bannerbannerbanner
Рассуждения кота Мура

Эрнст Теодор Амадей Гофман
Рассуждения кота Мура

Полная версия

Дорогие братья, как охотно последовал бы я этому похвальному и достойному обычаю, как охотно сообщил бы я вам полную биографию умершего друга и брата и превратил бы вас из огорченных котов в довольных, но – увы! Это невозможно, это положительно невозможно! Дело в том, дорогие возлюбленные братья, что я почти ничего не знаю ни о начале жизни усопшего – о его рождении и воспитании, ни о событиях его юности, так что мне пришлось бы выдумывать по этому поводу сущие басни, что было бы неприлично в присутствии тела усопшего и в таком торжественном собрании.

Но не печальтесь, бурши! Вместо скучной длительной речи я расскажу в коротких словах, какой постыдный конец выпал на долю бедняги, который лежит здесь перед нами неподвижный и мертвый, и какой смышленый и славный малый был он при жизни. Но, боже мой, я сбился с тона и забыл о красноречии, несмотря на то, что я его изучаю и, если угодно будет судьбе, надеюсь сделаться professor poësiae et eloquentiae![118]

(Здесь Гинцман смолк, провел правой лапой по ушам, лбу, носу и бороде, долго, не отрываясь, смотрел на мертвое тело, потом откашлялся, еще раз провел лапой по морде и заговорил возвышенным тоном.)

– О злая судьба! О жестокая смерть, как могла ты так жестоко похитить во цвете лет усопшего юношу?.. Братья, оратор обязан до тех пор говорить слушателям то, что им уже известно, пока не надоест им; поэтому я повторяю то, что вы все уже знаете, то есть, что лежащий здесь брат наш пал жертвой яростной ненависти филистеров-шпицев.

Туда, на ту самую крышу, где мы когда-то наслаждались покоем и радостью, где раздавались веселые песни, где, сидя лапа с лапой и грудь с грудью, составляли мы одну душу и одно сердце, хотел он пробраться, чтобы в тихом уединении отпраздновать со старшиной Пуфом память тех прекрасных дней, настоящих дней в Аранхуэсе, которые уже миновали[119]. Тогда филистеры-шпицы, которые желали расстроить всякое возникновение нашего веселого кошачьего союза, поставили западни в темный угол чердака, в одну из них и попал несчастный Муциус; она придавила ему заднюю лапу, и он умер! Болезненны и опасны бывают раны, наносимые филистерами, так как они пользуются тупым и зазубренным оружием; однако сильный и крепкий по природе организм пострадавшего мог бы поправиться, несмотря на страшное повреждение, но стыд, жестокий стыд быть искалеченным гнусными шпицами, быть остановленным в блестящем течении своей прекрасной жизни, непрестанная мысль о позоре, который нанесен был нам всем, – вот что сократило его жизнь. Он не пользовался надлежащими перевязками, не принимал лекарств; говорят, он хотел умереть!

(При последних словах Гинцмана я и все мы почувствовали жестокую скорбь и разразились таким жалобным воем и криком, что могли бы тронуть скалу. Когда же мы настолько успокоились, что могли слушать, Гинцман продолжал с пафосом.)

– О Муциус, взгляни! Взгляни на слезы, которые мы о тебе проливаем, услышь безутешные стоны, которые раздаются над тобою, усопший кот!.. Да, взгляни на нас снизу или сверху, как удобней тебе теперь! Да будет дух твой с нами, если есть у тебя вообще дух, и если тот, который в тебе обитал, не направлен уже на другое!

