И молодые парни, и те, у кого в бороде уж заиндевело, ровно великой радостью спешили Герасима порадовать – известили его, что теперь в Сосновке у них свой кабак завелся, и звали туда его с приездом поздравить. Герасим отказался, но на четвертуху[264] денег дал. Тут весь мир собрался и решительно объявил, что четвертухи оченно мало, надо целое ведро для такой радости поставить, потому что в пятнадцать лет Герасимовой отлучки ревизских душ у них в Сосновке много понабавилось. На полведра дал Чубалов. Мир остался недоволен. «Мы за тебя, Герасим Силыч, сколько годов подати-то платили? Из ревизии ты еще ведь не выписан», – сказал деревенский староста, плут мужик, стоило только взглянуть на него. «С твоего братана взять нечего, – говорили другие, – ему и за свою-то душу нечем платить… И то на нем столько недоимки накопилось, что страсть! Твоя душа, да родителя твоего, да братана Ивана, что в солдаты пошел, – все ваши души на мир разложены. По этому самому, ваше степенство, тебе и следует целое ведро миру поставить, чтобы выпили мы на радостях про твое здоровье. Больно ведь уж мы рады тебе, что ты воротился… Так-то, почтенный!»
Дал Герасим на ведро. Мир и тем не удовольствовался. Немного погодя, когда Герасим уж в родительском доме сидел, шасть к нему староста. Вошел, Богу как следует помолился, всем поклонился, «здравствуйте» сказал, а потом и зачал доказывать, что ведерка на мир очень недостаточно и потому Герасиму Силычу беспременно надо пожертвовать на другое. Не до старосты было тогда Герасиму, не до мирской копейки; ни слова не молвя, дал денег на другое ведро и попросил старосту мир-народ угостить. Староста дачей денег остался доволен, а потом начал из кожи лезть, упрашивая обоих Чубаловых, ровно Бог знает о какой милости, чтоб и они шли на лужок у кабака с миром вместе винца испить. Оба брата отказались, и староста, уходя из избы, изо всей мочи хлопнул дверью, чтобы хоть этим сердце сорвать. Надивиться он не мог, отчего это не пошли на лужок Чубаловы. «Ну пущай, – говорил он шедшему рядом с ним десятнику, – пущай Абрамка не пьет, а не пьет оттого, что пить доселе было не на что, а этот скаред, сквалыга, этот распроклятой отчего не пьет?» То же говорил староста и на лужайке мир-народу, разливая по стаканам новое ведерко, и мудрый мир-народ единогласно порешил, что оба Чубаловы, и тот и другой, дураки. Потом мир-народ занялся делом общественным. Составился вокруг порожнего ведерка сход, и на том сходе решено было завтра же ехать старосте в волость, объявить там о добровольной явке из бегов пропадавшего без вести крестьянина Герасима Чубалова, внести его в списки и затем взыскать с него переплаченные обществом за него и за семейство его подати и повинности, а по взыскании тех денег пропить их, не откладывая, в первое же после того взыска воскресенье. Постановив такой всем по душе пришедшийся приговор, мир-народ еще выпил на радостях. Играли на гармониках, орали песни вплоть до рассвета, драк было достаточно; поутру больше половины баб вышло к деревенскому колодцу с подбитыми глазами, а мужья все до единого лежали похмельные. Так радостно встретила Герасима Силыча родимая сторонушка.
Когда Герасим вошел в родительский дом и, помолившись семейным иконам, оглянул с детства знакомую избу, его сердце еще больше упало. Нищета, бедность крайняя… Нигде, что называется, ни крохи, ни зерна, везде голым-голо, везде хоть шаром покати: скотины – таракан да жужелица, посуды – крест да пуговица, одежи – мешок да рядно. Двор раскрыт без повети стоит; у ворот ни запора, ни подворотни, да и зачем? – голый что святой: ни разбоя, ни воров не боится. В первую пору странства, когда Герасим в среде старообрядцев еще не прославился, сам он иногда голодовал, холодовал и всякую другую нужду терпел, но такой нищеты, как у брата в дому, и во сне он не видывал. Вспомнил про недельные полосы, при выкормке бычков родителем до того удобренные, что давали они урожая вдвое и втрое супротив соседних наделов, и спросил у братана, каково идет у него полевое хозяйство. Молчит Абрам, глаза в землю потупя… Со слезами отвечает невестка, что вот уж де больше пяти годов, как нет у них никакого хозяйства, и у нее нет никаких бабьих работ – ни в поле жнитва, ни в огороде полотья. «Вот каким пахарем стал», – подумал Герасим. И в самом деле избной пол стал у Абрама, как в людях молвится, под озимым, печь под яровым, полати под паром, а полавочье под покосом. Таково было хозяйство, что даже мыши перевелись с голодухи в амбаре.
