bannerbannerbanner
Рассуждения кота Мура

Эрнст Теодор Амадей Гофман
Рассуждения кота Мура

Полная версия

Слова аббата вызвали у Крейслера множество мыслей: он во многом соглашался с аббатом, но думал, что относительно высокого благочестия прежних времен и испорченности современной эпохи аббат судил как монах, которому нужны различные таинственные знаки и чудеса, и он их действительно видит, тогда как благочестивый детский ум, чуждый судорожных экстазов опьяняющего культа, не нуждается в этом для проявления истинно христианской добродетели. Именно эта добродетель и не исчезла на земле, а если это действительно случится, то всемогущий, который от нас отступится, предавши нас произволу мрачного демона, никаким чудом не возвратит нас на истинный путь.

Но все эти замечания Крейслер держал про себя и молча смотрел на картину. При внимательном рассмотрении все ярче выступали на заднем плане черты убийцы, и Крейслер окончательно убедился, что здесь изображен был не кто иной, как принц Гектор.

– Мне кажется, ваше преподобие, – начал Крейслер, – что я вижу на заднем плане смелого стрелка, охотящегося за самой благородной дичью, то есть за человеком, которого он травит различными способами. На этот раз, как я вижу, он взял в руки хорошо отточенную сталь и попал в цель; с огнестрельным же оружием дело идет, очевидно, хуже, так как еще недавно он промахнулся в некоего веселого оленя. Право, меня веселит curriculum vitae[122] этого отважного охотника, хотя бы даже это и был лишь отдельный случай, который покажет мне, где мне следует находиться и не следует ли мне сейчас же обратиться к пречистой деве за получением необходимой, быть может, и мне охранной грамоты.

– Подождите немного, капельмейстер, – сказал аббат, – я буду очень удивлен, если вскоре не выяснится все то, что теперь скрыто туманной завесой. Многие из ваших желаний, которые я только теперь узнал, могут исполниться. Странно, очень странно, как вижу я теперь, что в Зигхартсгофе грубо заблуждаются на ваш счет. Мейстер Абрагам, быть может, единственный человек, проникший в вашу душу.

– Мейстер Абрагам! – воскликнул Крейслер. – Так вы его знаете, ваше преподобие?

– Вы забываете, – улыбаясь, ответил аббат, – что наш прекрасный орган обязан своим новым замечательным устройством искусству мейстера Абрагама. Но довольно об этом! Ждите терпеливо событий, которые скоро должны свершиться.

Крейслер попросил у аббата разрешения удалиться; ему захотелось пойти в парк, чтобы разобраться в нахлынувших мыслях. Но когда он уже сошел с лестницы, он услышал за собой голос: «Domine, domine capelmeistere, pacis te volo»[123]. Это был отец Иларий, заявивший, что он с величайшим нетерпением ждал окончания его долгого совещания с аббатом. Он только что покончил с своими обязанностями главного погребщика и достал прекрасное вино, которое давно уже лежало в погребе. Было совершенно необходимо, чтобы Крейслер сейчас же осушил за завтраком бокал этого вина; он должен оценить достоинство благородного напитка и убедиться, что это чудное вино, воспламеняющее и укрепляющее ум и сердце, создано для искусного композитора и истинного музыканта.

Крейслер знал, что напрасно было бы возражать вдохновенному отцу Иларию: ему и самому вследствие настроения, в которое он пришел, было приятно выпить стакан хорошего вина; поэтому он последовал за веселым погребщиком, который повел его к себе в келью, где на маленьком столике, покрытом чистой скатертью, уже стояла бутылка благородного напитка и лежали свежеиспеченный белый хлеб, соль и тмин.

– Ergo bibamus! – воскликнул отец Иларий, налил до краев красивые зеленые бокалы и дружески чокнулся с Крейслером.