Братья! Как уже сказано выше, я удержу свой язык от передачи биографии покойного, так как я ничего о нем не знаю, но тем живее остались у меня в памяти прекраснейшие качества усопшего, и их-то выставлю я перед вашим носом, дорогие, любезные друзья мои, чтобы вы могли вполне почувствовать ужасную потерю, которую понесли вы со смертью этого чудесного кота! Узнайте же, юноши, склонные никогда не отступать от стези добродетели, узнайте! Муциус был тем, чем были немногие в жизни: он был достойный член кошачьего общества, добрый и верный супруг, прекрасный, любящий отец, ревностный поборник правды и справедливости, неутомимый благодетель, опора бедняков и верный друг в нужде! Достойный член кошачьего общества! Да! Потому что он всегда обнаруживал самое лучшее направление и был даже склонен к некоторому самопожертвованию, когда случалось то, чего он хотел, и враждовал исключительно с теми, кто ему противоречил и не подчинялся его воле. Добрый, верный супруг! Да! Потому что он волочился за другими кошками только тогда, когда они были моложе и красивее его супруги и когда его влекло к этому непреодолимое желание. Прекраснейший, любящий отец! Да! Потому что никогда не случалось, чтобы он, как то случается иногда с дикими и бессердечными отцами нашей породы, в припадке особого аппетита пообедал одним из своих детенышей, – и это было ему тем более легко, что мать уносила их всех вместе, так что он ничего не знал о месте их пребывания.

Ревностный поборник правды и справедливости! Да! Потому что он положил бы свою жизнь за то, о чем он при жизни не много заботился, чего нельзя ему ставить в вину. Неутомимый благодетель и опора бедняков! Да! Так как из года в год приносил он в день Нового года на двор селедочный хвостик и две-три тоненьких косточки для бедных братьев, нуждавшихся в пище; таким образом он вполне исполнял свой долг как верный друг бедных и, конечно, мог сердито ворчать на тех требовательных котов, которые желали от него еще чего-то.

Верный друг в нужде! Да! Потому что, когда он попадал в нужду, он никогда не отставал от тех друзей, которых раньше совершенно забыл и забросил. Усопший друг, что должен сказать я еще о твоем геройстве, высоком понимании всего благородного и прекрасного, о твоей учености, культивировании искусств и о тысяче добродетелей, которые в тебе соединялись? Что мне сказать, говорю я, не увеличивая справедливой скорби о твоем исчезновении? Друзья, растроганные братья, по некоторым недвусмысленным движениям я заметил, к немалому своему удовольствию, что я вас растрогал!

Итак, растроганные братья, будем брать пример с усопшего, будем напрягать все свои силы, чтобы неотступно идти по его достойным стопам, будем вполне тем, чем был он, и мы так же будем наслаждаться в смерти покоем истинно мудрого и известного всеми добродетелями кота, как этот совершенный!

Смотрите, как спокойно лежит он! Ни одна лапа не двигается, и все мои похвалы его совершенствам не вызывают на устах его ни малейшей улыбки удовольствия! Поверьте мне, опечаленные братья, что самое горькое порицание и самые грубые и оскорбительные издевательства также не произвели бы на покойного никакого впечатления. Подумайте только, что если бы даже появился в нашем кругу демонический филистер-шпиц, которому он прежде неминуемо выцарапал бы оба глаза, друг наш Муциус теперь нисколько не рассердился бы, и его покой не был бы нарушен!

Выше хвалы и порицания, выше всякой вражды, подшучиваний, задирающей насмешки, выше всякой житейской суеты поднялся наш дивный Муциус; нет у него ни приветливой улыбки, ни горячего объятия, ни крепкого пожатия лапы для друга, но нет также и когтей, и зубов против врагов! Посредством добродетелей достиг он того покоя, к которому напрасно стремился в жизни. Мне, впрочем, приходит на ум, что все мы, собравшиеся здесь оплакивать друга, тоже успокоимся, не будучи, однако, таким соединением добродетелей, каким был он, и что может существовать и другой мотив быть добродетельным, кроме стремления к этому покою, но эту мысль предоставляю я вам для дальнейшей разработки. Я хотел только вселить в ваши сердца желание вести вашу жизнь таким образом, чтобы научиться прекрасно умирать, как брат Муциус, но я лучше не буду этого делать, так как вы можете сделать мне на это много возражений. Вы, вероятно, поставите мне на вид то, что покойный должен был также научиться быть осторожным и не попадаться в западни, чтобы не умереть слишком рано. На это я замечу, как некий очень юный кошачий отрок, довольно остроумно ответивший на подобное же замечание учителя, сказавшего, что кот должен употребить всю свою жизнь на то, чтобы научиться умирать: «Это, верно, не так уж трудно, потому что всем удается!» Теперь же, глубокоопечаленные юноши, посвятим несколько минут спокойному созерцанию!..»

