинице, лишь изредка слышится где-то в дальних коридорах глухой топот по чугунному полу запоздавшего постояльца да либо зазвенит замок отпираемой двери… Прошумело на улице и тотчас стихло, – то перед разводкой моста через Оку возвращались с ярманки последние горожане… Тишина ничем не нарушается, разве где в соседних квартирах чуть слышно раздается храп, либо кто-нибудь впросонках промычит, пробормочет что-то и затем тотчас же стихнет.
На соборной колокольне полно́чь пробило, пробило час, два… Дуня не спит… Сжавшись под одеялом, лежит она недвижи́мо, боясь потревожить чуткий сон заботливой Дарьи Сергевны… Вспоминает, что видела в тот день. В первый раз еще на пароходе она ехала, в первый раз и ярманку увидала. Виденное и слышанное одно за другим оживает в ее памяти.
Вот раннее свежее утро, со светом вместе поднялись Смолокуровы в ожиданье бегущего сверху парохода. Небо чисто и ясно, утренняя заря румянцем разливается по небу и, отражаясь в тихих зеркальных водах Оки, обливает их розовым сияньем. Вдали за песчаной косой засвистел пароход, стали спешно укладывать на долгушу чемоданы, сами в коляске съехали к пристани. Все занимает Дуню: и необычное раннее вставанье, и свежесть июльского утра, и кроткое сиянье зари… Вот паром и несколько лодок стоят у пристани, наполняются те лодки молодицами и девушками с подойниками, крытыми чистыми тряпицами. Идут меж ними шутливые перебранки и веселые разговоры, порой вырываются громкие, визгливые крики. Паром отвалил, за ним и причаленные к нему лодочки поплыли на луговой берег. Ни при городе, ни при слободе, что возле него длинным поселком вытянулась по берегу, ни пяди нет выгонной земли – луга за рекой. Только сольет река с поймы, скот перевозят обонпол[53], там и пасется он до поздней осени… Оттого каждый день на утренней заре и перед солнечным закатом бабы да девки ездят за Оку коровушек доить. С детства о том Дуня слыхивала, но доселе еще не видала переезда через реку доильщиц… Жалко ей стало их, и вот теперь в ночной тиши про их труды она думает… Хорошо было ей: ясно, тихо, тепло… А каково бедняжкам в дождь, непогоду, каково им тогда, как по реке ветры разыграются и не только мелкие лодки, даже паром волнáми, как мячик, кверху подкидывает… Как помочь, как пособить?.. Не придумает Дуня…
С оглушительным свистом подбежал пароход. Причалил, забирает охотников ехать. Робко вступает Дуня на палубу, дрожащей поступью идет за отцом в уютную каюту, садится у окна, глядит на маленький свой городок, что причудливо раскинулся по берегу, полугорьям и на верху высокой кручи… Опять пронзительно свистнуло, Дуня вздрогнула невольно… Раз, два, зашумели колеса, побежал пароход по желто-синему лону Оки… Яркое, приветно сияющее солнце поднимается над горами правого берега. Длинной-предлинной полосой растянутые на вос-точной стороне неба облака серебром засверкали от всплывшего под ними светила, хлынули с небесной высоты золотые лучи и подернули чуть заметную рябь речного лона сверкающими переливами яркого света. Вверху небосклона появились ясные, сероватые облака с нежно-серебристыми краями и над сверкающей золотистыми огнями и багровым отблеском рекой стали недвижно в бездонной лазури…
Шумит, бежит пароход, то и дело меняются виды: высятся крутые горы, то покрытые темно-зеленым орешником, то обнаженные и прорезанные глубокими и далеко уходящими врáгами. Река извивается, и с каждым изгибом ее горы то подходят к воде и стоят над ней красно-бурыми стенами, то удаляются от реки, и от их подошвы широко и привольно раскидываются ярко-зеленые сочные покосы поемных лугов. Там и сям на венце гор чернеют ряды высоких бревенчатых изб, белеют сельские церкви, виднеются помещичьи усадьбы.
Шумит, бежит пароход… Вот на желтых, сыпучих песках обширные слободы сливаются в одно непрерывное селенье… Дома все большие двухэтажные, за ними дымятся заводы, а дальше в густом желто-сером тумане виднеются огромные кирпичные здания, над ними высятся церкви, часовни, минареты, китайские башенки… Реки больше не видать впереди – сплошь заставлена она несчетными рядами разновидных судов… Направо по горам и по скатам раскинулись сады и здания большого старинного города.