– Не правда ли, капельмейстер, – начал он, когда бокалы были осушены, – что его преподобие охотно надел бы на вас длинный кафтан? Не делайте этого, Крейслер! Мне хорошо в моей рясе, и я не хотел бы ее снять ни за что на свете, но «distinguendum est inter et inter!..» Мне заменяют весь мир добрый стакан вина да хорошее церковное пение, но вы, вы… вы призваны к другому, вам иначе улыбается жизнь, и для вас зажигаются не те свечи, что горят в алтаре. Ну, одним словом, Крейслер, чокнемся! Да здравствует ваша милая, а к свадьбе уж господин аббат, несмотря на всю свою досаду, должен будет прислать вам через меня лучшего вина, какое только найдется в нашем богатом погребе.

Слова отца Илария самым неприятным образом задели Крейслера: так больно бывает нам, когда мы видим, что берут неловкими, неуклюжими руками что-нибудь нежное, чистое как снег…

– Все-то вы знаете в ваших четырех стенах, – сказал Крейслер, отдергивая стакан.

– Domine Kreislere[124], – воскликнул отец Иларий, – не сердитесь! Video mysterium[125] и буду держать язык за зубами! Если вы не хотите… ну, будем завтракать in camera et faciemus bonum cherubim[126] et bibamus за то, чтобы господь сохранил у нас в аббатстве покой и веселье, которые до сих пор у нас царили.

– А разве они теперь в опасности? – довольно сухо спросил Крейслер.

– Domine, – сказал отец Иларий, доверчиво придвигаясь к Крейслеру, – domine dilectissime[127], вы достаточно долго у нас пробыли, чтобы знать, как свободно мы живем и как различные склонности братьев сходятся в той веселости, которая поддерживается и нашей обстановкой, и мягким монастырским уставом, и всем нашим образом жизни. Может быть, этому пришел уже конец. Вы должны узнать, Крейслер, что приехал давно ожидаемый отец Киприан, которого особенно рекомендовали из Рима аббату. Это молодой еще человек, но на его неподвижном лице не видно ни следа веселого чувства; мрачные мертвенные черты его выражают непоколебимую строгость аскета, дошедшего до высшей степени самобичевания. При этом все его поведение указывает на враждебное презрение ко всему, что его окружает, и это презрение, быть может, действительно происходит от сознания духовного превосходства над всеми нами. Он уже несколько раз в беседах с нами порицал наш монастырский устав и, по-видимому, очень гневается на наш образ жизни. Вот увидите, Крейслер, этот пришелец расстроит наш порядок, при котором нам было так хорошо. Вот увидите! Nunc probo![128] Склонные к строгости легко к нему присоединятся, и вскоре составится партия против аббата, который, быть может, не сумеет одержать победу, так как мне положительно кажется, что отец Киприан – эмиссар самого его святейшества папы, перед волей которого аббат должен преклоняться. Крейслер! Что будет с нашей музыкой и с нашим приятным препровождением времени! Я сказал ему о нашем прекрасном хоре и о том, что мы можем хорошо исполнять произведения великих мастеров, а мрачный аскет состроил ужасное лицо и ответил, что такая музыка хороша для суетного мира, а не для церкви, из которой папа Марцелл Второй справедливо хотел ее вовсе изгнать. Per diem! Что если у нас не будет хора и, может быть, даже закроют винный погреб!.. А потому… пока что, bibamus! Нечего думать о будущем, ergo – глотнем.

Крейслер полагал, что все обойдется с новым пришельцем, который казался, быть может, строже, чем был на самом деле; кроме того Крейслер не хотел верить, чтобы аббат при той твердости характера, которую он до сих пор выказывал, легко подчинился воле чужого монаха, тем более что и у аббата были в Риме довольно значительные связи.

В эту минуту зазвонили колокола в знак того, что должно произойти торжественное принятие вновь прибывшего брата Киприана в орден св. Бенедикта.

Крейслер отправился в церковь с отцом Иларием, поспешно проглотившим с восклицанием «Bibendum quid!» остатки своего бокала. Из окна коридора, по которому они проходили, можно было видеть покои аббата.

– Смотрите, смотрите! – воскликнул отец Иларий, показывая Крейслеру на одно из окон покоев аббата. Крейслер взглянул туда и увидел в комнате монаха, с которым аббат очень горячо разговаривал, причем лицо аббата было залито яркой краской. Наконец аббат стал на колени перед монахом, который дал ему свое благословение.