Гинцман смолк и снова начал водить правой лапой по ушам и по морде; потом он, по-видимому, погрузился в глубокое раздумье и зажмурил глаза. Наконец, когда он просидел так очень уж долго, старшина Пуф взял его за плечо и тихо сказал:

– Гинцман, ты, кажется, заснул? Пожалуйста, поторопись с твоей речью, мы все отчаянно голодны.

Гинцман поднялся, снова стал в изящную ораторскую позу и продолжал:

– Дорогие братья, я надеялся выразить еще какую-нибудь возвышенную мысль и блестяще закончить настоящую речь, но мне не удалось это: вероятно, великая скорбь, которую я старался испытывать, сделала меня несколько глупым. Пусть же будет считаться оконченной моя речь, которой вы не можете отказать в полном успехе, и споем теперь обычное De или Ex profundis![120]

Так закончил благовоспитанный юный кот свою надгробную речь, которая произвела, по-видимому, хорошее впечатление; я нашел, что она хорошо составлена в риторическом отношении, хотя я бы многое из нее выпустил. Мне показалось, что Гинцман говорил больше для того, чтобы выказать свой блестящий ораторский талант, чем из желания почтить бедного Муциуса после его печального конца. Все, что он сказал, вовсе не подходило к другу Муциусу, который был простым прямодушным котом с доброй и верной душой, как я не раз убеждался. Кроме того, похвалы, расточаемые Гинцманом, были двусмысленного свойства, так что, собственно говоря, речь мне не понравилась, и во время чтения на меня произвели впечатление только личное обаяние оратора и его действительно выразительная декламация. Старшина Пуф был, по-видимому, того же мнения: мы обменялись взглядами, показавшими, что мы согласны относительно речи Гинцмана.

 

По окончании речи мы запели De profundis, которое звучало еще жалобнее и раздирательнее, чем ужасная надгробная песнь до речи. Известно, что певцы нашей породы выражают с необыкновенной силой глубокую печаль и безутешнее горе, раздаются ли эти жалобы по поводу тоскующей и поруганной любви или над дорогим умершим, так что даже холодные, бесчувственные люди бывают сильно потрясены этим пением, и их стесненная грудь облегчается только странными проклятиями. Окончив De profundis, мы подняли тело усопшего брата и положили его в глубокую могилу, находившуюся в углу погреба.

Но в эту минуту произошел самый неожиданный и вместе с тем приятно волнующий эпизод из всего погребального торжества. Три кошечки, прекрасные, как день, выскочили вперед и стали бросать в открытую могилу ботву от картофеля и петрушки, которую они нашли в погребе, причем старшая пела простую, задушевную песню; мелодия была мне знакома. Если я не ошибаюсь, оригинальный текст песни, с которой взят был мотив, начинается словами: «О елочка, зеленая!» и т. д. Старшина Пуф сказал мне на ухо, что это дочери покойного Муциуса, которые почтили таким образом погребальное торжество отца.

Я не мог оторвать глаз от певицы. Она была прелестна; звук ее нежного голоса и волнующая, глубоко прочувствованная мелодия совершенно меня потрясли: я не мог удержаться от слез. Но скорбь, которая их исторгала, была престранного свойства, так как она была полна сладчайшей отрады.

Я выскажусь прямо: вся моя душа устремилась к певице; мне казалось, что никогда еще не видел я кошки с таким обаянием, с таким благородством в осанке и во взгляде – словом, такой победоносной красоты.

