– Contentement, mоn cher![41] Будьте здоровы, мой милый! – воскликнул наконец говоривший перед тем человек и затем продолжал: – Если я не ошибаюсь, дражайший эстетик, вы только что упомянули о некоем пуделе Понто, который поведал вам про научные и поэтические занятия кота. Это напомнило мне милейшую Берганцу Сервантеса, о судьбах которой будет рассказано в одной новой и очень странной книге. Эта собака тоже представляет пример, сильно удаляющийся от обычных способностей к развитию животных.
– Однако, дорогой друг мой, – заговорил другой, – какие странные приводите вы примеры. Ведь про собаку Берганцу написал всем известный романист Сервантес, а история про кота в сапогах – это детская сказка, которую Тик рассказал так живо, что, пожалуй, по глупости действительно можно ей поверить. Итак, вы цитируете двух писателей, как будто они серьезные натуралисты и психологи, но ведь писатели – это фантазеры, изображающие совершенно невероятные вещи. Скажите, как может такой разумный человек, как вы, ссылаться на писателей, желая подтвердить то, что противно всякому смыслу? Лотарио – профессор эстетики, и потому неудивительно, что он хватает иногда через край, но вы…
– Постойте, постойте, милейший, – сказал серьезный человек, – не горячитесь. Обдумайте хорошенько и сообразите, что, когда дело идет о чудесном и невероятном, нужно ссылаться именно на писателей, так как обыкновенные историки ничего в этом не смыслят. Когда чудесному придается известная форма, и оно должно быть представлено чисто научным образом, доказательство какого бы то ни было положения следует брать у знаменитого писателя и на его словах строить все остальное. Я сообщу вам нечто такое, чем вы останетесь довольны, хотя вы и ученый врач; я приведу вам в пример знаменитого врача, который, делая научное описание животного магнетизма и желая доказать несомненное существование удивительной силы предчувствия, ссылается на шиллеровского Валленштейна, который говорит: «Не подлежит сомнению, что в человеческой жизни бывают моменты и голоса» и т. д. Вы можете прочесть остальное сами.
– Ого, – возразил доктор, – однако, вы скачете! Вы перешли уже к магнетизму и будете, наконец, уверять, что к числу прочих чудес, доступных магнетизму, принадлежит то, что с его помощью можно обучать восприимчивых котов.
– Но, послушайте, – сказал серьезный человек, – кто знает, как действует магнетизм на животных? Коты и так уже носят в себе электрический ток, как вы сейчас можете убедиться…
Тут я вспомнил горькие жалобы Мины на подобные эксперименты, производимые с ней, и так ужасно испугался, что испустил громкое «мяу».
– Клянусь Оркусом и всеми его ужасами, – воскликнул профессор, – этот дьявольский кот нас слышит и понимает! Я задушу его собственными руками!
– Вы неблагоразумны, профессор, – сказал серьезный человек, – никогда не потерплю я, чтобы кто-нибудь причинил хотя бы малейшее зло этому коту, которого я уже от души полюбил, хотя и не имел еще удовольствия близко познакомиться с ним. В конце концов мне остается только думать, что вы завидуете тому, что он пишет стихи. Ведь профессором эстетики этот серенький господинчик никак не может сделаться, вы можете быть спокойны на этот счет. Кажется, довольно ясно сказано в старых академических статутах, что вследствие бывших злоупотреблений ослы больше не могут быть профессорами; это правило, конечно, распространяется на зверей всевозможных пород, а следовательно – также и на котов.
– Ну, положим, – с раздражением сказал профессор, – кот никогда не будет ни магистром прав, ни профессором эстетики, но рано или поздно он выступит в качестве писателя, его будут печатать и читать ради новизны, и он отобьет у нас хорошие гонорары…
– Однако, – сказал серьезный человек, – я не вижу причины, почему бы этому славному коту, любимцу нашего мейстера, не выступить на поприще, на котором столь многие выступают, не имея ни выдержки, ни сил. Только об одном следовало бы позаботиться: нужно обстричь его острые когти, и это мы можем сейчас сделать, чтобы наверно знать, что он не будет нас царапать, когда сделается писателем.