Молчанье брата, грустный жалобный голос невестки, скучившиеся в углу у коника полунагие ребятишки вконец растопили сердце Герасима.
Пуще всего жаль было Герасиму малых детей, а их было вдосталь и не для такой скудости, в какой жил его брат; семеро на ногах, восьмой в зыбке, а большому всего только десятый годок.
– А что, невестушка, чем станешь гостя потчевать? – спросил, садясь на лавку, он Пелагею.
Та, закрыв лицо передником, тихо, безмолвно заплакала. Молчит и Абрам, сумрачно смотрит на брата, ровно черная туча.
– Болезный ты мой, родной, притоманный! – с трудом могла наконец промолвить хозяйка. – Было щец маленько, да за обедом поели все. С великой бы радостью тебя, мой душевный, попотчевала, да нетути теперь у нас ничего.
А хозяин голову перед братом повесил и потупил глаза. Слеза прошибла их.
– На нет и суда нет, невестушка, – сказал Герасим и тоже печально склонил свою голову.
– Нет, вот что, родненький, – вспомнив, молвила Пелагея. – Сбегаю я к Матрене Прокофьевне, – обратилась она к мужу, – к нашей старостихе, – пояснила деверю, – покучусь у ней молочка хоть криночку, да яичек, да маслица, яишенку-глазунью гостью дорогому состряпаю. Может, не откажет: изо всех баб она до меня всех милостивей.
И, накинув на плечи истрепанный, дырявый шушун {8}, спешно пошла из избы.
– Постой, невестушка, постой, родная, – остановил Пелагею Герасим. – Так не годится. У вас на деревне, слышь, кабак завелся, чать, при нем есть и закусочная? – обратился он к брату.
– Как не быть, есть, – тихо ответил Абрам.
– На-ка тебе, – молвил Герасим, подавая Абраму рублевку. – Сходи да купи харчей, какие найдутся. Пивца бутылочку прихвати, пивцо-то я маленько употребляю, и ты со мной стаканчик выпьешь. На всю бумажку бери, сдачи приносить не моги ни единой копейки. Пряников ребяткам купи, орехов, подсолнухов.
– Что это, брательник?[265] Зачем? – молвил Абрам. – Они у нас непривычны, не надо.
– А ты, Абрамушка, делай не по-своему, а по-моему, – улыбаясь, добродушно ответил Герасим. – Подь-ка, а ты подь поскорее.
Постоял маленько Абрам, вздохнул и, взявши с колка[266] шапку, пошел из избы, почесывая в затылке.
– Ну, невестушка, – сказал по уходе брата Герасим, – ты бы теперь мне маленько местечка где-нибудь опростала. Одну-то телегу надо скорей опростать.
– Да вон тащи, родной, хоть в заднюю избу, – молвила Пелагея, – а не то в клеть – пустым-пустехоньки. А ежели больно к спеху, так покамест в сенях положь; сени у нас большие, просторные, всю свою поклажу уложишь.
– Ладно, – ответил Герасим. – В сенях так в сенях.
И, выйдя из избы, сказал возчикам – сняли бы с одного воза кладь, а в опростанную телегу заложили лошадь. Пока они перетаскивали короба и ящики, Герасим подсел к столу и, вынув из кармана бумагу, стал что-то писать карандашом, порой останавливаясь, будто что припоминая. Кончив писанье, вышел он на двор и, подозвав одного из приехавших с ним, сказал:
– Ну, Семенушка, сослужи ты мне, братец, теперь не в службу, а в дружбу. Хоть ты и устал и давно бы пора отдохнуть тебе, да уж, пожалуйста, похлопочи, сделай для меня такую милость.
Семен Ермолаич был у Чубалова за приказчика. Человек пожилой, степенный, тоже грамотей и немалый знаток в старинных книгах, особенно же в иконах. Рад был он сослужить службу хозяину.
