Две трети рабочих, наевшись, тотчас же спать завалились, человек с двадцать в кучу собрáлось. Опять пошло галденье.
Как на каменну стену надеялись они на Василья Фадеева и больше не боялись ни водяного, ни кутузки, ни отправки домой по этапу; веселый час накатил, стали ребята забавляться: боролись, на палках тянулись, дрались на кулачки, а под конец громкую песню запели:
Как споем же мы, ребята, про кормилицу,
Про кормилицу про нашу, Волгу-матушку,
Ах, ну! Ох ты мне! Волгу-матушку.
Мы поплавали по матушке и вдоль, и поперек,
Истоптали мы, ребята, ее круты бережки,
Ах, ну! Ох ты мне! Ее кру́ты бережки.
Исходили мы на лямке все ее желты́ пески,
Коли плыли мы, ребятушки, от Рыбной к Костроме.
Ах, ну! Ох ты мне! Как от Рыбной к Костроме.
А вот город Кострома – гульливая сторона,
А пониже ее Плес, чтоб шайтан его пронес.
Ах, ну! Ох ты мне! Чтоб шайтан его пронес.
За ним Кинешма да Решма – тамо́й девушки не честны,
А вот город Юрьевец – что ни парень, то подлец.
Ах, ну! Ох ты мне! Что ни парень, то подлец.
В Городце-то на горе по три девки на дворе,
А вот город Балахна – стоят полы распахня.
Ах, ну! Ох ты мне! Стоят полы распахня.
А вот село Козино – много девок свезено,
Еще Сормово село – соро́мники наголо.
Ах, ну! Ох ты мне! Соромники наголо.
А вот Нижний городок – ходи, гуляй в погребок,
Вот Куманино село, в три дуги меня свело.
Ах, ну! Ох ты мне! В три дуги меня свело!
А вот Кстово-то Христово, развеселое село,
Хоша чарочка маленька, да винцо хорошо.
Ах, ну! Ох ты мне! Да винцо хорошо.
Вот село Великий Враг – в каждом доме там кабак,
А за ним село Безводно – живут девушки зазорно.
Ах, ну! Ох ты мне! Живут девушки зазорно.
Рядом тут село Работки – покупай, хозяин, водки.
Вот Слопинец да Татинец – всем мошенникам кормилец.
Ах, ну! Ох ты мне! Всем мошенникам кормилец[74]…
Громче и громче раздается по каравану удáлая песня. Дядя Архип молча и думчиво сидит у́ борта и втихомолку ковыряет лапотки из лык, украденных на барже соседнего каравана. На своем красть неловко – кулаки у рабочих, пожалуй, расходятся.
– Чего заорали, чертовы угодники? Забыли, что здесь не в плесу́? – крикнул он распевшимся ребятам. – Город здесь, ярманка!.. Оглянуться не успеешь, как съедут с берега архангелы да линьками горлá-то заткнут. Одну беду и́збыли, на другую рветесь!.. Спины-то по плетям, видно, больно соскучились!..
Смолкли певуны, не допели разудалой бурлацкой песни, что поминает все прибрежье Волги-матушки от Рыбной до Астрахани, поминает соблазны и заманчивые искушенья, большею частью рабочему люду недоступные, потому что у каждого в кармане-то не очень густо живет. Не вскинься на певунов дядя Архип, спели б они про «Суру реку важную – донышко серебряно, кру́ты бéрежки позолоченные, а на тех бережках вдовы, девушки живут сговорчивые», спели бы, сердечные, про свияжан-лещевников, про казанских плаксивых сирот, про то, как в Тютешах городничий лапоть плел, спели бы про симбирцев гробокрадов, кочанников, про сызранцев ухорезов, про то, как саратовцы собор с молотка продавали, а чилимники[75], тухлая ворвань, астраханцы кобылятину вместо белой рыбицы в Новгород слали. До самой Бирючьей Косы пропели бы, да вот дядя Архип помешал.
И дело говорил он, на пользу речь вел. И в больших городах и на ярманках так у нас повелось, что чуть не на каждом шагу нестерпимо гудят захожие немцы в свои волынки, наигрывают на шарманках итальянцы, бренчат на цимбалах жиды, но раздайся громко русская песня – в кутузку певцов.
Смолкли рабочие, нахмурясь, кругом озирались, а больше на желтый сыпучий песок кунавинского берега; не идет ли в самом деле посуленный дядей Архипом архангел. Беда, однако, не грянула.