Все встали с мест. Эстетик схватил ножницы. Легко представить себе мое состояние. Я решил защищаться как лев против того насилия, которое хотели надо мной совершить, и навеки обезобразить первого, кто ко мне подойдет. Я приготовился выскочить, как только откроют корзинку.
В эту минуту вошел мейстер Абрагам и совершенно рассеял мой страх, доходивший уже до крайних пределов. Он открыл корзинку, я одним прыжком выскочил вон и, дико пронесшись мимо мейстера, забился под печку.
– Что с ним случилось? – воскликнул мейстер, подозрительно глядя на гостей, которые стояли в смущении и ничего не отвечали, стыдясь своего злого умысла.
Как ни ужасно было мое положение в этой тюрьме, однако я нашел внутреннее удовлетворение в том, что говорил профессор о моей смелой карьере; радовала меня и его ясно выраженная зависть. Я уже чувствовал на голове докторскую шапочку, уже видел себя на кафедре. И разве мои лекции не будут посещаться усердной любознательной молодежью? Неужели некий юноша с мягкими нравами мог бы обидеться, если бы профессор попросил не водить в коллегию собак? Не все пудели так приветливы, как мой Понто; охотничьим собакам с длинными висячими ушами положительно нельзя доверять: они проделывают очень неблаговидные вещи с образованнейшими представителями нашей породы и вынуждают их к непристойным проявлениям гнева, как-то: фырканью, царапанью, кусанью и т. д.
Как прискорбно было бы…
(М. л.) …осталась одна только краснощекая придворная дама, которую Крейслер видел у Бенцон.
– Пожалуйста, Нанетта, – сказала принцесса, – будьте так добры, посмотрите сами, чтобы снесли гвоздики в мой павильон. Слуги так нерадивы! Они могут все перезабыть. Дама вскочила, очень церемонно присела, но потом вылетела из комнаты, как птица, выпущенная из клетки.
Принцесса обратилась к Крейслеру.
– Я ничего не могу сделать, – сказала она, – когда я не наедине с учителем, представляющим собой духовного отца, которому можно без страха доверить все свои грехи. Вообще вы найдете стеснительным наш строгий этикет, требующий, чтобы я вечно была окружена и оберегаема придворными дамами, как какая-то испанская королева. По крайней мере здесь, в Зигхартсгофе, можно пользоваться свободой. Если бы князь был во дворце, я бы не смела отправить Нанетту, которая сама настолько же скучает на наших уроках музыки, насколько она меня стесняет. Начнем опять сначала. Теперь пойдет гораздо лучше.
Крейслер, отличавшийся необыкновенным терпением во время уроков, начал снова ту вещь, которую разучивала принцесса, но как ни старалась Гедвига, и как ни помогал ей Крейслер, она путалась и в такте и в мелодии, делала ошибку за ошибкой и наконец, вся раскрасневшись, перестала петь, убежала к окну и стала смотреть в парк. Крейслеру показалось, что она плачет, и он нашел довольно неприятным свой первый урок и все это происшествие. Лучшее, что мог он придумать, это попробовать изгнать посредством музыки того антимузыкального духа, который мешал принцессе. И вот из-под пальцев его полились нежные мелодии. Он играл знакомые, любимые песни, варьируя их контрапунктическими ходами и замысловатыми украшениями, так что наконец сам удивился тому, как прелестно он умел играть на фортепиано, и совершенно забыл принцессу с ее арией и безрассудным поведением.
– Как великолепен Гейерштейн в сиянии вечерней зари, – сказала принцесса, не оборачиваясь.
Крейслер только что перешел в диссонанс, который, конечно, хотел разрешить, и потому не мог восхищаться с принцессой ни Гейерштейном, ни вечерней зарей.
– Есть ли на свете место очаровательнее и шире нашего Зигхартсгофа? – сказала Гедвига, возвысив голос.