– Здешни места знаешь? – спросил у него Чубалов.
– Как мне не знать здешних местов? – молвил Семен Ермолаич. – Сам недальний отселе.
– Так вот что, – сказал Чубалов. – В город дорогу найдешь?
– Как не найти? Ехали сюда, в виду у нас был.
– Моих денег есть ли сколько-нибудь при тебе? – спросил Чубалов.
– Есть довольно…
– Сделай же все по этой записке. Только сделай милость, управляйся скорее, засветло бы тебе назад поспеть. Успеешь, думаю, тут всего четыре версты, да и тех, пожалуй, не будет, – молвил Чубалов.
– Как не поспеть зáсветло, – сказал Ермолаич. – Далеко ли тут? Для братана, что ли? – примолвил он, бегло взлянув на записку.
– Да, – молвил Герасим. – Не чаял я, Семенушка.
– Жалости даже подобно, – сказал Семен Ермолаич. – Покалякал я кой с кем из здешних про твоего братана. Мужик, сказывают, по всему хороший, смирный, работящий, вина капли в рот не берет. Да как ли, слышь, на него беды за бедами, так его, сердечного, вконец и доконало. Опять же больно уж много ребяток-от он наплодил, что, слышь, ни год, то под матицу зыбку подвязывай[267]. Поглядеть на богатых – дети у них не стоят, родился, глянь – ан и гробик надо ладить, а у Абрама Силыча все до единого вживе остались… Шутка ли, восемь человек мал мала меньше!.. Работник-от он один, а ртов целый десяток. Как тут не пойти под о́конья?..
– Нешто побираются? – мрачно насупясь, спросил у Ермолаича Герасим.
– Сам-от нет, сам, слышь, и день и ночь за работой, и хозяйка не ходит, от дому-то ей отлучаться нельзя. Опять же Христа ради сбирать ей и зазорно – братá она из хорошего дома, свои капиталы в девках имела, сродники, слышь, обобрали ее дочиста… А большеньки ребятки, говорили бабенки, каждый, слышь, день ходят побираться.
Пуще прежнего нахмурился Герасим Силыч, смотрит ровно осенняя ночь.
– Поезжай поскорее, Ермолаич, – вдруг заторопил он приказчика. – Засветло надобно быть здесь тебе непременно. Пожалуйста, поторапливайся!
– Как засветло не воротиться, воротимся, – молвил разговорившийся Ермолаич, оправляя супонь на лошади. – Эки собаки, прости Господи! И супонь-то кой-как затянули, и гужи-то к оглоблям не пристегнули. Все бы кой-как да как-нибудь, а дорогой конь распряжется, глядишь, остановка, меледа…[268] Да, Герасим Силыч, правда в людях молвится: «Без детей горе, а с детьми вдвое»… Только уж паче меры плодлив братан-от у тебя… Конечно, ежели поможет ему Господь всех на ноги поставить – работников будет у него вдоволь, пять сынов, все погодки… Тогда, Бог даст, справится.
– А ты поезжай, поезжай, Семенушка, – торопил его Герасим.
Ермолаич сел наконец в телегу, а все-таки свое продолжал:
– Да, плодлив, беда какой плодливый… Шутка сказать, восьмеро ребятишек!.. И у богатого при такой семьище голова кругом пойдет. Поди-ка вспой, вскорми каждого да выучи!.. Ой, беда, беда!
Наконец-то двинулся в путь. Выйдя из ворот, Герасим, посмотрев вслед Ермолаичу, в избу вошел.
Облокотясь на стол и припав рукою к щеке, тихими слезами плакала Пелагея Филиппьевна, когда, исправивши свои дела, воротился в избу Герасим. Трое большеньких мальчиков молча стояли у печки, в грустном молчанье глядя на грустную мать. Четвертый забился в углу коника за наваленный там всякого рода подранный и поломанный хлам. Младший сынок с двумя крошечными сестренками возился под лавкой. Приукутанный в грязные отрепья, грудной ребенок спал в лубочной вонючей зыбке, подвешенной к оцепу[269].
– Что, невестушка, пригорюнилась? О чем слезы ронишь, родная? – ласково, участливо спросил Герасим, садясь возле нее на лавку.