Одно за другим вспоминается не могущей заснуть Дуне. Вспоминается теснота, шум и блеск, что испугали ее на ярманке. Все вспоминается – и пароход, и берега Оки, и бабы, переезжавшие за реку к коровушкам, – но почему-то все сливается с памятью о Петре Степаныче. Его образ то и дело перед душевными очами Дуни. То вдруг вышел он из береговых кустов, то перерезывает реку в легкой лодочке, то входит в ее каюту, то с яростью отталкивает армянина, когда тот нагнулся было к ней и, крепко обняв, хочет целовать ее… Вот он выводит ее из тесной толпы, ведет в какой-то сад, она оглядывается, а это их сад, вот ее грядки, вот ее цветочки, вот и раскрашенная узорчатая беседка, где каждый день сидит она с работой либо с книжкой в руках… Он зовет ее в беседку… Робко и медленно идет она на зов, но – не стало ни его, ни беседки, стоит прилавок с яшмами, аметистами, а тут и армянин с офицером… они хватают ее, куда-то тащат… Какая-то неведомая Дуне барыня, вся в черном, тощая, бледная, спешит к ней издали… Все кружится в глазах Дуни, все туманится, все кроется мраком, за ней гонятся какие-то чудовища с огненными глазами, чарующие огненные взоры черной барыни ровно насквозь пронизывают страдающую девушку, но вдали в слабо мерцающем свете – он. Хочет Дуня бежать к нему, но не может отделить ног от земли, точно приросли они, а черная барыня и страшные чудища ближе и ближе… и опять все кружится, опять все темнеет…
Сняв сапоги, в одних чулках Марко Данилыч всю ночь проходил взад и вперед по соседней горнице, чутко прислушиваясь к тяжелому, прерывистому дыханью дочери и при каждом малейшем шорохе заглядывая в щель недотво́ренной двери.
На другой день Дуня поздно подня́лась с постели совсем здоровая. Сиял Марко Данилыч, обрадовалась и Дарья Сергевна.
– Говорила я, что сглазу, – разливая чай, сказала она. – Моя правда и вышла: вечор спрыснула ее да водицей с уголька умыла, и все как рукой сняло… Вот Дунюшка теперь у нас и веселенькая и головка не болит у ней.
Но Дуня вовсе не была веселенькою. Улыбалась, ласкалась она и к отцу и к назвáной тете, но нет-нет да вдруг и задумается, и не то тоской, не то заботой подернется миловидное ее личико. Замолчит, призадумается, но только на минуту. Потом вдруг будто очнется из забытья, вскинет лазурными очами на Марка Данилыча и улыбнется ему кроткой, ясной улыбкой.
– Что ж, Дунюшка, поедем, что ли, сегодня на ярманку? – спросил он, допивая пятый или шестой стакан чаю.
– Нет, тятя, зачем же? Лучше я с тетей посижу, – отвечала Дуня.
– С тетей-то и дома насиделась бы, – молвил Марко Данилыч. – Коль на месте сидеть, так незачем было и на ярманку ехать… Не на то привезена, чтоб взаперти сидеть. Людей надо смотреть, себя показывать.
– Что мне показывать себя? Узоры, что ли, на мне? – улыбнулась Дуня.
– Как зачем? – тоже улыбнулся Смолокуров. – Знали бы люди да ведали, какова у меня дочка выросла: не урод, не ряба, не хрома, не кривобокая.
– Чтой-то ты, тятенька? – зардевшись, молвила Дуня. – Нéшто ты меня, ровно товар какой, привез на ярманку продавать?..
– А почем знать, что у нас впереди? – улыбнулся Марко Данилыч. – Думаешь, у Макарья девичьего товара не бывает? Много его в привозе… Кажный год со всех концов купецких девиц возят к Макарью невеститься.
Поникла Дуня головкой и, глубоко вздохнув, замолчала.
– Отовсюду купцы дочерей да племянниц сюда привозят, – шутливо продолжал Смолокуров. – И господа тоже; вот и я тебя привез… Товар у меня без обману, первый сорт!.. Глянь-ка в зеркало – правду ль я говорю?..
Кто-то кашлянул в соседней горнице. Выглянул туда Марко Данилыч.