Тут уж Крейслер должен был взять заключительный аккорд и подойти к окну, вежливо отвечая на вступительную фразу принцессы.
– Да, действительно, – сказал Крейслер, – действительно, ваше высочество, парк великолепен: особенно нравится мне то, что все деревья зеленого цвета, это восхищает меня во всех деревьях, кустах и травах; каждую весну благодарю я всевышнего за то, что они делаются опять зелеными, а не красными, что было бы дурно во всяком пейзаже и не встречается ни у одного хорошего пейзажиста: ни у Клод Лоррэна, ни у Бергэма, ни даже у Гакерта, который прибавляет немного пудры к своим зеленым лужайкам.
Крейслер хотел было продолжать свою речь, но вдруг увидел в маленьком зеркале, вставленном сбоку окна, смертельно бледное лицо принцессы, до такой степени расстроенное, что он остановился, пораженный ужасом.
Принцесса прервала молчание. Она заговорила, не оборачиваясь и все еще глядя вдаль, и голос ее звучал глубокой печалью.
– Крейслер, – сказала она, – судьбе угодно, чтобы я всегда казалась вам, взбалмошной, даже пустой, и давала повод изощрять на мне ваше язвительное остроумие. Пора объяснить вам, почему ваш вид приводит меня в состояние, похожее на потрясающий припадок сильнейшей лихорадки. Узнайте же все. Откровенное признание облегчит мою душу и даст мне возможность переносить ваш вид и ваше присутствие. Когда я встретила вас в первый раз в парке, то вы и все ваше поведение навели на меня ужас, причины которого я сама не могла понять. Но это было воспоминание детства, которое вдруг проснулось во мне со всей силой и ясно предстало потом в одном странном сне. При нашем дворе был художник по фамилии Эттлингер, которого князь и княгиня очень ценили за его необыкновенный талант. Вы найдете в галерее прекрасные картины его кисти, везде увидите вы княгиню в том или другом положении участвующею в исторических сценах. Но лучшая картина, возбуждающая удивление всех знатоков, висит в кабинете князя. Это портрет княгини, который художник написал в полном расцвете молодости, хотя и не знал ее в это время; портрет этот до такой степени схож с оригиналом, точно его изображение похищено у зеркала. Леонгард, – так звали художника, – был, вероятно, добрый и кроткий человек. Когда мне было не больше трех лет, я отдавала ему всю любовь, на которую способно было мое детское сердце, и желала, чтобы он никогда со мной не расставался. И он неутомимо со мной играл, рисовал мне картинки и вырезывал разные фигурки. Прошло не больше года, и вдруг он исчез. Женщина, которой поручено было мое первоначальное воспитание, сказала мне со слезами на глазах, что Леонгард умер. Я была неутешна и не могла оставаться в комнате, где играл со мной Леонгард. При всякой возможности я ускользала от своей воспитательницы и бегала по дворцу, крича: «Леонгард!» Мне все казалось, будто это неправда, что он умер, мне думалось, что он спрятался где-нибудь во дворце. Однажды вечером, пользуясь тем, что моя воспитательница куда-то вышла, я побежала искать княгиню. Она должна была сказать мне, где Леонгард, и привести его ко мне. Двери в коридор были открыты; я попала на главную лестницу, поднялась по ней и вошла наудачу в первую открытую комнату. Я стояла перед закрытой дверью и хотела ее толкнуть, думая, что она ведет в покои княгини, как вдруг дверь с шумом распахнулась и из нее выскочил человек в разорванном платье, с растрепанными волосами. Это был Леонгард, который пристально посмотрел на меня страшно сверкавшими глазами. Он был смертельно бледен, худ и почти неузнаваем.