Иные забавы пошли у рабочих. Скучно.
Здоровенный, приземистый, но ширь в плечах парень, ровно из перекатного железа скроенный, Яшка Моргун, первый возвеселил братию, первый нову забаву придумал. Опрокинул порожнюю из-под сельдей кадку, сел на нее и крепко о́бвил ногами. Вызывает охотников треснуть его кулаком во всю ширь аль нао́тмашь, как кому сподручнее: свалится с кадки, платит семитку[76], усидит – семитка ему; свалится вместе с кадушкой, ног с нее не спуская – ни в чью. Сыскались охотники, восемь раз Моргун не свалился, два раза кадка свалилась под ним, и повалился он плашмя, не выпустив кадки из ног. Четвертак без малого у Яшки в кармане, – за косушкой послал.
– Хочешь, ребята, стану орехи лбом колотить? – так после подвигов Яшки голосом зычным на всю артель крикнул рябой, краснощекий, поджаристый, но крепко сколоченный Спирька, Бешеным Горлом его прозывали, на всех караванах первый силач. – Не простые орехи, грецкие стану сшибать. Что расшибу, то мое, а который не разобью, за то получаю по плюхе – хошь ладонью, хошь всем кулаком.
С шумом, с криком, со смехом артель приняла вызов Спирьки. Софронку к бабенке перекупке на бéрег послали, два фунта грецких орехов Софронка принес; шесть оплеух, все кулаком, Бешену Горлу достались, остальными орехами Спирька вдоволь налакомился.
Кузьма Ядреный, родом алатырец, сильный, мощный крепыш, слова не молвя, на палубу ринулся навзничь. Звонко затылком хватился о смоленые гладкие доски. Лежа на спине, он так похвалялся:
– Катай поленом по брюху, по грошу за раз.
Весело захохотали рабочие и, нахватав поленьев, принялись за работу. Дядя Архип стал было их останавливать: что-де вы, лешие, убийства, что ли, хотите?
– Дурень ты, дядя, – крикнул Кузьма Ядреный ему на ответ. – Спина, что ли, брюхо-то?.. Кости в нем, что ли?.. Духу наберусь, вспучу живот – что твой пузырь. Катай, ребятушки, не слушай его!..
И катали ребята. На целу косушку выиграл Кузька Ядреный и встал как ни в чем не бывало.
И долго еще, пока не стемнело, так забавлялся, так потешался рабочий народ. Не хи́тры затеи, дики забавы, да что же делать, когда нет иных налицо. Надо же душу чем-нибудь отвести…
Поздно, к самой полно́чи, воротился на баржи приказчик. Безмолвной, тяжко вздыхающей толпой бурлаки его обступили. Двигаясь важно к казенке, отрывисто молвил Василий Фадеев:
– Милости ждите. Завтра расчет.
И в ночной тиши раздались радостные клики по всему смолокуровскому каравану.
Себя не помня, на легкой косно́й стрелою летел разъяренный Марко Данилыч. К устью Оки путь его был. Там на песчаной низменной стрелке[77], середь балаганов и горами наваленных громоздких товаров, стоял деревянный, невзрачный, в дикую краску окрашенный домик с белыми пристенными столбами и с широким крыльцом на набережную. Возле домика стоял высокий шест, на верхушке его веял флаг, белый с зелеными полосами, нашитыми крестом с угла на угол. В том домике хозяева судов и кладчики предъявляли накладные и паспорты, платили судоходные пошлины и разделывались по иным статьям. Тут же чинились суд и расправа… Вздерут, бывало, забулдыжного буяна-бурлака как сидорову козу, да ему же велят грош-другой на розги пожертвовать, потому что место казенное, розги дело покупное, а на них из казны сумм не полагается.