 

– Не прав ли был я, – тихо сказал Иларий, – предчувствуя нечто особенное в этом чужом монахе, внезапно явившемся в наше аббатство?

– Вероятно, с этим Киприаном было какое-нибудь необыкновенное приключение, – ответил Крейслер, – и я очень удивлюсь, если скоро не произойдут какие-нибудь странные события.

Отец Иларий поспешил присоединиться к братии. Торжественная процессия двинулась к церкви: впереди монахи несли крест, а послушники – зажженные свечи и хоругви по бокам.

Когда аббат с новым монахом прошли близко мимо Крейслера, он узнал с первого взгляда, что брат Киприан был тот самый юноша, которого пречистая дева пробуждала от смерти на картине, полученной аббатом. Но еще одно предчувствие вдруг поразило Крейслера. Он побежал в свою комнату и вынул портрет, который дал ему мейстер Абрагам; никаких сомнений! Перед ним был этот самый юноша, только моложе, свежее и в офицерской форме.

– Когда же…

Отдел четвертый
Выгодные последствия высокой культуры. Зрелые месяцы мужчины

(М. пр.) Потрясающая речь Гинцмана, погребальный пир, прекрасная Мина, встреча с Мисмис, танцы – все это вызвало в моей душе борьбу самых разноречивых чувств, так что я, как говорится в обыденной жизни, не знал, что с собой поделать, и в полном разладе с самим собой желал очутиться в погребе и даже в могиле, как друг мой Муциус. Все это было очень мучительно, и я не знаю, что со мной произошло бы, если бы не жил во мне истинный и высокий поэтический дух, подсказавший мне великолепные стихи, которые я не замедлил написать.

Божественность поэзии особенно сильно сказывается в том, что сочинение стихов, – хотя и приходится иногда попотеть над рифмами, – доставляет удивительную отраду, пересиливающую всякое земное страдание, и даже, как известно, побеждает голод и зубную боль. Если смерть похитит у кого-нибудь отца, мать или супругу, и при каждом из этих случаев он будет, как водится, совершенно вне себя, то при мысли о чудном стихотворении, которое должно зародиться в его уме по случаю печального события, он перестанет отчаиваться и даже женится во второй раз, чтобы не потерять надежду вновь испытать трагическое вдохновение.

Вот стихи, рисующие с поэтической правдой и силой мое тогдашнее состояние и переход от страдания к радости:

 
Чу! Что там в темноте унылой
Блуждает в погребе пустом?
Что так зовет: не медли, милый!
Чей голос плачет о былом?
Здесь друга было погребенье,
И дух его ко мне воззвал,
Ища и в смерти утешенья,
Что в жизни я ему давал.
Но нет, не легкий призрак друга
Те звуки скорби издает!
Вздыхая, верного супруга
Супруга нежная зовет.
Опутан вновь любви цепями,
Ринальдо пылкий к ней спешит.
Что вижу? – Острыми когтями
Мне ревность злостная грозит.
Она, жена! Куда мне скрыться?
В душе, как бешеный поток,
Бушует страсть; она стремится
К тебе, невинности цветок.
Она прыгнет, и все сияет
Вокруг светлее и светлей,
Весь погреб ей благоухает,
Лишь в сердце стало тяжелей.
Смерть друга! Милой появленье!
Восторги! Горькая тоска!
Супруга! Дочь! Еще мученье!
Не разорвись, моя душа!
Ужели потерял я разум,
Танцуя после похорон?
Нет, нужно все покончить разом,
Фальшивым блеском я смущен.
Исчезни прочь, мечта пустая,
Стремленьям высшим уступи!
Ведь кошки, чувств своих не зная,
Неверны в злобе и в любви.
Ни слова! Взор склоните лживый,
Мисмис и Мина, не прельщен
Я вашей хитростью фальшивой.
О друг, ты будешь отомщен!
Жаркое, рыбу ли вкушаю,
К тебе мечтой я уношусь,
Твои деянья вспоминаю
И подражать тебе стремлюсь.
Друг благородный, злые шпицы
Тебя сумели погубить,
Но кто любил тебя, сторицей
За это должен отплатить.
Такая сердцем овладела
Тоска, что был я сам не свой,
Но, к счастью, муза прилетела
С своей фантазией живой.
Теперь забуду все, наверно,
Изрядный чуя аппетит,
Как друг, я стал едок примерный,
И дух поэзией горит.
Искусство, в горе утешая,
Слетаешь ты из горных сфер…
Как сладко! Гений мой, играя,
Слагает стих в любой размер.
«О Мур! – все кошки уверяют, —
О Мур! – твердят мне все коты, —
Твой стих доверие внушает,
Так сладостно мурлычешь ты!»
 