«Леонгард, – воскликнула я, – какой ты странный! Отчего ты такой бледный? Отчего у тебя горят глаза и зачем ты так на меня смотришь? Я боюсь тебя! Будь такой же добрый, как прежде! Нарисуй мне красивых пестрых картинок!» Тогда Леонгард подскочил ко мне с диким смехом, причем надетая на него цепь загремела, волочась по полу, и заговорил хриплым голосом: «Ага, маленькая принцесса, ты хочешь пестрых картинок; да, теперь я могу рисовать, рисовать без конца; я нарисую тебе картинку и твою прекрасную мать! Не правда ли, ведь у тебя есть прекрасная мать? Только попроси ее, чтобы она меня больше не превращала, – я не хочу быть несчастным человеком, Леонгардом Эттлингером, тот уже давно умер! Я красный коршун и могу рисовать, потому что я съел все краски! Я могу рисовать, потому что у меня вместо лака горячая кровь; мне нужна твоя кровь, маленькая принцесса». И вдруг он схватил меня, прижал к себе, обнажил мне шею, и мне показалось, что в руке его сверкнул небольшой нож. Слуги сбежались на мой раздирающий крик и бросились на сумасшедшего. Но он с нечеловеческой силой повалил их на пол. В ту же минуту что-то загремело на лестнице, высокий сильный человек бежал по ней, громко крича:
«Боже мой, он убежал от меня! Что за несчастье! Погоди, погоди ты, дьявол!» Как только сумасшедший увидел этого человека, он вдруг ослабел и с воплем упал на пол. На него надели цепи, принесенные человеком, и куда-то его увели, причем он все время издавал ужасные звуки, похожие на рев затравленного зверя. Вы можете себе представить, какое страшное впечатление должно было произвести на четырехлетнего ребенка это ужаснее происшествие. Меня пробовали утешить и объяснить мне, что такое сумасшествие. Я не вполне поняла это, но в душу мою проник невыразимый ужас, который возвращается еще и теперь, когда я вижу сумасшедших или только подумаю об этом ужасном состоянии, похожем на непрерывную смертельную муку. Крейслер, вы похожи на того несчастного, как родной брат. Ваш взгляд, который часто можно назвать странным, слишком живо напоминает мне Леонгарда, и это именно привело меня в ужас, когда я увидела вас в первый раз, и это же всегда беспокоит и пугает меня в вашем присутствии.
Крейслер стоял, глубоко пораженный, и не мог выговорить ни слова. С этих пор его постоянно преследовали мысли, что будущее подстерегает его, как хищный зверь, подкрадывающийся к добыче и внезапно нападающий на нее при первом случае. Он почувствовал перед самим собой тот же ужас, какой чувствовала при виде его принцесса, и боролся со страшной мыслью, что он хотел убить принцессу в минуту бешенства. Помолчав немного, принцесса сказала:
– Несчастный Леонгард тайно любил мою мать, и эта любовь, уже сама по себе безумная, перешла в бешенство и ярость.
– Это значит, – сказал Крейслер очень мягким и кротким тоном, как он делал всегда, когда в груди его бушевала буря, – это значит, что Леонгард любил не так, как художник.
– Что вы хотите этим сказать, Клейслер? – спросила принцесса, быстро оборачиваясь к нему.