На грязном донельзя крыльце молча сидел одетый в белый холщовый китель молодой солдат из евреев. Штопал израилев сын рваный суконный мундир с зеленой выпушкой. Вкруг крыльца на сыпучем песке, переминаясь с ноги на ногу, жарясь под лучами полуденного солнца и тихонько ругаясь крепкой русскою бранью, толпился серый народ, поджидая «водяного». Были тут судовщики, были кладчики, были приказчики, лоцмана, водоливы и многое множество простого рабочего люда. Тщетно, однако, все ожидали, – тем утром чайники, отпев благодарный молебен Макарию за исправный приход баржéй с кяхтинским чаем, собирались на радостях у Никиты[78] и завтраком кормили у него «начальство». Смотрителю судоходства, стало быть, не до просителей. Нет его в «канцелярии», а на нет и суда нет…
Краем уха не слушая юркого, торопливого еврейчика, с жаром уверявшего, что «его благородия гасшпадина капитана немá», Марко Данилыч степенно прошел в канцелярию, где до десятка мрачных, с жадными взорами, вольнонаемных писцов перебирали бумаги, стучали на счетах и что-то записывали в просаленные насквозь толстые книги. Никто не хотел сказать ему, где «водяной» и скоро ли он воротится. Ровно все оглохли и с досадой отмахивались рукою – отвяжись, мол, не до тебя. Двугривенный развязал язык одному писцу, узнал от него Марко Данилыч, что лучше побывать вечерком, потому что капитан с праздника раньше шести часов не воротится, да и то будет «устамши». Досадно, да нечего делать: иди с чем пришел. В чаянье другого двугривенного, а глядя по делу и целого рублевика, проглаголавший писарь вскочил поспешно со стула, отвел Марка Данилыча в сторону и, раболепно нагнувшись к плечу его, вполголоса стал уговаривать, чтоб он рассказал свою надобность, уверяя, что и без капитана он всякое дело может обделать. Не таково было дельце Марка Данилыча, чтоб говорить о нем с писарями. Слова не молвив в ответ, важно он повернулся и вышел. Сморщился писарь, злобно взглянул на купчину и, сплюнув в сторону, отер рукавом нанкового сюртука пот, от духоты выступавший на сизо-красном лице его. Потом, поглядев в окно, не воротится ли проситель, сел с досадой на место, крякнул сердито и снова принялся за бумажную работу.
Слова домашним не молвил Марко Данилыч о том, что случилось с ним в караване. Тепел, любезен бывал он во всякое время к дочке любимой, но теперь встретил угрюмо ее… На ласки Дуни, на приветы ее отмалчивался, только что гладил жесткой рукой по нежной головке да только раз холодно поцеловал белоснежное чело ненаглядной своей красавицы… Зло разбирало его. Кипела душа, туманила ум, только и думы – как бы покрепче, как бы покруче расправиться с бунтовщиками… Всем доставалось – клял и ругал в уме своем Марко Данилыч бурлаков, клял и ругал водяного за то, что уехал на завтрак, чайников клял-проклинал, что вздумали в самый тот день завтраком задобрить начальство, даже Никиту клял и ругал, зачем завтрак сготовил… Всем сестрам по серьгам!
А Дуня вьется вкруг отца, увивается.
– Соскучилась я без тебя, тятя. Глаза проглядела. Все смотрела, не едешь ли ты…
Так чистым голубем ворковала красавица Дуня, ласкаясь к отцу… Но только и могла добиться сухого:
– Спасибо, доченька!.. Спасибо.
Сама еще не вполне сознавая неправду, Дуня сказала, что без отца на нее скука напала. Напала та скука с иной стороны. Много думала Дуня о запоздавшем к обеду отце, часто взглядывала в окошко, но на память ее приходил не родитель, а совсем чужой человек – Петр Степаныч. Безотвязно представал он в ее воспоминаньях… Светлый образ красивого купчика в ярком, блестящем, радужном свете она созерцала…
Обед прошел в строгом молчанье, не было веселой застольной беседы. Мерны в ухе сурские стерляди, но Марку Данилычу мстится[79], будто навар в ней не вкусен… Сочна и жирна осетрина, но не приглядна ему; вкусны картофельные оладьи с подливой из свежих грибов, но вспало на ум Марку Данилычу, что повар разбойник нарочно злодейскую шутку с ними сшутил, в великие дни госпожинок на скоромном масле оладьи изжарил. Досадливо ни зá что ни про что ворчал Смолокуров на угодливого полового, но голоса не возвышал – у дочери на глазах никогда не давал он воли гневным порывам своим.
Лишь тогда, как на смену плотного обеда был принесен полведерный самовар и Марко Данилыч с наслажденьем хлебнул душистого лянсину, мысли его прояснились, думы в порядок пришли. Лицо просияло. Весело зачал он с дочерью шутки шутить; повеселела и Дуня.