Действие стихов было так благодетельно, что я не мог удовольствоваться одним стихотворением и сочинил еще несколько, одно за другим, с той же легкостью. Наиболее удачными я бы поделился с благосклонным читателем, если бы у меня не явилась мысль издать их со многими остротами и экспромтами, над которыми я чуть не лопнул от смеха, сочиняя их в часы досуга; все это должно было появиться под общим названием: «То, что удалось мне создать в часы вдохновения». К немалой моей славе я должен сказать, что даже в молодые годы, когда буря страстей во мне еще не улеглась, светлый разум и тонкий такт удержали меня от всякого ненормального упоения чувств. Так и на этот раз мне вполне удалось побороть внезапно возникшую во мне любовь к прекрасной Мине. По зрелом размышлении я понял, что только раз в жизни был немного сбит с толку этой страстью; впоследствии я узнал, что Мина, несмотря на кажущуюся детскую невинность, была очень дерзкая и упрямая кошка, которая в некоторых случаях умела дурачить самых приличных котов. Чтобы отрезать себе всякое отступление, я тщательно избегал видеться с Миной, а так как я еще больше боялся странных претензий и причудливых манер Мисмис, то, не желая встречаться ни с той, ни с другой, я сидел одиноко в своей комнате, не посещая ни погреба, ни чердака, ни крыши. Хозяину это, по-видимому, нравилось: он позволял, чтобы я в то время, как он занимался у стола, садился за его спиной на спинку стула и, вытянув шею, смотрел через его руку в книгу, которую он читал. Прекрасные книги изучали мы таким образом вместе с хозяином, как, например: Б. Арпе «De prodigionis naturae et artis operibus, talismanes et amuleta dictis» («О чудесных произведениях природы и искусства, называемых талисманами и амулетами»), Беккера «Волшебный мир», Франческо Петрарки «Памятная книга» и так далее. Это чтение необыкновенно меня развлекало и даже сообщало новый полет моему уму.

Хозяин ушел; солнце ласково светило, весенние ароматы приветливо веяли в окно; я забыл про свое решение и отправился погулять по крыше. Но едва я вышел, как увидел вдову Муциуса, показавшуюся из-за трубы. В страхе остановился я, как прикованный к месту. Мне казалось, что я уже слышу упреки и уверения, но я ошибся… Вслед за нею вышел молодой Гинцман, называя прекрасную вдову нежными именами; она остановилась, встретила его ласковыми словами, оба приветствовали друг друга выражением глубокой нежности и потом быстро прошли мимо меня, не поклонившись и даже совсем меня не замечая. Юный Гинцман, очевидно, меня стыдился; он склонил голову и опустил глаза, но легкомысленная, кокетливая вдова бросила мне, однако, насмешливый взгляд.

В психическом отношений кот довольно глупое существо. Не следовало ли мне радоваться тому, что вдова Муциуса занята другим любовником? А между тем я не мог побороть досады, которая положительно походила на ревность. Я поклялся никогда не посещать крыши, где могли ожидать меня большие неприятности. Вместо прогулки я вскакивал на подоконник, грелся на солнышке, смотрел ради развлечения на улицу, делал разные глубокомысленные замечания и соединял таким образом полезное с приятным.