– Как мне не плакать, как не убиваться?.. – захлебываясь слезами, чуть могла промолвить Пелагея Филиппьевна. – Не видишь разве, желанный, каково житье наше горе-горькое?.. А живали ведь и мы хорошо… В достатке живали, у людей были в любви и почете. И все-то прошло, прокатилось, ровно во сне привольное-то житье я видела… Ой, родной, родной!.. Тебя и в живых мы не чаяли, и вот Господь дал – приехал, воротился. Радоваться бы твоему приезду нам да веселиться, а у нас куска хлеба нет покормить тебя… Тошно, родимый, тошнехонько!..
И бросив на стол белые, исхудалые, по локоть обнаженные руки, прижала к ним скорбное лицо и горько зарыдала. У Герасима сердце повернулось…
– Полно, родная, перестань убиваться, – любовно молвил он ей, положив руку на ее плечо. – Бог не без милости, не унывай, а на него уповай. Снова пошлет он тебе и хорошую жизнь и спокойную. Молись, невестушка, молись милосердному Господу – ведь мы к нему с земной печалью, а он, свет, к нам с небесной милостью. Для того и не моги отчаиваться, не смей роптать. То знай, что на каждого человека Бог по силе его крест налагает.
– Не ропщу я, родной, николи Бога ропотом я не гневила, – сказала Пелагея тихо, поднявши голову и взглянув на деверя чистым, ясным, правдой и смиреньем горевшим взором.
– И хорошее дело, невестушка. За это Господь тебя не покинет, воззрит на печаль твою. Надейся, Пелагеюшка, надейся… На Бога положишься, не обложишься. Утри-ка слезы-то да покажь мне деток-то. Я ведь хорошенько-то еще и не знаю своих племянников. Показывай, невестушка, начинай со старшенького.
Отерла слезы Пелагея. Теперь она была уже уверена, что деверь не покинет их в бедности, даст вздохнуть, выведет из нищеты и горя.
– Подь сюда, Иванушка, подойди поближе к дяденьке, – сказала она старшему мальчику.
Тихо, но не робкой поступью подошел беловолосый, бледный, истощенный Иванушка с ясными, умными глазками. Подойдя к дяде, он покраснел до ушей.
– Это наш большенький, – молвила Пелагея, – Иванушкой звать.
– Много ль ему? – спросил Герасим, гладя по голове племянника.
– Десятый годок на Ивана Богослова перед летним Николой пошел, – ответила Пелагея Филиппьевна.
– Умненький мальчик, – молвил Герасим, поглядев в глаза Иванушке.
– Ничего, паренек смышленый, – скорбно улыбнулась мать, глядя на своего первенца.
– Грамоте учишься? – спросил у него дядя и тотчас же одумался, что напрасно и спрашивал о том. «Какая ему грамота, коли ходит побираться?»
Еще больше мальчик зарделся. Тоскливым, печальным взором, но смело, открыто взглянул он дяде прямо в глаза и чуть слышно вымолвил:
– Нет.
– Какая ему грамота, родимый!.. – дрожащими от приступа слез губами прошептала мать. – Куда уж нам о грамоте думать, хоть бы только поскорее пособниками отцу стали… А Иванушка паренек у нас смышленый, понятливый… Теперь помаленьку и прядильному делу стал навыкать.
– Дело хорошее, Иванушка, – думчиво молвил Герасим, гладя племянника по белым, как лен, волосенкам. – Доброе дело отцу подмогать.
И замолчал, вперив очи в умненькое личико мальчика.
Вспали тут на разум бывшему страннику такие мысли, что прежде бы он почел их бесовским искушеньем, диавольским наважденьем… «Дожил я слишком до тридцати годов, а кому послужил хоть на малую пользу?.. Все веру искал, в словопрениях путался… Веру искал и мыкался, мыкался по всему свету вольному, а вот сегодня ее дома нашел… А в пятнадцать годов шатанья, скитанья, черноризничанья успел от добрых людей отстать… Нешто люди те были, нешто сам-от я был человеком?.. Гробы повапленные!.. Вон тогда в Сызрани, два года тому назад, соборная беседа у нас была… Я сидел в первых… и долгое шло рассужденье, в каком разуме надо понимать словеса Христовы: «Милости хощу, а не жертвы…» Никто тех словес не мог смыслом обнять; судили, рядили и врозь и вкось. Меня, как старшего по знанию догматов церковных, спросили… насказал я собеседникам и невесть чего: и про жертву-то ветхозаконную говорил, и про милости-то Царя Небесного к верным праведным, а сам ровнехонько не понимал ничего, что им говорю и к чему речь клоню… Однако же много довольны остались, громко похваляли меня за остроту разума, за глубокое ведение Святого Писания… Недоступны были тогда моему разуменью простые и святые словеса евангельские, а теперь, только что поглядел я на этих мальцов да поболел о них душою, ровно меня осиял свет Господень и дадеся мне от всевышнего сила разумения… Познаю разум слов твоих, Спасе… Милости, милости хощешь ты, Господи, а не черной рясы, не отреченья от людей, не проклятия миру, тобой созданному!»