– Добро пожаловать, – весело сказал он. – А мы еще за чаем. С дороги, должно быть, долгонько, признаться, проспали… Милости просим, пожалуйте сюда!
И ввел Петра Степаныча в ту комнату, где Дуня с Дарьей Сергевной за чаем сидели.
Обе встали, поклонились. Дуня вспыхнула, но глаза просияли. Дарья Сергевна зорко на нее посмотрела.
– Садитесь-ка к столику, Дарья Сергевна, да чайку плесните дорогому гостю. Подвинь-ка, Дунюшка, крендельки-то сюда и баранки сюда же. Аль, может быть, московского калача желаете? – ласково говорил Смолокуров, усаживая Петра Степаныча.
– Напрасно беспокоитесь, – отвечал Самоквасов, – я уж давно отпил.
– От чаю, сударь, не отказываются, – молвил Марко Данилыч, – особенно здесь, у Макарья. Здесь ведь самый главный чайный торг. Ну как дела? Расторговались ли?
– Да ведь я без дела здесь, Марко Данилыч, так попу́сту проживаю. Покамест не отделен, делов своих у меня нет, и за чужими напоследях что-то неохота и время-то терять.
– Не чужие, кажись бы, дела-то? – молвил Марко Данилыч.
– В Ярославле последнюю дядину пору́ченность выполнил – такой у нас уговор был, – ответил Самоквасов.
– Раздел-от скоро ли? – немножко помолчав, спросил Марко Данилыч.
– Да вот после Макарья, – ответил Петр Степаныч. – Сведет дядя годовые счета, тогда и разделимся.
– Тимофей-от Гордеич приедет на ярманку?
– Ко второму Спасу, – нехотя ответил Петр Степаныч. – Нельзя ему не приехать, расчеты тоже надо свести, долги кой-какие собрать.
– Платежи-то, говорят, ноне будут тугоньки, – заметил Смолокуров.
– Толкуют, что не больно подходящие, – рассеянно отозвался Самоквасов.
– А покончивши с дяденькой, как располагаете?.. Рыбкой не займетесь ли? – с улыбкой спросил гостя Марко Данилыч.
– Не знаю еще, как вам сказать… Больно уж вы меня тогда напугали, в Комарове-то, – ответил Петр Степаныч. – Не совладать, кажись, с таким делом… Непривычно…
– Напрасно так говорите, – покачивая головой, сказал Смолокуров. – По нонешнему времени эта коммерция самая прибыльная – цены, что ни год, все выше да выше, особливо на икру. За границу, слышь, много ее пошло, потому и дорожает.
– Рыбы-то, сказывают, меньше стало, – заметил Петр Степаныч. – Переводится. Пароходы, что ли, ее, слышь, распугали.
– Как на это сказать? – раздумчиво отозвался Марко Данилыч. – Красной рыбы точно что меньше стало. От пароходов ли это, от другого ли чего – Бог ее знает. А частиковой не выловишь. От Царицына по воложкам да по ильменя́м[54] страсть ее что, а ниже Астрахани и того больше. У меня хоть на ватагах взять – ловы́ имеют большие, а разве с осетра аль с белужины главную пользу получаю? Не было бы частику́, все бы рыбное дело хоть брось. Первое дело судак, да еще вот бешенка пошла теперь в ход[55]. Вечор справлялся, красной рыбы: осетра, белуги, севрюги, да икры с балыками всего-то сот на шесть тысяч на Гребновской наберется, а частику больше трех миллионов.
– Все это так… Однако ж для меня все-таки рыбная часть не к руке, Марко Данилыч, – сказал Самоквасов. – Нет, как, Бог даст, отделюсь, так прежним торгом займусь. С чего прадедушка зачинал, того и я придержусь – сальцом да кожицей промышлять стану.
– Заводы-то как поделите? Ведь их в разны руки нельзя, – спросил Смолокуров.
– Как-нибудь да поделим, – молвил Петр Степаныч. – Я и на то, пожалуй, буду согласен, чтоб деньгами за свою часть в заводах получить… Новы бы тогда построил…
– В Казани же?
– Нет, по нонешним обстоятельствам, с салом сходней будет в Самаре устроиться… Кожей, пожалуй, можно на старом пепелище, – ответил Самоквасов.
– Давай Бог, давай Бог! – радушно промолвил Марко Данилыч. – А по-моему, чего бы лучше рыбная часть… Коммерция эта завсегда с барышом! Право.