Могила была с трудом засыпана четырьмя сильными котами, которые старались набросать в нее как можно больше песку и земли; похороны кончились, и мы пошли к столу. Прекрасные дочери Муциуса хотели удалиться, но мы этого не допустили: они должны были принять участие в погребальной трапезе, и я так ловко устроил, что повел к столу самую красивую и сел около нее. Если раньше меня поразила ее красота и очаровал ее нежный голос, то теперь, узнав, какой у нее светлый, ясный разум, постигнув глубину и нежность ее чувств, чистоту всего ее женственного, кроткого существа, сиявшую из ее души, я дошел до высшего, небесного восторга. В ее устах все получало какое-то волшебное очарование, ее разговор походил на нежную, милую идиллию. Так, например, она с горячностью рассказывала о молочной каше, которую она кушала не без аппетита за несколько дней до смерти отца; когда же я сказал ей, что у моего хозяина приготовляют эту кашу необыкновенно хорошо, да еще с большим прибавлением масла, то она взглянула на меня своими невинными зелено-лучистыми голубиными глазами и спросила тоном, взволновавшим меня до глубины души: «О, правда, в самом деле? Вы тоже любите молочную кашу?.. С маслом!» – повторила она затем, как бы теряясь в мечтательных грезах. Кто же не знает, что ничто так не красит прекрасную, цветущую девушку от шести до восьми месяцев (прелестной было не больше этого), как маленький оттенок мечтательности, и что в это время они бывают нередко неотразимы. Поэтому и случилось, что, воспылавши любовью, я порывисто схватил лапу прекрасной и громко воскликнул: «Небесное дитя, кушай со мной по утрам кашу, и нет блаженства в жизни, на которое я променял бы свое счастье!» Она казалась смущенной; краснея, опустила глазки, но не отдернула лапки, что пробудило во мне самые чудные надежды. Я слышал однажды, как один старый господин, если я не ошибаюсь – адвокат, говорил моему хозяину, что для молодой девушки очень опасно долго оставлять свою руку в руке мужчины, так как тот может справедливо принять это за «traditio brevi manu»[121] всей ее особы и основать на этом всевозможные претензии, которые потом с трудом нужно отклонять. Я возымел большую охоту к этим претензиям и только что хотел об этом заговорить, как разговор наш был прерван возлиянием в честь умершего. Между тем три молоденькие дочки покойного Муциуса выказали веселый нрав и шаловливую наивность, восхитившие всех котов. Значительно рассеяв свою печаль и скорбь питьем и едою, общество делалось все живее и веселее. Все смеялись и шутили, когда же трапеза была окончена, сам серьезный старшина Пуф предложил устроить танцы. Все было быстро расчищено, три кота настроили свои глотки, и вскоре развеселившиеся дочери Муциуса прыгали и носились с юными котами.

Я не отошел от красавицы и пригласил ее танцевать; она дала мне лапу, и мы понеслись. О, как трепетало ее дыхание на моей щеке, как волновалась моя грудь, прикасаясь к ее груди. Как крепко держал я в своих объятиях ее нежный стан! О, блаженная, небесно-блаженная минута!

Протанцевав два или три круга, я повел прекрасную в угол погреба и любезно предложил ей, согласно обычаю, известное угощение, которое еще оставалось, хотя это празднество и не имело в виду бала. Теперь я дал волю своим чувствам. Я прижал ее лапу к своим губам, уверяя, что я был бы счастливейшим смертным, если бы она хоть немного меня полюбила.

– Несчастный, – произнес вдруг голос рядом со мной, – что ты делаешь? Ведь это твоя дочь, Мина!

Я отскочил, так как хорошо узнал этот голос!.. Это была Мисмис… Судьба надо мной посмеялась: в ту самую минуту, когда я совсем забыл о Мисмис, я узнал то, чего я не мог подозревать, то есть – что я влюбился в собственное дитя!.. Мисмис была в глубоком трауре, и я не знал, что мне об этом думать.

– Мисмис, – сказал я мягко, – что привело вас сюда? Зачем вы в трауре и – о боже! – эти девушки, сёстры Мины?

Я узнал необычайные вещи. Мой ненавистный соперник, черно-серо-желтый кот, расстался с Мисмис сейчас же после того, как я выказал рыцарскую храбрость на кровавом поединке, и, когда зажили его раны, он скрылся неизвестно куда. Тогда Муциус просил ее руки, которую она охотно ему отдала, – и то, что он совершенно умолчал передо мной об этом обстоятельстве, делало ему честь и доказывало деликатность его чувств. Но эти веселые, наивные кошечки были только сестры по матери моей Мины!