Лицо ее новым отцу показалось. Глаза ни с того ни с сего вспыхивали дрожащим блеском, а томная, будто усталая улыбка с румяных пухленьких губ не сходила. Полсамовара покончили, когда вошел Самоквасов. Радостно вспыхнула Дуня, взглянув на него, и тотчас опустила заискрившиеся глазки… Тщетно силилась она скрыть свою радость, напрасно хотела затуманить ясные взоры, подавить улыбку светлого счастья… Нет, не могла. Замялась с минуту и, тихо с места поднявшись, пошла в свою комнату… «Ровно ангел Господень с даром небесным прошел», – так подумалось Петру Степановичу, когда глядел он вслед уходившей красавицы.
Помолчав немножко и оправившись от минутного смущенья, бойко, развязно молвил он Марку Данилычу:
– А я к вам с известьем. Сейчас пили чай вместе с Зиновьем Алексеичем. К вам сбирается с Татьяной Андревной и с дочками.
– Милости просим. Рады гостям дорогим, – радушно ответил Марко Данилыч. – Дарья Сергевна, велите-ка свеженький самоварчик собрать да хорошенького чайку заварите… Лянсин фу-чу-фу! Понимаете? Распервейший чтобы был сорт, по восьми рублев фунт! А вы садитесь-ка, Петр Степаныч, погостите у нас.
Дарья Сергевна вышла Дуню принарядить и по хозяйству распорядиться. Самоквасов остался вдвоем с Марком Данилычем.
Чтоб угодить ему, Петр Степаныч завел любимый его разговор про рыбную часть, но тем напомнил ему про бунт в караване… Подавляя злобу в душе, угрюмо нахмурив чело, о том помышлял теперь Марко Данилыч, что вот часа через два надо будет ехать к водяному, суда да расправы искать. И оттого не совсем охотно отвечал он Самоквасову, спросившему: есть ли на рыбу покупатели?
– Какие тут покупатели? – промолвил он.
– Давеча встретился я с одним знакомым, он сказывал, будто бы на орошинском караване дела зачинаются, – молвил Петр Степаныч.
– То Орошин, а то мы! – нехотя промолвил Марко Данилыч. – Всяк по своему расчету ведет дела. Орошину, значит, расчет, а нам его нет.
И вдруг замолк. Крепко стиснув зубы, пальцами стал по столу барабанить, – бурлáки у него из головы не шли. Минуты две длилось молчанье. Не по себе стало, наконец, Петру Степанычу, не может он придумать, что сталось с Марком Данилычем; всегда с ним был он ласков и разговорчив, а тут ровно что на него накатило. «Не осерчал ли, что частенько ходить к нему повадился?» – думает Самоквасов. И, взглянув на диван, увидел на нем шелковый голубенький платочек… Вздрогнул весь – будь он один в комнате, так бы и расцеловал его… «Не приметил ли разве чего Марко Данилыч? – продолжал он думать про себя. – Эти отцы ух какие зоркие – насквозь тебя видят… Что же?.. Разве дурное на мыслях держу?.. И она ровно бы сердитая, только вошел я – тотчас из горницы вон». И грустно, и досадно стало Петру Степанычу, а на что досадно, сам того не знает.
– Вечерком опять на ярманку? – робко спросил он смолкшего Марка Данилыча.
– Еще не знаю, – мрачно отвечал ему Смолокуров. – Гости к нам будут, да еще мне съездить надо кое-куда… Ненадолго, а надобно съездить… Хотелось бы повеселить мою баловницу, – прибавил Марко Данилыч после короткого молчанья, – да не знай, удосужусь ли.
– Всем бы вместе ехать, – молвил Самоквасов, робко взглянув на угрюмого Марка Данилыча. – Дорониным и вам бы с семейством. Ежели угодно, я бы и коляски достал… У меня тут извозчики есть знакомые, а без знакомых трудно здесь хорошую коляску достать…
– На всякий случай похлопочите, – небрежно выронил слово Марко Данилыч.
– Трех-, четырехместных будет достаточно? – быстро спросил Петр Степаныч на радостях от ласкового взгляда Смолокурова.
– За глаза, – отвечал тот. – В самом деле, вместе-то ехать будет охотнее… Да вот не знай сам-от, удосужусь ли.
И снова подумалось Петру Степанычу, что Марко Данилыч осерчал на него… И оттого словно черная хмара разлилась по лицу его… В это самое время вошли Доронины.
– Друг любезный!.. Марко Данилыч!.. – весело и громко здоровался Зиновий Алексеич и, приняв друга в широкие объятия, трижды поликовался с ним со щеки нá щеку.