– Нет уж увольте, Марко Данилыч, – с улыбкой ответил Петр Степаныч. – По моим обстоятельствам, это дело совсем не подходящее. Ни привычки нет, ни сноровки. Как всего, что по Волге плывет, не переймешь, так и торгов всех в одни руки не заберешь. Чего доброго, зачавши нового искать, старое, пожалуй, потеряешь. Что тогда будет хорошего?
– Ну, как знаете, – с небольшой досадой молвил Смолокуров и, встав со стула, к окну подошел.
– Батюшки светы! Никак Зиновий Алексеич? – вскрикнул он, чуть не до половины высунувшись из окошка. – Он и есть! Вот не чаял-то!
И, подойдя к двери, кликнул коридорного:
– Слушай-ка, друг любезный, добеги, пожалуйста, до крыльца – тут сейчас купец подъехал, высокий такой, широкоплечий, синий сюртук, седа борода. Узнай, голубчик, не Доронин ли это Зиновий Алексеич. Пожалуйста, сбегай поскорее… Ежели Доронин, молви ему: Марко, мол, Данилыч Смолокуров зовет его к себе.
– Да они у нас в гостинице стоят, – сказал коридорный. – Другу неделю здесь проживают. В двадцать первом и в двадцать втором номере, от вас через три номера. С семейством приехали.
– Как? И с семейством? – вскликнул Марко Данилыч. – И с женой, и с дочками?
– Так точно-с, и с супругой с ихней, и с двумя барышнями.
– Спасибо, любезный. На-ка тебе.
И, вынув из кармана какую-то мелочь, сунул ее коридорному; тот молча поклонился и тотчас спросил:
– Еще чего не потребуется ли вашему степенству?
– Нет, покамест, кажись, ничего… А вот что: зайди-ка ты к Зиновью-то Алексеичу, молви ему, что и я у вас же пристал.
– Слушаю-с, – сказал коридорный и полетел вон из горницы, ухарски размахивая руками.
– Вот тебе, Дунюшка, и подруги, – молвил Марко Данилыч, весело обращаясь к дочери. – Зиновий Алексеич великий мне приятель. Хозяюшка его, Татьяна Андревна, женщина стоющая, дочки распрекрасные, скромные, разумные, меньшая-то ровесница тебе никак будет, а большенькая годом либо двумя постарше… Вот ужо ознакомитесь… Сегодня же надо будет повидаться с ними.
– Какой это Доронин? – спросил Петр Степаныч. – Не из Волжска ли?
– Волжской, – подтвердил Смолокуров. – Пшеном торгует. А нешто вы его знаете?
– Большого знакомства не имел, а кой у кого встречались, – ответил Петр Степаныч. – Мельница еще у него на Иргизе, как раз возле немецких колоний.
– Самый он и есть, – молвил Марко Данилыч. – Зиновий Алексеич допрежь и сам-от на той мельнице жил, да вот годов уж с пяток в городу́ дом себе поставил. Важный дом, настоящий дворец. А уж в доме – так чего-чего нет…
– С большим, значит, капиталом? – спросил Самоквасов.
– С порядочным, – кивнув вбок головой, слегка наморщив верхнюю губу, сказал Смолокуров. – По тамошним местам он будет из первых. До Сапожниковых далеко, а деньги тоже водятся. Это как-то они, человек с десяток, складчи́ну было сделали да на складочны деньги стеариновый завод завели. Не пошло. Одни только пустые затеи. Другие-то, что с Зиновьем Алексеичем в до́лях были, хошь кошель через плечо вешай, а он ничего, ровно блоха его укусила.
– Много в Волжске-то таких богачей? – спросил Самоквасов.
– Есть, – ответил Марко Данилыч. – Супротив таких, каков был Злобин аль теперь Сапожников, нет, а вот хоть бы Зиновья Алексеича взять – человек состоятельный, по всей Волге известен.
Такие разговоры вели меж собой Марко Данилыч с Самоквасовым часа два, если не больше. Убрали чай, Дарья Сергевна куда-то вышла, Дуня села в сторонке и принялась вязать шелковый кошелек, изредка вскидывая глаза на Петра Степаныча. В мужские разговоры девице вступать не след, оттого она и молчала. Петр Степаныч и рад бы словечком перекинуться с ней, да тоже нельзя – не водится.