– О Мур, – нежно сказала Мисмис, рассказавши мне, как все это произошло, – о Мур, ваш дивный дух только ошибся в чувстве, которое его переполнило. Любовь нежнейшего отца, а не горящего желанием любовника проснулась в вашей груди, когда вы увидели нашу Мину. Наша Мина! О, какое сладостное слово!.. Мур, неужели оно вас не тронет? Неужели в душе вашей угасла любовь к той, которая так глубоко вас любила, еще и теперь вас любит, которая осталась бы вам верна до гроба, если бы не явился другой и не соблазнил ее своим презренным искусством? «О слабость, твое имя – кошка!..» Та к думаете вы, я знаю, но разве прощать слабым кошкам не есть назначение юных котов? Мур, вы видите меня подавленной и горько опечаленной потерей третьего нежного супруга, но в этой печали снова загорается любовь, бывшая когда-то моим счастьем, гордостью моей жизнью! Мур, услышьте мое признание! Я еще люблю вас и думала по-прежнему… – Слезы не дали ей говорить.

Все происходившее было мне очень тяжело. Мина сидела бледная и прекрасная, как первый снег, что нередко лобзает осенью последние цветы и сейчас же тает, обращаясь в воду!

(Примечание издателя. – Мур, Мур, опять плагиат! В чудесных рассказах Петра Шлемиля герой рассказа описывает свою возлюбленную в тех же самых выражениях и тоже зовет ее Миной.)

Молча смотрел я на мать и на дочь; последняя нравилась мне бесконечно больше, и так как в нашей породе близкое родство не составляет по закону препятствий к браку, то мой взгляд, вероятно, меня выдал, так как Мисмис, по-видимому, угадала мои мысли.

– Варвар! – воскликнула она, быстро подскакивая к Мине, и, порывисто обняв ее, прижала к своей груди. – Варвар, что ты замышляешь? Как! Ты хочешь оскорбить это любящее сердце и совершить новое преступление?

Я не понимал, какие претензии выражала Мисмис и в каких преступлениях могла она меня упрекнуть, но, не желая нарушать веселье, в которое перешло печальное торжество, я счел, однако, благоразумным обойтись с Мисмис как можно лучше. Поэтому я уверил вышедшую из себя Мисмис, что только необычайное сходство Мины с нею ввело меня в заблуждение и заставило думать, что душу мою воспламенило то же самое чувство, которое живет во мне к ней, все еще прекрасной Мисмис. Мисмис сейчас же осушила свои слезы, села рядом со мной и начала такой задушевный разговор, как будто между нами никогда не происходило ничего неприятного. Тут юный Гинцман пригласил прекрасную Мину танцевать, и можно себе представить, в каком тяжелом и неприятном положении я очутился.

К счастью для меня, старшина Пуф увел Мисмис для последнего танца; если бы не это, она, вероятно, сделала бы мне разные странные предложения. Я потихоньку выбрался из погреба с той мыслью, что перемелется – мука будет. Это погребальное торжество я считаю поворотным пунктом, на котором кончаются мои учебные месяцы и начинается другой круг жизни.

(М. л.) Крейслера просили как можно скорее явиться в покои аббата. Он нашел его преподобие с топором и долотом в руках; аббат осторожно раскрывал большой ящик, в котором, судя по его форме, находилась картина.

– А, – воскликнул аббат, видя входящего Крейслера, – хорошо, что вы пришли, капельмейстер! Помогите мне в трудной и утомительной работе. Ящик заколочен тысячью гвоздей, точно он должен быть вечно закрытым. Он прислан из Неаполя, и в нем лежит картина, которую я сам хочу повесить в моем кабинете и не показывать братьям. Поэтому я и не зову никого на помощь; но вы должны мне помочь, капельмейстер!

Крейслер приложил к делу свои руки, и вскоре большая, прекрасная картина, вставленная в великолепную позолоченную раму, появилась из ящика. Немало удивился Крейслер, увидав, что в кабинете аббата место за маленьким алтарем, где висела прежде прелестная картина Леонардо да Винчи, изображавшая святое семейство, было пусто. Аббат считал эту картину одной из лучших в богатом собрании старых оригиналов, которые у него были, но все же это мастерское произведение должно было уступить место картине, удивительная красота и новизна которой поразила Крейслера с первого раза.