– А хотелось бы тебе грамоте-то поучиться? – мягким, полным любви голосом спросил после долгого молчания Герасим Силыч у племянника.
– Как же не хотеться? – потупив в землю глаза, чуть слышно ответил Иванушка. – Я бы, пожалуй, и самоучкой стал учиться, без мастерицы[270], только бы кто показал… Да ведь азбуки нет.
– Завтра же будет она у тебя, – молвил Герасим. – И станешь ты учиться не самоучкой, не у мастерицы, я сам учить тебя стану… Хочешь ли?
– Хочу, дяденька, больно хочу, – радостно вскрикнул маленький Иванушка, и голубые глазенки его так и запрыгали…
– Ну, вот и ладно, вот и хорошо, – с добрым чувством промолвил Герасим, перебирая пальцами Иванушкины кудри. – Станем, племянничек, станем учиться… Только смотри у меня, с уговором – учись, а отцовского дела покинуть не смей. Старайся прясть хорошенько. Учись этому, Иванушка, навыкай. Грамота дело хорошее, больно хорошее, однако ж, если у грамотея мирского дела никакого не будет, работы то есть никакой он не будет знать, ни к какому промыслу сызмальства не обыкнет, будет ему грамота на пагубу. Станешь ли при грамоте прясть хорошенько? Станешь ли при грамоте отцу пособлять?
– Стану, дяденька, стану, – порывисто ответил Иванушка, веселыми глазами глядя на дядю и прижимаясь к нему.
– Ежели б годиков семь нашим грехам Господь потерпел да сохранил бы в добром здоровье Абрама Силыча, мы бы, родимый, во всем как следует справились, – тихо промолвила Пелагея. – Иванушке пошел бы тогда семнадцатый годок, а другие сынки все погодки. Саввушке, меньшенькому, и тому бы тогда было двенадцать лет, и он бы уж прял… И тягло бы по-прежнему тогда на себя мы приняли, и земельку бы стали опять пахать, скотинушку завели бы… А теперь ведь у нас ни пашенки, ни скотинушки, какова птица курица, и та у нас по двору давненько не браживала…
– Знаю, родная, все знаю, – со вздохом ответил Герасим. – Только ты смотри у меня, невестушка, не моги унывать… В отчаянье не вдавайся, духом бодрись, на света Христа уповай… Христос от нас, грешных, одной ведь только милости требует и только на нее милости свои посылает… Все пошлет он, милосердный, тебе, невестушка, и пашню, и дом справный, и скотинушку, и полные закрома…
– У меня только и есть надежды, что на его милость. Тем только и живу, – слезным, умиленным взором смотря на иконы, ответила Пелагея. – Не надеялись бы мы с Абрамом на милость Божию, давно бы сгибли да пропали…
– Показывай других деток, невестушка, – молвил немного погодя Герасим.
– Вот другой наш – Гаврилушка, – сказала она, подводя к деверю остроглазого крепыша мальчугана. – За неделю до Благовещенья девятый годок пошел.
– Ну что же ты, Гаврилушка, прядешь, что ли? – приласкавши племянника, спросил у него Герасим.
– Тятька не дает, – бойко ответил мальчик, глядя дяде прямо в глаза.
– Куда еще ему, родной? – улыбаясь и мягким, полным любви взором лаская мальчика, сказала Пелагея Филиппьевна. – Разве с будущего лета станет отец обучать помаленьку.
– Давай, мамка, пеньки, – сейчас напряду, – вскричал Гаврилушка.