Зато его карие очи были речисты. Каждый украдкою брошенный на Дунюшку взор приводил ее в смущенье. От каждого взгляда сердце у ней ровно вздрагивало, а потом сладостно так трепетало.
Когда Петр Степаныч собрался домой, простившись со Смолокуровым, поклонился он Дуне. Та молча привстала, слегка наклонила головку и взглянула на него такими сияющими, такими ясными очами, что глубоко вздохнулось добру мо́лодцу и голубем встрепенулось ретивое его сердце.
– Так вы заходите же к нам, когда удосужитесь… Посидим, покалякаем. Оченно будем рады, – провожая гостя, говорил Марко Данилыч. – По ярманке бы вместе когда погуляли, Зиновья Алексеича в компанию прихватили бы… Милости просим, мы люди простые, и жалуйте к нам попросту, без чинов.
Вышел Петр Степаныч, а Марко Данилыч, пройдясь по комнате, молвил вполголоса:
– Важный парень! И с достатком!
Быстро вскинула глазами на отца Дуня и тотчас их опустила. Кошелек, что ли, не вязался, петли путались, что ли.
– Ты что? – чуть улыбнувшись, спросил ее отец.
– Ничего, – едва слышно промолвила Дуня и пристально стала вглядываться в работу.
Марко Данилыч вышел из комнаты.
На низовых и каспийских[56] промыслах рыбу так солят: в «крутой» рассол бузуна[57] кладут рыбу, а после ее посола свежего рассола не заводят. Прибавят в старый рассол немного соли да нальют туда водицы, в том и солят новую рыбу. Такой рассол, называемый «тузлуко́м», держат во все время посола, и каждый раз, когда надобно класть свежую рыбу, прибавляют воды и соли. Оттого коренная рыба скоро «доспевает», оттого и делается она таким товаром, который никак нельзя причислить к разряду благовонных. Хоть в соседних озерах бузуну ввек не исчерпать, но соль обложена большой пошлиной, а воровать ее не всегда легко. Оттого рыбным промышленникам и нет расчета для каждого посола свежий рассол заводить. Опять же рыбу, как ни посоли, всю съедят, товар на руках не останется; серому человеку та только рыба и лакома, что хорошо доспела, маленько, значит, пованивает.
Когда рыбный караван приходит к Макарью, ставят его вверх по реке, на Гребновской пристани[58], подальше ото всего, чтоб не веяло на ярманку и на другие караваны душком «коренной». Баржи расставляются в три либо в четыре ряда, глядя по тому, сколь велик привоз. На караван ездят только те, кому дело до рыбы есть. Поглядеть на вонючие рыбные склады в несколько миллионов пудов из одного любопытства никто не поедет – это не чай, что горами навален вдоль Сибирской пристани.
Целый ряд баржéй стоял на Гребновской с рыбой Марка Данилыча; запоздал маленько в пути караван его, оттого и стоял он позадь других, чуть не у самого стрежня Оки. Хозяева обыкновенно каждый день наезжают на Гребновскую пристань… У прорезей[59], что стоят возле ярманочного моста, гребцы на косной со смолокуровского каравана ждали Марка Данилыча. В первый еще раз плыл он на свой караван.
Величаво и медленно спустился по ступенькам с моста на плашкот Марко Данилыч, молча уселся на ковер, разостланный на середней лавочке лодки, слегка приподнял картуз в ответ на приветствие гребцов, разодетых на его счет в красные кумачовые рубахи и с шляпами на головах, украшенными алыми лентами. В пути молчал Смолокуров, когда удалые гребцы, бойко, редко, но зáраз, будто по команде, взмахивали веслами и легкая косная быстро неслась по стрежню Оки, направляя путь к Гребновской пристани. Молчит хозяин, молчат и гребцы, знают они, что без нужного дела заводить разговоры с Марком Данилычем – только прогневлять его. Суров, неречист бывал он с подначальными… Поглядеть на него в косной аль потом в караване, поверить нельзя, чтоб этот сумрачный, грозный купчина был тот самый Марко Данилыч, что, до́ свету вплоть, в одних чулках проходил по горнице, отирая слезы при одной мысли об опасности нежно любимой Дуни.