Предметом моих размышлений был вопрос, отчего мне до сих пор не случалось по свободному влечению садиться перед дверью дома или расхаживать по улице, как делали, по-видимому, многие из моей породы, и притом без всякого страха. Я представлял себе, что это должно быть необыкновенно приятно, и был уверен, что теперь, когда я дошел уже до зрелых месяцев и набрался достаточно опыта, не могло быть и речи о тех опасностях, которым я подвергся, когда судьба толкнула меня в свет еще неопытным юношей. Я спустился с лестницы и сел прежде всего на пороге, на самом ярком солнце. Само собой разумеется, что я принял позу, с первого взгляда выказывавшую хорошо воспитанного и образованного кота. Мне удивительно нравилось сидеть перед дверью. Горячие солнечные лучи благодетельно согревали мою шкуру, а я нежно гладил себя свернутой лапой по бороде и по морде, вследствие чего две проходившие молодые девушки, вероятно, шедшие из школы с большими, запертыми на ключ сумками не только выразили мне восхищение, но еще дали мне кусок белого хлеба, который я принял с обычной своей любезностью.

Я столько времени играл с полученным даром, что привел его наконец в растерзанный вид; но каков был мой страх, когда прямо около меня громкое ворчанье прервало эту игру и могучий старик – дядя Понто, пудель Скарамуц – очутился передо мною. Одним прыжком хотел я прыгнуть в дверь, но Скарамуц закричал мне: «Не будь зайцем и сиди смирно! Или ты думаешь, что я тебя съем?»

Я с самой смиренной учтивостью спросил, не могу ли служить господину Скарамуцу своими слабыми силами, но он грубо мне ответил:

– Ничем не можешь ты мне служить, мосье Мур; как бы это могло случиться? Я хотел только спросить, не знаешь ли ты, где шатается мой беспутный племянник Понто? Ты ведь с ним связался, и к моей немалой досаде вы с ним, кажется, живете душа в душу. Ну говори, не знаешь ли, где путается мой молодчик? Я его уже несколько дней в глаза не видал!

Оскорбленный гордым, презрительным обращением сварливого старика, я холодно ответил ему, что о тесной дружбе между мной и молодым Понто никогда не могло быть и речи. В последнее же время Понто, которого я вообще не посещал, совершенно от меня отстал.

– Это меня радует, – проворчал старик, – это показывает, что у молодца есть еще честь, и он не водится со всяким дрянным народом.

Этого уж нельзя было вынести! Мною овладел гнев и оскорбленное чувство бурша, я забыл всякий страх и, фыркнув в нос гнусному Скарамуцу и пробурчав: «Старый грубиян!», – поднял правую лапу с выпущенными когтями по направлению к левому глазу пуделя. Старик отступил на два шага и заговорил менее грубо:

– Ну-ну, Мур, не сердитесь! Вы – хороший кот, и потому я советую вам, берегитесь этого сорванца Понто! Он честный пес, вы можете этому верить, но он легкомыслен! Ох, как легкомыслен! Склонен ко всяким безумным штукам! Нет у него ни правил, ни серьезного отношения к жизни. Берегитесь, говорю я; скоро он будет увлекать вас в разные общества, к которым вы вовсе не подходите, будет принуждать вас к светским манерам, что противно вашей натуре и совершенно не соответствует вашей индивидуальности и простому безыскусственному нраву, который вы мне только что выказали. Видите ли, добрый мой Мур, как я уже сказал, вы – достойный кот и охотно слушаете добрые поучения. Какие бы глупые, неприятные и даже двусмысленные штуки ни проделывал молодой человек, он проявляет время от времени мягкое и даже слащавое добродушие, свойственное сангвиническому темпераменту, и тогда сейчас же говорят, выражаясь по-французски: «Аu fond (в сущности), он добрый малый, и поэтому ему можно простить то, что он делал против правил и приличий». Но «fond» (сущность), в котором есть ядро добра, лежит так глубоко, и поверх него скопилось столько дурного, присущего распущенной жизни, что он должен заглохнуть в зародыше. Многие преподносят вместо настоящего доброго чувства это глупое добродушие, которое, наверно, идет от черта, так как нельзя угадать духа зла в блестящей маске. Поверьте опытности старого пуделя, который немало потерся на свете, и не давайте себя обманывать этим проклятым «Аu fond, он добрый малый». Если вы увидите моего беспутного племянника, то можете прямо пересказать ему все, о чем мы с вами говорили, и вполне отказаться от продолжения дружбы с ним. Боже сохрани!.. Вы этого не едите, мой добрый Мур?