– Здравствуй, Зиновий Алексеич!.. Вот где Господь привел свидеться! – радостным голосом говорил Марко Данилыч. – Татьяна Андревна, здравствуйте, сударыня! Давненько с вами не видались… Барышни, Лизавета Зиновьевна, Наталья Зиновьевна!.. Выросли-то как!.. Господи!.. Да какие стали раскрасавицы!.. Дуня, а Дуня! Подь скорее, примай подружек, привечай барышен-то… Дарья Сергевна, пожалуйте-ка сюда, матушка!
Показалась в дверях Дуня и зарделась, как маков цвет. Положив здоровенную ладонь на круглое, пышное плечико дочери, Марко Данилыч подвел ее к Татьяне Андревне, а потом к дочерям ее. И Дарью Сергевну с Татьяной Андревной познакомил.
Перецеловались, как водится. Дарья Сергевна тотчас увела Татьяну Андревну в соседнюю комнату поближе к самоварчику и там разговорилась с ней о том, каково хорошо огурцы уродились и какое-то Господь яблокам совершенье пошлет… Затем домовитые хозяйки повели нескончаемую беседу про то, с чем лучше капусту рубить, с анисом аль с тмином, сколько надо селитры класть, чтобы солонина казалась пригляднее, каким способом лучше наливки настаивать, варенья варить, соленья готовить. Дошло дело и до квасу на семи солодах и до того, как надо печь папушники, чтоб были они повсхожее да попышнее, затем перевели речь на поварское дело – тут уж ни конца, ни краю не виделось разговорам хозяюшек.
В приемной комнате девицы, усевшись на широком, хоть и не очень мягком диване, отрывисто перебрасывались тихими, скромными речами, а Марко Данилыч сел с приятелем у открытого окна и завел речь про торговые дела у Макарья. Волей-неволей и Петр Степаныч присоединился к ним. Охотней сел бы он в девичий круг, да не повелось того за обычай у людей старого завета… Зазорно у них молодому да притом еще холостому нá людях в разговоры вступать с девицами, ежели с ними из старших кто-нибудь не сидит. Украдкой мечет Самоквасов на Дуню страстные взоры, а сам то и дело оглядывается, не заметил бы отец. И, когда его взоры встречались со взорами Дуни, ярким багрецом рделись свежие ее ланиты и, хмуря слегка белое, ровно кипень, чело, стыдливо глаза она опускала, либо спешила скорее в сторону их отвести.
Не может налюбоваться на Дуню Наташа, меньшая Дорониных дочь, но не может и понять, отчего так она волнуется, отчего беспокойно на месте сидит – нет-нет да и вспыхнет вся, ровно маков цвет раскраснеется… Чиста, непорочна Наташа была, сердечных тревог еще не изведала – ее пора еще не пришла. Но Лизавета Зиновьевна, что постарше своей сестрицы была и много поопытнее, кое-что сразу приметила, – не скрылось от взоров ее ничего. С теплым, добрым участьем смотрела она то на таявшего в безмолвье Самоквасова, то на рдевшую от его взглядов Авдотью Марковну. Тихая, ясная, хоть и грустная несколько улыбка скользила по пурпу́рным устам старшей Дорониной. «Так вот отчего он целое утро у нас про нее одну говорил». Так думала Лизавета Зиновьевна, глядя на Дуню кроткими своими очами.
– А что, Марко Данилыч? Как у вас, примерно сказать, будет насчет тюленьего жиру? – спрашивал между тем Зиновий Алексеич у приятеля, принимая поднесенный ему стакан редкостного лянсина фу-чу-фу.
– А тебе что? – усмехнулся Марко Данилыч. – Закупать не хочешь ли?.. Не советую – дело по нонешнем временам бро́совое.
– Стану я на новы дела метаться!.. – степенно вскликнул Доронин. – И заведенными остаемся, слава Богу, довольны.
– Так что ж тебе за дело до тюленя? – пристально посмотрев на приятеля, спросил Марко Данилыч.
– Человек у меня есть. Для него спрашиваю, – ответил Доронин, смотря на что-то в окошко.
– Что за человечек такой? – прищуря глаза, спросил Смолокуров.
– Человек хороший, – молвил Зиновий Алексеич. – На низу у него многонько-таки этого тюленьего жиру. И рыбий есть – топил из бешенки… Да делишки-то у него маленько теперь позамялись – до сей поры не весь еще товар на баржи погружен. Разве, разве к Рождеству Богородицы прибудет сюда.