Подъезжает к каравану Марко Данилыч. Издали узнал косную и своего хозяина главный его приказчик, длинный, сухой, сильно оспой побитый Василий Фадеев. Был он в длиннополом, спереди насквозь просаленном нанковом сюртуке, с бумажным плáтом на шее – значит, не по древлему благочестию: истый старовер плáта на шею ни за что не взденет, то фряжский обычай, святыми отцами не благословенный. Увидав подъезжавшего хозяина, Фадеев стремглав бросился в размалеванную разными красками казенку[60], стоявшую в виде беседки на кормовой части крайней баржи. Там, наскоро порывшись в разложенных по столу бумагах, взял одну и подошел к трапу, ожидая подъезда Марка Данилыча.
– Хозяин плывет! – мимоходом молвил лоцману Василий Фадеев. Тот бегом в казенку на второй барже и там наскоро вздел красну рубаху, чтоб достойным образом встретить впервые приехавшего на караван такого хозяина, что любит хороший порядок, любит его во всем от мала до велика. Пробегая к казенке, лоцман повестил проходившего мимо водолива о приезде хозяина, и тотчас на всех восьми баржах смолокуровского каравана раздались голоса:
– Хозяин плывет! Смолокуров! Крепи трап-от ладнее!.. Эй, ну вы, ребята, вылезай на волю! Хозяин!
И полезли рабочие на палубы из одной мурьи[61], из другой, из третьей, на всех восьми баржах полезли наверх и становились вдоль борто́в посмотреть-поглядеть на хозяина. Никто из рабочих еще не видывал его, а уж все до единого были злы на него. Четвертый день, как они поставили баржи в пристани как следует, но, несмотря на мольбы, просьбы, крики, брань и ругань, не могут получить заслуженных денег от Василья Фадеева. На том уперся приказчик, что, покамест сам хозяин баржей не осмотрит, ни одному рабочему он копейки не даст.
Подъехал Смолокуров, лоцман с водоливом подали трап на косную и приняли под руки поднимавшегося хозяина. Почтительно сняв картуз, Василий Фадеев молча подал ему «лепортицию». Молча и Марко Данилыч просмотрел ее и медленными шагами пошел вдоль по палубе. На всем караване примолкли: и лоцмана, и водоливы, и рабочий люд – все стояли без шапок… Наперед повестил Василий Фадеев всех, кто не знавал еще Марка Данилыча, что у него на глазах горло зря распускать не годится и, пока не велит он го́ловы крыть, стой без шапок, потому что любит почет и блюдет порядок во всем.
– Был кто за рыбой? – отрывисто спросил Василья Фадеева Смолокуров, не поднимая глаза с бумаги и взглядом даже не отвечая на отдаваемые со всех сторон ему поклоны.
– Вечорашний день от Маркеловых приезжали, – подобострастно ответил приказчик.
– Ну?
– Дешевенько-с, – вертя указательными пальцами и вскидывая плутовскими взглядами на хозяина, молвил Василий Фадеев.
– Почем?
– Девять гривен судак, два с четвертью коренная, других сортов не спрашивали.
– Жирно будет, – сквозь зубы процедил Марко Данилыч, не глядя на приказчика, и сунул в карман его «лепортицию».
– Ладно ль пароход-от поставили? – насупясь, спросил у приказчика Марко Данилыч.
– Как следует-с, – отвечал Василий Фадеев, судорожно вертя в руках синий бумажный платок.
– Много ль народу на нем?
– Капитан, лоцман, водолив да пять человек рабочих.
– Рассчитаны?
– По день прихода рассчитаны-с.
– Которо место пароход поставили?
– К низу, с самого краю[62].
– Для че так далеко?
– Ближе-то водяной не пускает, там, дескать, место для пассажирских, а вам, говорит, где ни стоять – все едино…
– Все едино! Известно, им все едино, ихни же солдаты крайни пароходы обкрадывают… Трех рабочих еще туда поставь, караул бы был бессменный: день и ночь караулили бы.
– Слушаю-с, – молвил Василий Фадеев.
По доскам, положенным с борта нá борт, перешли на вторую баржу.
– На бáржах много ль народу? – спросил Марко Данилыч, быстро оглядывая все, что ни лежало на палубе.
– Сто двадцать восемь человек, – ответил Фадеев и сдержанно кашлянул в сторону, прикрывая рот ладонью.
– Денег в пути давал?
– Помаленьку иные получали, – отвечал приказчик.
– Для чего?
– Надобности кой-какие бывали… у них… – запинаясь, отвечал приказчик. – У кого обувь порвалась, кому рубаху надо было справить… Не помногу давано-с.