– Однажды, – начал Крейслер с нежной улыбкой, – я слышал в одной довольно глупой веселой комедии речь какого-то остряка, говорившего музыкантам: «Вы – добрые люди и плохие музыканты!» С этих пор я, как праведный судья, разделил человечество на две половины. Одна из них состоит из добрых людей, которые плохие или совсем не музыканты, другая же состоит из настоящих музыкантов. Но никто из них не проклят, все должны быть счастливы, хотя и по-разному. Добрые люди влюбляются в прекрасные глаза, простирают руки к прелестной особе, на лице которой сияют эти глаза, заключают свою милую в круг, который становится все Уже и Уже и наконец замыкается в обручальное кольцо, надеваемое на пальчик возлюбленной как pars pro toto[42]. Ведь вы немного понимаете по-латыни, светлейшая принцесса? Как pars pro toto, – говорю я, – как часть той цепи, которую надевают на попавшуюся в сети любви, ведя ее в брачную тюрьму. При этом они восклицают: «О боже!», или: «О небо!», или: «О звезды!», если они склонны к астрономии; если же они склонны к язычеству, то говорят: «О боги, она моя! Прекрасная, наполняющая всю мою душу!» Этим шумом добрые люди думают превзойти музыкантов, но напрасно, так как любовь тех выражается совсем иначе. Случается, что эти музыканты вдруг приподнимают покров, застилавший им глаза, и видят, бродя по земле, небесный образ, который, как неизведанная тайна, безмолвно покоился в их груди. И вот парит он в чистом небесном огне, лишь сияя и грея, а не уничтожая губительным пламенем; в нем весь восторг, все несказанное блаженство возвышенной жизни, исходящей из глубины души; в пылком желании дух музыканта протягивает тысячу нитей и опутывает ими ту, которую он видит, но никогда, никогда она не будет его, и вечно будет жить в нем стремление. А она, она и есть та дивная, воплощенная в жизнь мечта, которая выливается из груди художника в песне, картине или стихах! Ах, ваше высочество, верьте мне, что истые музыканты, употребляющие свои телесные руки на то, чтобы хоть сносно творить, будь это пером, кистью или еще иначе, действительно простирают к своим возлюбленным только духовные нити, на которых нет ни рук, ни пальцев, которыми они могли бы с подобающей деликатностью взять кольцо и надеть его на пальчик своей нареченной; поэтому в этих случаях нечего бояться мезальянсов, и вполне безразлично, будет ли возлюбленная, живущая в душе художника, княгиня или дочь булочника. Вышеупомянутые музыканты, испытывая любовь, творят в небесном вдохновении дивные вещи и, даже умирая в чахотке или впадая в сумасшествие, не могут быть несчастны. Я весьма благодарен г-ну Леонгарду Эттлингеру за то, что он пришел в некоторое бешенство. Он мог бы, по обычаю истых музыкантов, любить светлейшую княгиню без взаимности, сколько ему было угодно!
Насмешливые нотки, прорывавшиеся в речах Крейслера, не дошли до слуха принцессы, заглушенные звуком струны, которую он затронул и которая всего сильнее натянута в женском сердце, звуча громче всех остальных.
– Любовь художника, – сказала она, опускаясь в кресло, и как бы в раздумьи опустила голову на руку, – любовь художника! Быть так любимой! О, это дивный, небесный сон, но только сон, несбыточный сон!
– Вы, кажется, не очень склонны к снам, ваше высочество, – продолжал Крейслер, – но, к несчастью, только во сне вырастают у нас бабочкины крылья, с которыми мы вылетаем из узкого круга и, блестя и переливаясь, поднимаемся в высшие сферы. У всякого человека есть потребность летать, и я знал серьезных и приличных людей, которые по вечерам напивались шампанского для того, чтобы устроить ночью нечто вроде полета на воздушном шаре.
– И знать, что тебя так любят! – повторила принцесса с большим волнением.
Когда она замолкла, Крейслер заговорил снова:
– Что же касается любви художников, которую я постарался изобразить вам, ваше высочество, то у вас перед глазами дурной пример Леонгарда Эттлингера; он был музыкантом и хотел любить как добрые люди; вследствие этого несколько помутился его прекрасный разум, и потому я думаю, что он не был истинным музыкантом. Те носят возлюбленную в своем сердце и желают петь, сочинять и писать только ей во славу. По утонченней любезности можно сравнить их с рыцарями, но только в самых невинных вещах, так как они не выезжают, как те, на кровавые схватки, повергая во прах, для прославления дамы сердца, лучших людей, если нет под рукой драконов и великанов.
– Нет, – воскликнула принцесса, точно просыпаясь от сна, – нет! В груди мужчины не может гореть такой непорочный огонь! Что такое любовь мужчины, как не страшное оружие, употребляемое им, чтобы одержать победу, которая губит женщину, не давая ей счастья?
Крейслер был очень удивлен, слыша такие рассуждения из уст восемнадцатилетней принцессы; но в эту минуту открылась дверь и вошел принц Игнатий.