С этими словами старый дядя Понто жадно схватил зубами кусок белого хлеба, лежавший передо мной, и быстро убежал, опустивши голову, волоча по земле мохнатые уши и чуть-чуть помахивая хвостом.

С благодарностью смотрел я на старика, житейская мудрость которого была мне очень полезна.

– Что, он ушел? Ушел? – зашептал кто-то рядом со мной, и я с удивлением увидел юного Понто, который притаился за дверью, ожидая, когда уйдет старик. Неожиданное появление Понто поставило меня в затруднительное положение, так как наставления старого дяди, которыми я именно теперь и должен был бы воспользоваться, показались мне сомнительными. Я вспомнил страшные слова, сказанные мне когда-то Понто:

– Если ты вздумаешь высказать мне враждебность, то помни, что я превзойду тебя и в силе, и в проворстве: одним прыжком и одним захватом своих острых зубов я могу покончить с тобой.

 

Я счел за лучшее ничего ему не говорить.

Эти размышления, вероятно, придали моей внешности некоторую холодность и натянутость. Понто устремил на меня проницательный взгляд, затем разразился веселым смехом и воскликнул:

– Я уж вижу, друг Мур, что старик мой наговорил тебе много дурного о моем поведении и изобразил меня беспутным малым, предающимся разным глупым проказам и распутству. Не будь настолько глуп, чтобы верить хоть одному его слову. Во-первых, посмотри на меня внимательно. Что скажешь ты о моей внешности?

Взглянув на юного Понто, я нашел, что никогда еще не был он так хорошо откормлен и не имел такого прекрасного вида; никогда еще одежда его не отличалась такой чистотой и изяществом, и во всем существе его никогда еще не господствовало такой приятной гармонии. Я высказал ему это без обиняков.

– Послушай, добрый Мур, – сказал Понто, – можешь ли ты думать, что пудель, проводящий время в дурном обществе, преданный низкому разврату и систематически беспутствующий, не находя в этом особого вкуса, а просто от скуки, как это бывает со многими пуделями, – думаешь ли ты, что у такого пуделя может быть такой вид, как у меня? Ты прекрасно изобразил гармонию всего моего существа. Это одно уже может показать тебе, как заблуждается мой угрюмый дядя. Так как ты – литературный кот, то вспомни о мудреце, ответившем кому-то, особенно порицавшему в порочном человеке дисгармонию всей его внешности: «Разве порок может иметь единство?» Не удивляйся, друг Мур, черным клеветам моего старика. Скупой и угрюмый, как все дяди, он обратил на меня весь свой гнев, потому что par l’honneur (из чести) должен был заплатить за меня небольшие долги, которые я сделал у одного колбасника, допускавшего у себя запрещенную игру и одолжавшего игрокам значительные суммы сервилатами, кашей и ливером, приготовленным в виде колбасы. Кроме того, старик постоянно думает об известном периоде, во время которого моя жизнь была действительно не особенно похвальна, но который уже давно у меня миновал и уступил место прекрасному поведению.

В эту минуту мимо проходил нахальный пинчер. Он посмотрел на меня так, как будто никогда не видал мне подобных, и стал кричать мне в уши грубейшие дерзости, а потом хватать меня за хвост, который я далеко распустил и который ему, по-видимому, не нравился. Сильно оскорбленный, я хотел защищаться, но Понто уже бросился на дерзкого наглеца, повалил его на землю и два или три раза смял его так, что тот, горько жалуясь и поджавши хвост, стрелой пустился бежать.

Это доказательство доброго расположения и деятельной дружбы Понто настолько меня растрогало, что я подумал, что слова: «Аu fond (в сущности), он добрый малый», которыми дядя Скарамуц хотел вселить в меня подозрение, можно было применить к Понто в гораздо лучшем смысле и извинить его с большим основанием, чем многих других. Вообще мне казалось, что старик слишком мрачно смотрит на вещи: Понто мог делать только легкомысленные, но никак не дурные штуки. Все это я без обиняков высказал моему другу и поблагодарил его в самых теплых выражениях за то, что он меня защитил.