– Баловство! – недовольно промолвил Марко Данилыч.
– Пристают, – робко проговорил приказчик.
– Мало ль что пристают! А тебе б их не слушать. Дай им, чертям, поблажку, после не справишься с ними… Заборы-то записаны?
– Как же-с! Все в книге значится, и с ихними расписками.
– Лепортицу об этом сготовь.
– Слушаю-с.
И перешли на третью баржу.
Грузный, кудлатый щенок выскочил из казенки. С ласковым визгом и радостным бреханьем, быстро вертя хвостиком и припадая всем телом к полу, бросился он к ногам вступивших на палубу.
– Кто смел в караване собак разводить? – грозно вскрикнул Марко Данилыч, изо всей силы пихнув сапогом кутяшку. С жалобным визгом взлетела собачонка кверху, ударилась о́ пол и, поджав хвост, прихрамывая, поплелась в казенку.
– Чей пес? – продолжал кричать Смолокуров.
– Водолива, должно быть, – тихо, вполголоса промолвил Василий Фадеев.
– Должно быть! – передразнил приказчика Марко Данилыч. – Все должен знать, что у тебя в караване. И как мог ты допустить на баржах псов разводить?.. А?.. Рыбу крали да кормили?.. Где водолив?
Водолив немножко выдвинулся вперед.
– Виноват, батюшка Марко Данилыч, – боязливо промолвил он, чуть не в землю кланяясь Смолокурову. – Всего-то вчерашний день завел, тонул, сердечный, жалко стало песика – вынул его из воды… Простите великодушно!.. Виноват, Марко Данилыч.
– То-то виноват!.. Из твоей вины мне не шубу шить! – вскрикнул Смолокуров. – Чтоб духу ее не было… Зá борт, назад в воду ее, проклятую. Ишь ты выдумали! Ах вы, разбойники!..
И, обругав водолива, молча перешел с Фадеевым на четвертую баржу.
– Это судак? – спросил Марко Данилыч приказчика.
– Первы три баржи все с судаком-с, – молвил Василий Фадеев.
– С соленым?
– Так точно-с.
– Бешенка где?
– На пятой-с.
– На четвертой что?
– Сушь.
– Вся?
– Вся-с.
– Коренная где?
– На шестой белужина с севрюгой, на седьмой осетер. Икра тоже на седьмой-с, пробойки, жиры, молоки.
– На восьмой, значит, во́рвань?[63]
– Так точно-с.
Замолчали и молча прошли на другую баржу… Набрался тут смелости Василий Фадеев, молвил хозяину:
– Расчету рабочие требуют, Марко Данилыч.
Промолчал, ровно не ему говорят, Марко Данилыч.
– Галдят, четвертый, дескать, день простой идет, харчимся, дескать, понапрасну, работу у других хозяев упускаем.
Опять промолчал Марко Данилыч.
– Говорю им, обождите немножко, вот, мол, хозяин подъедет, без хозяина, говорю, я не могу вам расчетов дать, да и денег при мне столько не имеется, чтобы всех ублаготворить… И слушать не хотят-с… Вечор даже бунта чуть не подняли, насилу улестил их, чтобы хоть до сегодняшнего-то дня обождали.
– Это все судак? – спросил, не слушая Фадеева, Марко Данилыч.
– Так точно-с.
– Зачем ворвань далеко поставили? С того бы краю сподручнее было.
– Не велят-с, – встряхнув волосами, молвил приказчик. – Духу, дескать, оченно много… Железняки, слышь, жалобились[64].
– Гм! – промычал Марко Данилыч. – Не отвалились бы у них носы-то. Тебе бы водяному[65] поклониться.
– Кланялся… Не берут-с, – быстро вскинув глазами на хозяина, молвил приказчик.
– Гм!.. – опять промычал Марко Данилыч. – Покажь-ка сушь-то.
– Мироныч! – крикнул Василий Фадеев ходившему вслед за ними лоцману. – Су́ши достань из мурьи каждого сорта по рыбине; и судака, и леща, и сазана, и воблы – всего… Да живей у меня!..
Ни слова не молвил, бегом побежал толстый Мироныч, нырнул в мурью и минуты через четыре поднес Марку Данилычу четыре рыбины.
Смолокуров молча осмотрел каждую, поковырял ногтями и, отведав по кусочку, поколотил каждой рыбиной о причал[66] баржи, прислушиваясь к звукам.