Не очень бы, казалось, занятен был девицам разговор про тюлений жир, но две из них смутились: Дуня оттого, что нечаянно взглядами с Самоквасовым встретилась, Лизавета Зиновьевна – кто ее знает с чего. Сидела она, наклонившись над прошивками Дуниной работы, и вдруг во весь стан выпрямилась. Широко раскрытыми голубыми глазами с незаметной для других мольбой посмотрела она на отца.
– Не след бы мне про тюлений-то жир тебе рассказывать, – сказал Марко Данилыч, – у самого этого треклятого товару целая баржа на Гребновской стоит. Да уж так и быть, ради милого дружка и сережка из ушка. Желаешь знать напрямик, по правде, то есть по чистой совести?.. Так вот что скажу: от тюленя, чтоб ему дохнуть, прибытки не прытки. Самое распоследнее дело… Плюнуть на него не стоит – вот оно что.
Лизавета Зиновьевна вдруг схватила из рук сестры зонтик и стала то открывать, то закрывать его.
Чуть-чуть покачал головой Зиновий Алексеич и, крякнув с досады, крикнул жене в соседнюю комнату:
– Татьяна Андревна! А Татьяна Андревна! Подь-ка сюда на словечко.
Медленно встала со стула Татьяна Андревна, тихо к дверям подошла, стала в них и пытливыми глазами посмотрела на мужа.
– Слышь, что Марк-от Данилыч сказал? – молвил Доронин. – Тюлень-от, слышь, плевка ноне не стоит… Вот оно что!..
На миг, на один только миг, сверкнули искры в очах Татьяны Андревны и дрогнули губы. Пригорюнилась она и тихим, чуть слышным голосом покорно промолвила:
– Власть Господня!..
И затем тихою поступью пошла к Дарье Сергевне, остановившейся на какой-то кулебяке с рыбой и гречневой кашей. Закусив нижнюю губку, чуть удерживая слезы, Лизавета Зиновьевна за матерью пошла.
– Да, – продолжал Смолокуров, – этот тюлень теперича самое последнее дело. Не рад, что и польстился на такую дрянь – всего только третий год стал им займоваться… Смолоду у меня не лежало сердце к этому промыслу. Знаешь ведь, что от этого от самого тюленя брательнику моему, царство ему небесное, кончина приключилась: в море потоп…
В соседней комнате стук послышался. Чайную чашку выронила из рук Дарья Сергевна, а та разбилась вдребезги.
– Колотите больше, – усмехнулся Марко Данилыч. – Это, говорят, на счастье.
Ни слова не ответила Дарья Сергевна.
– Уж как мне противен был этот тюлень, – продолжал свое Смолокуров. – Говорить даже про него не люблю, а вот поди ж ты тут – пустился на него… Орошин, дуй его горой, соблазнил… Смутил, пес… И вот теперь по его милости совсем я завязался. Не поверишь, Зиновий Алексеич, как не рад я тюленьему промыслу, пропадай он совсем!.. Убытки одни… Рыба – дело иное: к Успеньеву дню расторгуемся, надо думать, а с тюленем до самой последней поры придется руки сложивши сидеть. И то половины с рук не сойдет.
– Отчего ж это так? – спросил Зиновий Алексеич.
– Новый тариф!.. – с досадой ответил Марко Данилыч.
– Какое же в новом тарифе может быть касательство до тюленьего жира? Не из чужих краев его везут; свое добро, российское.
– Свое-то свое, да ведь не с кашей его есть, – молвил Марко Данилыч. – На ситцевы фабрики жир-от идет, в краску, а с этим тарифом, – чтоб тем, кто писал его, ни дна ни покрышки, – того и гляди, что наполовину фабрик закроется. К тому ж ноне и хлопку что-то мало в Петербург привезли, а это тюленьему жиру тоже большая вреда… Потому, куда ж его денешь, как не на ситцевы фабрики?.. На мыло, думаешь?.. Так немца какого-то, пес его знает, бес угораздил какую-то кислоту олеинову выдумать… От стеариновых свечей остается; на выброс бы ее следовало, а немцы, бесовы дети, мыло стали из нее варить. А допрежь тюлений жир на мыло много требовался. От эвтих от самых причин в нонешнем году его и подкузьмило. Того и гляди, весь на руках останется… Понял? В коммерции-то ведь каждая вещь одна за другую цепляется, одна другой держится. Все едино, что часы, – попорть одно колесико, все станут.
– Да, поди-ка вот тут! – думчиво молвил Доронин.