Капельмейстер был рад прекращению разговора, который он очень удачно сравнил с дуэтом, где каждый голос все время оставался верен своему характеру. В то время, как принцесса, по его уверению, разливалась в печальном adagio, только изредка вставляя мордент[43] или пральтриллер[44], сам он, как великолепнейший buffo[45] и высококомический певец, вступал с целым легионом коротких ноток parlando (скороговоркой), и выходило такое мастерское музыкальное произведение, что он от всей души желал бы слышать себя самого и принцессу из какой-нибудь ложи или хорошего места в партере.
Итак, принц Игнатий вошел в комнату, рыдая, обливаясь слезами и держа в руках разбитую чашку.
Надо заметить, что принц не мог расстаться со своими любимыми детскими играми, хотя ему было уже далеко за двадцать. Особенно любил он красивые чашки, в которые играл по целым часам, расставляя их на столе рядами и устраивая эти ряды на разные лады: то ставил он желтую чашку рядом с красной, то зеленую рядом с красной и т. д. При этом он радовался, как ребенок.
Теперь он был огорчен тем, что на стол вскочил маленький мопсик и свалил на пол одну из лучших чашек.
Принцесса обещала ему позаботиться о том, чтобы он получил из Парижа чайную чашку в новейшем вкусе. Он успокоился и начал улыбаться во весь рот. Только теперь заметил он капельмейстера. Он подошел к нему и спросил, много ли у него красивых чашек. Крейслер уже знал от мейстера Абрагама, что следует на это отвечать. Он стал уверять, что у него не может быть таких красивых чашек, как у его светлости, и что он не может тратить на это столько денег, как его светлость.
– Вот видите ли, – сказал Игнатий, который остался очень доволен, – я – принц и потому могу иметь столько красивых чашек, сколько хочу, а вы не можете, потому что вы не принц, а я уж наверно принц, и вот красивые чашки, чашки и принцы, принцы и чашки… – Тут пошли уж совсем непонятные речи, причем принц смеялся от радости, прыгал и хлопал в ладоши. Гедвига, покраснев, опустила глаза; она стыдилась слабоумного брата и совсем напрасно боялась насмешек Крейслера, которому, при его тогдашнем настроении, идиотство принца, как особый вид сумасшествия, внушало только жалость, увеличивавшую натянутость положения. Чтобы отвлечь беднягу от его чашек, принцесса попросила его убрать маленькую библиотечку, которая была в красивом стенном шкафу. Принц был совершенно счастлив и, блаженно улыбаясь, начал вынимать красиво переплетенные книжки и ставить их по формату, выставляя наружу золотой обрез так, чтобы книги составляли блестящий ряд, что его несказанно радовало.
Вдруг влетела фрейлен Нанетта, громко крича:
– Князь едет, князь с принцем!
– Ах, боже мой, – сказала принцесса, – что же мой туалет! Мы с вами и не заметили, как прошло время. Я совсем забыла и про князя, и про принца. – Она упорхнула с Нанеттой в соседний покой, а принц Игнатий продолжал заниматься своим делом.
Городской экипаж князя уже подъезжал к дворцу. Когда Крейслер был внизу главной лестницы, скороходы в придворных ливреях вышли из линейки. Но это требует объяснения.
Князь Ириней не любил расставаться со старыми обычаями. Давно уже миновало то время, когда перед лошадьми должны были скакать, как затравленные звери, быстроногие шуты в пестрых куртках, но в числе многолюдной княжеской прислуги были два скорохода, причем эти очень красивые и приличные люди почтенного возраста жаловались иногда на плохое пищеварение вследствие сидячего образа жизни.
Князя считали слишком человеколюбивым, чтобы он мог когда-либо заметить слуге, что он превращается мало-помалу в флюгарку или просто в придворную собаку. Чтобы сохранить надлежащий этикет, скороходы должны были в торжественных случаях ехать в линейке, а в тех местах, где собиралась толпа зевак, они слегка болтали ногами в знак того, что они действительно бегут. Это было прекрасное зрелище.