– Как тебе не пеньки?.. Ишь какой умелый, – улыбнувшись сквозь слезы, проговорила Пелагея Филиппьевна и, приложив ладонь к сыновьему лбу, заботно спросила: – Прошла ли головушка-то у тебя, болезный ты мой?
– Прошла, – весело ответил Гаврилушка.
– Ну, слава Богу, – молвила мать, погладив сына по головке и прижав его к себе. – Давеча с утра, сама не знаю с чего, головушка у него разболелась, стала такая горячая, а глазыньки так и помутнели у сердечного… Перепужалась я совсем. Много ль надо такому маленькому?.. – продолжала Пелагея Филиппьевна, обращаясь к деверю.
И по взглядам, и по голосу ее Герасим смекнул, что Гаврилушка материн сынок, любимчик, баловник, каким сам он был когда-то у покойницы Федосьи Мироновны.
– А тебе чего хочется, Гаврилушка? Вырастешь большой, кем хочешь быть? – спросил у него дядя.
– Марком Данилычем, – с важностью ответил Гаврилушка.
– Каким Марком Данилычем? – спросил Герасим.
– Купец у нас тут есть в городу, Смолокуров Марко Данилыч, – усмехнулась на затейный ответ своего любимчика Пелагея. – На него по нашей деревне все прядут. Богатеющий. Вишь, куда захотел! – гладя по головке сына, обратилась она к нему. – Губа-то у тебя, видно, не дура.
– Смолокуров? Помню что-то я про Смолокурова, – молвил Герасим. – Никак батюшка покойник работал на него?
– Надо быть, так, – ответила Пелагея.
– Работай хорошенько, Гаврилушка, да смотри не балуй, по времени будешь таким же богачом, как и Марко Данилыч, – промолвил Герасим и спросил Пелагею про третьего сына.
– Вот и он, – молвила Пелагея Филиппьевна. – Харламушка, подь к дяденьке.
– Тебе который год? – спросил Герасим у подошедшего к нему и глядевшего исподлобья пузатенького мальчугана, поднимая его головку и взявши его за подбородок.
– Восьмой, – отвечал Харламушка.
– Что поделываешь?
– Хожу побираться, – бойко ответил он.
Промолчал Герасим, а Пелагея отвернулась, будто в окно поглядеть. Тоже ни слова.
– А четвертый где? – спросил у нее Герасим после недолгого молчанья.
Подошла Пелагея к у́глу коника, куда забился четвертый сынок, взяла его за ручонку и насильно подвела к дяде. Дикий мальчуган упирался, насколько хватало у него силенки.
– Этот у нас не ручной, как есть совсем дикой, – молвила Пелагея. – Всего боится, думаю, не испортил ли его кто.
– Как тебя зовут? – спросил четвертого племянника Герасим, взявши его за плечо.
Всем телом вздрогнул мальчик от прикосновенья. Робко смотрел он на дядю, а сам ни словечка.
– Скажи: Максимушка, мол, зовут меня, дяденька, – учила его мать, но Максимушка упорно молчал.
– Который годок? – спросил Герасим.
Сколько мать Максимушке ни подсказывала, сколько его ни подталкивала, он стоял перед дядей ровно немой. Наконец разинул рот и заревел в истошный голос.
– Что ты, Максимушка? Что ты, голубчик? Об чем расплакался, – ласково уговаривал его Герасим, но ребенок с каждым словом его ревел сильней и сильнее.
– Страшливый он у нас, опасливый такой, всех боится, ничего нé видя то́тчас и ревку задаст, – говорила Пелагея Филиппьевна. – А когда один не на глазах у больших, первый прокурат[271]. Отпусти его, родной, не то он до ночи проревет. Подь, Максимушка, ступай на свое место.
Не успела сказать, а Максимушка стрелой с лука прянул в тот уголок, откуда мать его вытащила. Но не сразу унялись его всхлипыванья.
– А меньшенькой-то где же у тебя, невестушка? – спросил Герасим.
– Саввушка, где ты, родной? – крикнула мать, оглядываясь.
– Здесь! – раздался из-под лавки детский голосок.
– Зачем забился туда?
– С Устькой да с Дунькой в коски игьяем, под стъяпной лавкой {9}, – картавил маленький мальчик.
– Ну вы, котятки мои, – ласково молвила мать, – вылезайте скорее к дяденьке… Дяденька пряничков даст.