– Во всем так, друг любезный, Зиновий Алексеич, во всем, до чего ни коснись, – продолжал Смолокуров. – Вечор под Главным домом повстречался я с купцом из Сундучного ряда. Здешний торговец, недальний, от Старого Макарья. Что, спрашиваю, как ваши промысла? «Какие, говорит, наши промысла, убыток один, дело хоть брось». Как так? – спрашиваю. «Да вот, говорит, в Китае не то война, не то бунт поднялся, шут их знает, а нашему брату хоть голову в петлю клади».
– Какое же касательство может быть Китаю до сундучников? – с удивленьем и почти с недоверьем спросил Зиновий Алексеич. – Пущай бы их там себе воевали на здоровье, нам-то какое тут дело?
– То-то вот и есть… – молвил Смолокуров. – Вот оно что означает коммерция-то. Сундуки-то к киргизам идут и дальше за ихние степи, к тем народам, что китайцу подвластны. Как пошла у них там завороха, сундуков-то им и не надо. От войны, известно дело, одно разоренье, в сундуки-то чего тогда станешь класть?.. Вот, поди, и распутывай дела: в Китае дерутся, а у Старого Макарья «караул» кричат. Вот оно что такое коммерция означает!
– Значит, плохо будет тюленю? – маленько помолчав, еще раз спросил Зиновий Алексеич.
– Плохо, – отозвался Марко Данилыч. – Хоть бы Господь привел бы на двадцать на четыре месяца, и то бы слава Богу…
Сморщился Доронин и смолк. Кинул он мимолетный взгляд на вышедшую от Дарьи Сергевны дочь, и заботливое беспокойство отразилось в глазах его. Не подходя к дивану, где сидели Дуня с Наташей, Лизавета Зиновьевна подошла к раскрытому окну и, глаз не сводя, стала смотреть на волжские струи и темно-синюю даль заволжских лесов…
– А много ль жиру-то у твоего знакомца? – немного помолчав, спросил у Доронина Марко Данилыч.
– Баржи нá три… Почти весь капитал усадил, – ответил Доронин.
– Плохо, – молвил Марко Данилыч. – Здорово не выдерется… Да кто таков? Я промышленников всех знаю, и рыбны́х и тюленьих.
– Маркелов Никита Федорыч, саратовский, – ответил Доронин.
– Молоденький-от? Что в кургузом-то сюртучишке стал щеголять? Ровно собаки у него полы-то обгрызли? – отозвался Марко Данилыч. – Дрянцо! Ветрогон! С ног до головы никуда не годится! К тому же и в вере не крепок – повелся с колонистами, с нехристью дружбу завел, богоборную их веру похваляет… Не больно знаю его, да и знать не имею желания… Родителя его, Федора Меркулыча, знал достаточно, иной год соседями по ватагам бывали, в Юсуповских водах[80] участки рядом снимали. Обстоятельный был человек, благочестивый, к истинной, старой, значит, вере большую ревность имел. И деды были таковы же и прадеды. Со дней Никонова гоненья до дня блаженной кончины Федора Меркулыча у них в дому канонницы на един час не переводились, негасимую по усопшим читали, божественные службы правили. И священство древлего благочестия у Меркуловых в доме завсегда пребывало. Преисполнен был дом благочестия, а вот какому блудному сыну достался он! Да еще блудному нераскаянному! Чем бы святые, древлеписанные иконы сбирать, смехотворные картины да языческих богов изображения скупает! Чем бы хорошие книги покупать, он – скоморошные, нечестивые, богоотметные!.. Совсем пропащий человек!
Быстро откинулась от окна Лизавета Зиновьевна. Лицо ее пылало, ярым блеском глаза загорелись. Гневно окинув очами Марка Данилыча, строго, спокойно, молча прошла она к Дарье Сергевне.
– Да, Федор Меркулыч человек был мудрый и благочестивый, – продолжал Смолокуров. – Оттого и тюленем не займовался, опричь рыбы никогда ничего не лавливал. И бешенку на жир не топил, «грешно, говорил, таку погань в народ пускать, для того что вкушать ее не показано…». Сынок-от не в батюшку пошел. В тюленя́ весь капитал засадить… Умно, неча сказать… Променял шило на свайку… Нет, дружище, ежели и вперед он так пойдет, так, едучи в лодке, пуще, чем в бане, угорит.
– А как по-твоему? Можно поправить его дела? – спросил Зиновий Алексеич.