Итак, скороходы только что вышли из линейки, камергеры вошли в портал, а за ними проследовал князь Ириней, рядом с которым шел красивый молодой человек в богатом мундире неаполитанской гвардии, с несколькими крестами и звездами на груди.
– Je vous salue, monsieur de Krösel[46], – сказал князь, увидавши Крейслера. Он всегда выговаривал Krösel вместо Крейслер в тех торжественных и важных случаях, когда говорил по-французски и не мог как следует вспомнить ни одного немецкого имени.
Сообщая о приезде князя с принцем, фрейлен Нанетта, конечно, разумела красивого молодого человека.
Проходя мимо Крейслера, иностранный принц слегка кивнул ему – приветствие, которого Крейслер не выносил, даже если оно исходило от самых высокопоставленных лиц. Поэтому он поклонился до самой земли с таким комическим видом, что толстый гофмаршал, вообще считавший Крейслера завзятым шутником и принимавший за шутку все, что он говорил или делал, не мог удержаться и слегка фыркнул. Молодой принц яростно сверкнул на Крейслера своими темными глазами, проворчал сквозь зубы немецкое ругательство и быстро прошел вперед мимо князя, который посмотрел на него со спокойной важностью.
– Однако, – с громким смехом воскликнул Крейслер, обращаясь к гофмаршалу, – его светлость весьма недурно выражается по-немецки для итальянского гвардейца; скажите ему, ваше превосходительство, что к его услугам самое литературное неаполитанское наречие, да притом еще плохое римское или, по меньшей мере, гнусная намалеванная венецианская маска, – словом, что я не останусь у него в долгу. Скажите ему, ваше превосходительство…
Но его превосходительство уже входил по лестнице, высоко поднимая плечи наподобие бастионов или предохранительных укреплений для ушей.
Княжеский экипаж, в котором Крейслер уезжал обыкновенно из Зигхартсгофа в город, уже был готов, и старый егерь, стоя у открытой дверки, спрашивал, угодно ли ехать господину. В эту минуту мимо пробежал поваренок, громко крича и вопя:
– Какое горе! Какое несчастье!..
– Что случилось? – закричал ему Крейслер.
– Ах, какое несчастье! – отвечал поваренок, еще горше плача. – Господин обер-кухмистер в совершенном отчаянии и в бешенстве, они желают проткнуть себя с горя кухонным ножом; его светлость вдруг пожелали ужинать, а у нас не хватает улиток для итальянского салата. Господин обер-кухмистер желают сами ехать в город, но господин обер-шталмейстер не решаются велеть запрягать, потому что они не получили приказания от его светлости.
– Это можно уладить, – сказал Крейслер, – господин обер-кухмистер поедет в этом экипаже и запасется самыми лучшими улитками во всем Зигхартсвейлере, а я прогуляюсь пока пешком в тот же самый город.
Сказавши это, он побежал в парк.
– Высокая душа! Благородное сердце! Добрейший господин! – закричал ему вслед старый егерь, и даже слезы показались у него на глазах.
Дальние горы сияли в пламени вечерней зари. Горящий золотом отраженный свет, играя, лился на луга и сквозил между деревьями и кустами, точно привлекаемый шелестящим вечерним ветром.
Крейслер стоял на мосту, перекинутом через широкий рукав озера к рыбачьему домику, и смотрел в воду, где в волшебном сиянии отражался весь парк с его дивными группами деревьев и высоко вздымающимся над ним Гейерштейном, на вершине которого, подобно чудной короне, высились белые руины. Ручной лебедь, откликавшийся на имя Blanche[47], плескался в озере, поднимая прекрасную гордую шею и рассекая блестящие струи.
– Blanche, Blanche, – громко воскликнул Крейслер, простирая руки, – спой мне свою лучшую песню, но только не думай, что ты должен потом умереть! О нет, ты должен с песней прижаться к моей груди, потому что мне принадлежат твои дивные звуки, я один изнываю здесь в вечном стремлении мечты, в то время как ты, полный любви и жизни, колышешься на ласкающих волнах.