Пятилетний мальчик проворно вылез из-под лавки, за ним выползли две крошечные его сестренки.
– Пьяников, пьяников!.. – радостно смеясь и весело глядя на Герасима, подобрав руки в рукава рубашонки и прыгая на одной ножке, весело вскрикивал Саввушка.
Девочки, глядя на братишку, тоже прыгали, хохотали и лепетали о пряниках, хоть вкусу в них никогда и не знавали. Старшие дети, услыхав о пряниках, тоже стали друг на дружку веселенько поглядывать и посмеиваться… Даже дикий Максимушка перестал реветь и поднял из-под грязных тряпок белокурую свою головку… Пряники! Да это такое счастье нищим, голодным детям, какого они и во сне не видывали…
– Это вот Устя, а это Дуняша, – положив руку на белокурую головку старшей дочери и взявши за плечо младшую, сказала Пелагея Филиппьевна.
Сколько ни заговаривал дядя с братáнишнами[272], они только весело улыбались, но ни та ни другая словечка не проронила. Крепко держа друг дружку за рубашки, жались они к матери, посматривали на дядю и посмеивались старому ли смеху, что под лавкой был, обещанным ли пряникам, Господь их ведает.
– А в зыбке Федосеюшка, – молвила Пелагея деверю, показав на спавшего ангельским сном младенца. – В Духов день ее принесла, восьмая неделька теперь девчурке пошла.
– Да, семейка! – грустно покачав головой, молвил Герасим. – Трудновато мелюзгу вспоить, вскормить да на ноги поставить. Дивиться еще надо братану и тебе, невестушка, как могли вы такую бедноту с такой кучей детей перенесть.
– Господь! – вздохнула она, набожно взглянув на святые иконы.
Под это самое слово Абрам с покупками воротился. Следом за ним пришла и закусочница, бабенка малого роста, разбитная, шустрая солдатка – теткой Ариной ее звали. Была бабенка на все руки: свадьба ли где – молодым постелю готовить да баню топить, покойник ли – обмывать, обряжать, ссора ли у кого случится, сватовство, раздел имений, сдача в рекруты, родины, крестины, именины – тетка Арина тут как тут. Без нее ровно бы никакого дела и сделать нельзя. А как все эти дела случались не каждый день, так она, как только кабак в Сосновке завели, к нему присоседилась, стала закусочницей и принялась торговать нехитрыми снедями да пряниками, орехами и другими деревенскими сластями. Торговля не Бог знает какие барыши ей давала, но то было тетке Арине дороже всего, что она каждый день от возвращавшихся с работ из города сосновских мужиков, а больше того от проезжих, узнавала вестей по три короба и тотчас делилась ими с бабами, прибавляя к слухам немало и своих небылиц и каждую быль красным словцом разукрашивая. Возврат пятнадцать годов пропадавшего без вести Герасима такой находкой был этой вестовщице, какая еще сроду ей не доставалась. Прослышав, что мужики хотят опивать чубаловский приезд, она с жадным нетерпеньем ждала, когда соберется мир-народ на заветной лужайке и Герасим Чубалов станет рассказывать про свои похожденья. Опешила она, узнавши, что мужики пьют на счет приезжего, но самого его залучить к себе никак не могут. Как же раздобыться новостями, как узнать их?.. Идти самой Арине к Пелагее нельзя – больно уж часто обижала она и ее самое, и ребятишек. В самый тот день поутру до крови нарвала она уши материну любимчику Гаврилушке, когда он у нее Христа ради кусочек хлебца попросил. И вдруг Абрам перед нею… Ровно рассыпанному мешку золота обрадовалась Арина Исаишна его приходу. Не знает, где посадить, не знает, как улестить, а перед тем близко к лавчонке своей его не подпускала, неравно, дескать, стянет что-нибудь с голодухи. Отрезала по его спросу добрый кусок соленой рыбы, дала пучок зеленого луку, хлеба каравай, два десятка печеных яиц, два пирога с молитвой {10}. Только всего и оставалось у ней, все остальное мужики разобрали, чтобы было чем чубаловское винцо закусывать. Отпустила и пряников, и каленых орехов, и подсолнухов, нашелся и десяток маковников, а больше ничего не нашлось. Не