– Меня радует, – сказал Понто, делая по своему обыкновению веселые, шаловливые глаза, – меня радует, милый Мур, что старый педант не ввел тебя в заблуждение, и ты признаешь доброту моего сердца. Не правда ли, Мур, хорошо я отделал этого дерзкого малого? Он долго будет об этом помнить. Сегодня я ему отплатил за весь день; негодяй стащил у меня вчера колбасу и должен был получить за это наказание. То, что при этом случае я отомстил также и за зло, причиненное им тебе, и таким образом доказал тебе свою дружбу, мне очень приятно. Как говорится в поговорке, я убил таким образом двух мух одним хлопком; но вернемся к нашему разговору. Взгляни на меня еще раз пристально, милый кот, и скажи мне, не замечаешь ли ты в моей внешности какой-нибудь особенной перемены?

Я внимательно посмотрел на моего молодого друга… ах, боже мой! Только теперь бросился мне в глаза надетый на Понто серебряный ошейник изящной работы, на котором были выгравированы слова: «Барон Алкивиад фон Випп. Маршальская улица, 46».

– Как, – воскликнул я с удивлением, – как, Понто, ты оставил своего господина, профессора эстетики, и поступил к барону?

– Не то чтобы я оставил профессора, – ответил Понто, – но он выгнал меня сам, избив меня и надавав мне пинков.

– Как могло это случиться? – спросил я. – Ведь твой господин выказывал тебе прежде доброту и любовь?

– Ах, – ответил Понто, – это глупая и досадная история, которая только по особой веселой игре случая кончилась счастливо для меня. Всему виною мое глупейшее добродушие, к которому отчасти примешалось также и пустое тщеславие. Я хотел ежеминутно выражать моему господину внимательность и показывать ему при этом мою ловкость и благовоспитанность. Поэтому я привык приносить ему без всякого приглашения всякие мелочи, лежащие на полу. Ты, может быть, знаешь, что у профессора Лотарио молодая, прелестная жена, любящая его самым нежным образом, в чем он не должен был бы сомневаться, так как она ежеминутно его в этом уверяет и осыпает его ласками даже тогда, когда он, зарывшись в книги, готовится к предстоящей лекции. Она – сама домовитость, так как никогда не оставляет дома раньше двенадцати часов, а в половине одиннадцатого она уже встает и, будучи простых нравов, не стыдится с величайшей подробностью обсуждать с кухаркой и с горничной домашние обстоятельства и пользоваться их кассой, если деньги, выданные профессором на неделю, слишком скоро улетучились из кошелька по причине некоторых несоответствующих состоянию кассы расходов, и она не смеет попросить их у господина профессора. Проценты с этих займов выдает она в виде почти не ношенных платьев и шляп, которые удивленное общество служанок видит в воскресенье на расфранченной горничной, получившей их как награду за некоторые тайные визиты и другие удовольствия. При таком множестве совершенств едва ли можно ставить в вину любезной женщине маленькое дурачество (если это можно назвать дурачеством); живейшее ее желание и стремление заключается в том, чтобы одеваться по последней моде; все самое изящнее и дорогое для нее недостаточно дорого и изящно. Если она три раза надела платье, четыре раза шляпу и месяц проносила шаль, то она уже чувствует к этим предметам идиосинкразию и продает самые дорогие вещи за бесценок или, как уже было сказано, наряжает в них служанок. Нет ничего удивительного, если у жены профессора эстетики есть вкус ко всему, имеющему красивую внешность, и для мужа может быть только приятно, если этот вкус обнаруживается в том, что жена с заметным удовольствием останавливает взоры своих сверкающих глаз на красивых юношах, которые иногда за ней немного и приударят. Нередко замечал я, что тот или другой благовоспитанный молодой человек, посещавший лекции профессора, проходил мимо двери аудитории и тихонько отворял дверь, ведущую в комнату профессорши, и так же тихо в нее входил. Право, я должен думать, что это делалось не совсем по нечаянности; по крайней мере никто не спешил исправить свою ошибку, но всякий входящий уходил по истечении некоторого времени с таким улыбающимся и довольным лицом, как будто посещение профессорши было столь же приятно и полезно, как и эстетическая лекция профессора. Прекрасная Летиция (так звали жену профессора) не особенно меня жаловала. Она не пускала меня в свою комнату и была, пожалуй, права, так как действительно даже самый культурный пудель неуместен там, где он на каждом шагу подвергается опасности разорвать кружева и выпачкать платья, лежащие на всех стульях. Но злой гений профессорши пожелал, чтобы я проник раз в ее будуар. Господин профессор выпил однажды за полуденной трапезой больше вина, чем это было нужно, и потому пришел в самое вдохновенное настроение. Придя домой, он против обыкновения пошел прямо в комнату своей жены, и я, сам не знаю – как, по какому-то необыкновенному влечению, тоже проскочил в дверь. Профессорша была в домашнем платье, белизна которого равнялась белизне только что выпавшего снега. Весь ее наряд указывал не только на известную заботливость, но и на глубочайшее искусство одеваться, прячущееся за простотой и столь же верно одерживающее победу, как враг, скрытый в засаде. Профессорша была действительно прелестна, и полупьяный профессор почувствовал это сильнее, чем когда-либо. Полный любви и восторга, он осыпал свою прелестную супругу нежнейшими именами и совершенно не заметил рассеянности и беспокойства, ясно выражавшихся во всей особе профессорши. Возрастающая нежность вдохновенного эстетика была мне неприятна и тяжела. По своей старой привычке я начал обыскивать пол. Как раз в ту минуту, как профессор в величайшем экстазе воскликнул: «Божественная, небесная женщина, позволь…», я ловко прискакал к нему на задних лапах и, как водится в таких случаях, слегка помахивая хвостом, поднес ему изящную мужскую перчатку оранжевого цвета, которую я нашел под софой у госпожи профессорши. Профессор пристально взглянул на перчатку и, как бы внезапно пробудившись от сладкого сна, воскликнул: «Что это такое? Кому принадлежит эта перчатка? Как она попала в эту комнату?» При этом он взял перчатку у меня из пасти, осмотрел ее, поднес к носу и опять воскликнул: «Откуда явилась эта перчатка? Летиция, говори, кто у тебя был?»