Крейслер и сам не знал, что так внезапно и глубоко его взволновало; он облокотился на перила и невольно закрыл глаза. Тогда услышал он пение Юлии, и неизъяснимо сладостная печаль наполнила его душу.
Между тем собирались мрачные тучи, бросая широкие тени на горы и лес, точно одевая их в темную мантию. Глухой гром грохотал в отдалении, сильнее гудел ночной ветер, ручьи журчали, и, как далекий орган, раздавались и затихали звуки эоловой арфы; испуганно поднялись ночные птицы и с криком носились во мраке.
Крейслер пробудился от грез и увидел в воде свое темное отражение. Ему представилось, что из глубины воды смотрит на него сумасшедший художник Эттлингер.
– Ого, – воскликнул Крейслер, – ты здесь, мой милый двойник и товарищ? Слушай-ка, почтенный мой друг, ты совсем недурен для художника, который немного хватил через край и в гордом самомнении хотел поживиться княжеской кровью вместо лака. В конце концов, добрый мой Эттлингер, я думаю, что ты дурачил знатные семейства своим безумным поведением. Чем больше я на тебя смотрю, тем яснее различаю в тебе благородные манеры. Я могу уверить княгиню Марию, что, судя по тому, каким кажешься ты мне в воде, ты был очень значительной особой и она могла бы любить тебя без дальних рассуждений. Но если ты хочешь, приятель, чтобы княгиня и теперь еще походила на твою картину, ты должен следовать примеру княжеского дилетанта, который достигает сходства тем, что тщательно копирует ее последний портрет. Если когда-то тебя несправедливо послали к черту, то зато я могу сообщить тебе разные новости. Знай же, почтенный выходец из сумасшедшего дома, что рана, которую нанес ты бедному ребенку, прекрасной принцессе Гедвиге, не зажила еще и доныне, так что она делает иногда от боли престранные вещи. Или ты так жестоко и больно уязвил ее сердце, что и теперь еще из него сочится кровь, если она видит твою маску, наподобие того, как проступает кровь на трупах, когда входят убийцы? Уж ты не взыщи с меня, друг, за то, что она считает меня твоим призраком. Только что я хотел уверить ее, что я не выходец с того света, а капельмейстер Крейслер, как пришел принц Игнатий, занимающийся вещами, которые, по мнению мудрецов, представляют приятный вид особой глупости. Не подражай же всем моим жестам, художник! Ведь я говорю с тобой серьезно! Опять! Если бы я не боялся насморка, я бы скакнул к тебе и наказал бы тебя за это! Убирайся к черту со своей проклятой мимикой!
И Крейслер быстро помчался вперед. Между тем совершенно стемнело, среди черных туч вспыхивали молнии, гремел гром, и вдруг брызнул крупными каплями дождь. Из рыбачьего домика сиял яркий, ослепительный свет, и туда поспешил Крейслер.
Недалеко от двери в ярком свете увидел Крейслер свой образ, свое «я», которое шло рядом с ним. Охваченный ужасом, ворвался он в дом и бросился на стул, бледный, как смерть, с прерывающимся дыханием.
Мейстер Абрагам, который сидел у маленького стола, при ярком свете астралиновой лампы читая большой фолиант, испуганно вскочил, подошел к Крейслеру и воскликнул:
– Ради бога, Иоганн, что с вами? Откуда вы так поздно, и что вас так испугало?
Крейслер с трудом овладел собой и сказал глухим голосом:
– Ничего не случилось, но нас здесь двое: я и мой двойник, который выскочил из озера и преследовал меня вплоть до этого дома. Будьте милосерды, мейстер, возьмите вашу палку с кинжалом и убейте этого негодяя; он бешеный и может погубить нас обоих. Он околдовал стихии. В воздухе летают духи, и музыка их разрывает грудь человека. Мейстер, мейстер, приманите лебедя, он должен петь! Моя песня смолкла, потому что мое второе «я» наложило мне на грудь свою холодную, белую мертвую руку; если же лебедь запоет, оно снимет ее и опять погрузится в озеро…