дожидаясь Абрамова спроса, Арина нацедила большой жбан холодного квасу, говоря, что после рыбы братцу беспременно надо будет кваску испить. Хотел было Абрам заплатить за квас, но тетка Арина, сколь ни жадна была, удивленными глазами поглядела, поглядела и такое слово промолвила: «Никак ты, Силыч, в разуме рехнулся с радости-то? Нешто за квас деньги берут? Окстись, милый человек!» У тетки Арины тот расчет был: все покупки да жбан Абраму зараз захватить несподручно, и она, ровно бы добрая, вызвалась сама донести ему до его избы кое-что. «А там Герасима увижу, – думала она, – и все от самого от него разузнаю, а вечером у старостина двора бабам да молодкам расскажу про все его похожденья». Надивиться не мог Абрам такой нежданной услужливости вздорной, задорной тетки Арины. Повстречавши дорогой деревенских девчонок, что из лесу шли с грибами да с ягодами, тетка Арина посоветовала Абраму купить у ее дочурки за трешницу лукошко ягод. «Безотменно купи, – трещала она, – да скажи брательнику-то, ягодки, мол, из самого того леску, куда он, подростком будучи, спасаться ходил, – верь мне, по вкусу придутся». Взял Абрам лукошко со смешанной ягодой: больше всего было малины, но была и темно-синяя черника, и алая костяника, и сизый гонобобель, и красная и черная смородина, даже горькой калины попало в лукошко достаточно. Подходя к дому, Абрам поблагодарил тетку Арину за квас и беспокойство, сказал было, что парнишка его ношу в избу к нему внесет, но Арина и слушать того не захотела. «Дай, батька, брательника-то поглядеть, – сказала она, – я ведь его целых пятнадцать лет не видела… Чать, не убудет его у тебя, коли минуточку-другую погляжу на него да маленько с ним покалякую». Не посмел Абрам прекословить закусочнице…
Войдя в избу и поставив жбан на стряпной поставец, тетка Арина сотворила перед иконами семипоклонный начáл. Клала крест по писаному, поклоны вела по наученному, потом приезжему гостю низехонько поклонилась и с ласковой ужимкой примолвила:
– Доброго здоровья вашей чести, Герасим Силыч, господин честной! С приездом вас!..
И еще раз поклонилась. Встал с лавки Герасим и молча отдал Арине поклон.
К хозяйке тетка Арина подошла, поликовалась с ней трижды, крест-накрест, со щеки на щеку, и тотчас затараторила:
– Здоровенько ли поживаешь, Филиппьевна? Ну вот, матка, за твою простоту да за твою доброту воззрил Господь на тебя радостным оком своим. Какого дорогого гостя, сударыня моя, дождалась!.. Вот уж, как молвится, не светило, не горело, да вдруг припекло. Родной-эт твой, притоманный-эт твой, и вживе-то его не чаял никто, и память-то об нем извелась совсем, а он, сердечный, гля-кось, да вон поди, ровно из гроба восстал, ровно из мертвых воскрес, ровно с неба свалился, ровно из яичка вылупился… Ах ты, матушка, матушка, сударыня ты моя, Пелагея Филиппьевна!.. Какую радость-то тебе Бог послал, какую радость-то!.. Теперь, матка, все печали да болести в землю, могута в тело, душа заживо к Богу… Жить тебе, сударыня, да богатеть, добра наживать, а лиха избывать… Дай тебе Царица Небесная жить сто годов, нажить сто коров, меренков стаю, овец полон хлев, свиней подмостье, кошек шесток… Даст Бог, большачок-от[273] твой, сударыня, опять тягло примет, опять возьмется за сошку, за кривую ножку. Подай вам Господи прибыли хлебной в поле ужином, на гумне умолотом, в сусеке спором, в квашне всходом… Из колоска бы тебе, Филиппьевна, осьмина, из единого зернышка каравай.
И смолкла на минуту дух перевести.
– Садись, Арина Исаишна, гостья будешь, – обычный привет сказала ей Пелагея Филиппьевна.
О том помышляла хозяйка, чтобы как-нибудь поскорей спровадить незваную гостью, но нельзя же было не попросить ее садиться. Так не водится. Опять же и того опасалась Пелагея Филиппьевна, что не пригласи она присесть первую по всему околотку вестовщицу, так она таких сплетен про нее назвонит, что хуже нельзя и придумать.