– Умненько надо вперед поступать, тем только и можно их поправить, – ответил Марко Данилыч. – Завсегда так надо делать, чтобы каждого сорта товар хоть по сколько-нибудь, хоть по самой малости налицо был. На одном принял убыток, на другом вернешь его… Понял?.. А он ни с того ни с сего весь капитал ухнул в тюленя!.. Ну, не дурова ли голова?.. Сядет только малый на бобах, беспременно сядет… А капитал-от у родителя был изрядный, тысяч ста полтора, надо полагать. Много ль сыновей-то после Федора Меркулыча осталось?
– Один всего только и есть, – ответил Доронин. – Сестра еще была, да та еще при жизни родителя выделена… Матери нет… Так ему проторговаться, говоришь?
– Не миновать, – молвил Марко Данилыч. – Говорю тебе: нет на тюленя покупателей и вперед не предвидится.
Пуще прежнего насупился Зиновий Алексеич.
– Неужто ж дело его совсем непоправное? – после долгого молчанья спросил Доронин.
– Как тебе сказать?.. – молвил Марко Данилыч. – Бывает, и курица петухом поет, бывает, и свинья кашлит. Может, чудом каким и найдет покупателей… Только навряд… Да у тебя векселя, что ли, на него есть?
– Какие векселя! – отозвался Зиновий Алексеич.
– Так что ж тебе сухоти́ться?.. Сам кашу заварил, сам и расхлебывай, – сказал Смолокуров.
– Парня-то было жаль. Парень-от хорош больно, – с сердечным участьем промолвил Доронин.
– Какое хорош! – с досадой сказал Марко Данилыч. – Как есть шалыган, повеса… С еретиками съякшался, с колонистами!..
– С покойным его родителем мы больше тридцати годов хлеб-соль важивали, в приятельстве были… – продолжал Зиновий Алексеич. – На моих глазах Никитушка и вырос. Жалко тоже!.. А уж добрый какой да разумный.
– Разумный! – насмешливо возразил Марко Данилыч. – Где ж у него ты разум-от нашел? В том нешто, что весь капитал в тюленя усадил?
– Это уж его несчастье. Со всяким такое может случиться, – продолжал Зиновий Алексеич защищать Меркулова. – А что умен он, так умен, это уж кого хочешь спроси – на весь Саратов пошлюсь.
– Умен, да не догадлив, – усмехнулся Марко Данилыч. – А ум без догади[81] – шут ли в нем? И по Волге плывешь, так без догади-то как раз в заманиху[82] попадешь. А не хватило у самого догади, старых бы людей спросил… Посоветовался бы с кем… Так нет – мы-де, молодые, смыслим больше стариков, им-де нас не учить. А на поверку и вышло, что Никитушка ровно молодой журавль – взлетел высоко, а сел низенько. А все нечестие! Все оттого, что в вере повихнулся, с нехристью повязался… Безбожных, нечестивых колонистов, в истинного Бога не верующих, похваляет!.. А! Чего еще тебе?.. Теперь при его несчастье кто из нашего благочестия руку помощи ему протянет? Кто из беды выручит? А нечестивцы себе на уме, им бы только барыш взять, а упадшего поднять – не их дело!.. Да… Ну что бы ему с кем из нашего брата посоветоваться? Добрым словом не оставили бы… То-то и есть: молодые-то люди что новы горшки – то и дело бьются, а наш-от старый горшок хоть берестой повит, да три века живет. Мо́лоды опенки, да черви в них, а стар дуб, да корень свеж… А вы, сударь Петр Степаныч, к стариковским-то речам прислушайтесь, да ежели вздумаете что затевать, с бывалыми людьми посоветуйтесь – не пришлось бы после плакать, как вот теперь Меркулову…
– Сами знаете, Марко Данилыч, что не падок я на новости. Дело, дедами насиженное, и то дай Бог вести, – молвил Самоквасов.
– Ну, рыбну-то часть я бы вам советовал, – возразил Марко Данилыч. – Очень бы даже не мешало ее испробовать… У вас же нашлись бы люди, что на первях помогли бы советом… Вы ведь не Меркулов, шалопайства за вами, кажись, не видится, опять же и в благочестии не шатаетесь… Оттого, что бы там по вашим делам ни случилось, ото всех наших во всякое время скорая вам будет помощь… В каку ямину ни попадете – на руках, батюшка, вытащим, потому что от старой веры не отшатываетесь. Будьте в том уповательны – только по греховным стопам не ходите… Только это одно.