– Какой ты странный, милый Лотар, – отвечала прекрасная верная Летиция с каким-то особенным замешательством, которое она напрасно старалась побороть, – кому же может принадлежать эта перчатка? Здесь была майорша и, вероятно, уходя, оставила перчатку; она, вероятно, искала ее потом на лестнице.

– Майорша! – воскликнул профессор, совершенно вне себя. – Майорша – маленькая женщина, вся рука которой поместится в большом пальце этой перчатки! Ад и черти, какой франт был здесь? Эта проклятая вещь пропитана душистым мылом; несчастная, кто был здесь? Какой сокрушающий адский обман разрушил здесь мой покой и счастье? Бессовестная, развратная женщина!

Профессорша только что собиралась упасть в обморок, как вошла горничная, и я, довольный, что могу избегнуть фатальной супружеской сцены, поспешно убежал.

Весь день профессор был молчалив и погружен в думы. Одна мысль, по-видимому, занимала его и мучила. «Может ли это быть он?» – вот слова, которые время от времени вылетали из его уст. Под вечер он взял шляпу и палку; я весело залаял и запрыгал. Он долго смотрел на меня, слезы навернулись у него на глазах, и он сказал мне тоном глубокого уныния: «Мой добрый Понто, честная, верная душа!» Потом он быстро пошел к воротам, и я за ним, твердо решивши развеселить бедного человека всеми средствами, какими я мог располагать. У самых ворот встретился нам верхом на английской лошади барон Алкивиад фон Випп, один из самых изящных господ в нашем городе. Завидев профессора, барон любезно поклонился ему и спросил о здоровье сначала самого профессора, а потом и профессорши. Профессор в замешательстве пробормотал несколько непонятных слов.

122Обзор предшествующей жизни (лат.).
123Господин капельмейстер, желаю тебе мира (лат.).
124Господин Крейслер (лат.).
125Вижу тайну (лат.).
126В комнате и изображать добрых херувимов (лат.).
127Любезнейший господин (лат.).
128Теперь я докажу! (лат.)
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24 
Рейтинг@Mail.ru