С большим трудом укрепили они на стене картину посредством больших винтов, после чего аббат отошел на несколько шагов от картины и стал рассматривать ее с таким наслаждением и с такой очевидной радостью, что, по-видимому, кроме действительно достойной удивления живописи, картина представляла для него какой-то особый интерес. Картина изображала чудо. В сиянии небесной славы с облаков спускалась святая дева; в левой руке держала она лилейную ветвь, а двумя пальцами правой дотрагивалась до обнаженной груди юноши, и видно было, как между ее пальцами текла густая кровь из открытой раны. Юноша наполовину поднялся с ложа, на котором он был распростерт, и, казалось, пробуждался от смертного сна: он не открыл еще глаз, но ясная улыбка, озарявшая его прекрасное лицо, показывала, что он видел в блаженном сне божию матерь, что боль его раны прошла, и смерть не имела больше над ним власти. Всякого знатока должны были поразить правильность рисунка, искусство в составлении группы, верное распределение света и тени, складки величественных одежд и возвышенная прелесть фигуры Марии, а в особенности живость красок, так редко встречающаяся у новейших художников. Но в чем всего больше и по самой природе вещей всего решительнее выражался гений художника, так это в в неподдающемся описанию выражении лица. Мария была самая красивая и привлекательная женщина, которую можно себе представить, но на ее высоком челе лежала печать небесного величия, и неземная благость светилась в кротком блеске ее темных очей. Небесный восторг пробужденного к жизни юноши был с редкой силой творческого гения схвачен художником. Крейслер действительно не знал ни одной картины новейших времен, которую можно было бы поставить наравне с этим изумительным произведением. Он сказал об этом аббату, долго распространялся об отдельных красотах этого произведения и прибавил, что в новейшие времена едва ли создавали что-либо более прекрасное.

 

– Это объясняется особыми причинами, как вы сейчас узнаете, капельмейстер, – улыбаясь, сказал аббат. – Наши молодые художники попадают обыкновенно в странное положение. Они учатся, изучают, доискиваются, рисуют, делают громадные картоны, и в конце концов у них выходит окаменелая мертвая картина. Их произведение не может войти в жизнь, так как оно само не живет. Вместо того, чтобы тщательно копировать великого старого мастера, взятого ими за образец, и проникаться свойственным ему духом, они желают сами сейчас же делаться мастерами и писать такие же картины, как он, но из-за этого впадают только в мелкую подражательность, выставляющую их в смешном свете; они подобны тем людям, которые, желая подражать великому человеку, стараются так же кашлять, картавить и гнуться на ходу, как он. Нашим молодым художникам недостает истинного вдохновения, которое вызывает из глубины души и ставит перед глазами картину во всем блеске ее жизненной силы. Мы видим, как то один, то другой из них напрасно старается довести себя до творческого настроения: усилия их не приводят ни к чему, и они не могут создать ни одного произведения искусства. То, что бедняжки принимают за истинное вдохновение, до которого возвышался спокойный и светлый дух старых мастеров, есть только смешанное чувство высокого удивления перед схваченной ими мыслью и боязливой, мучительной заботы подражать старому образцу во всех мельчайших подробностях. Поэтому часто фигура, полная жизни, обращается в карикатуру. Наши молодые художники не доводят до ясности восстающие в душе образы, и, может быть, это и есть причина, того, что даже если у них многое хорошо выходит, то краски им все-таки не удаются. Одним словом, они могут рисовать, но не умеют писать. Не правда, будто бы утрачено искусство составления красок и их применения, несправедливо и то, что молодым художникам недостает прилежания. Что касается первого, то это неестественно, так как живопись с начала христианских времен, когда она сделалась настоящим искусством, все шла вперед, мастера и ученики составляли непрерывную цепь, и перемены, которые, конечно, вели за собой уклонения от истины, не могли влиять на техническую часть живописи. Что же касается прилежания художников, то в этом отношении их можно упрекнуть скорее в избытке, чем в недостатке. Я знаю одного молодого художника, который всякую, даже довольно удачную свою картину до тех пор замазывает и пишет снова, пока она не получит наконец тусклого, оловянного тона, и, быть может, только тогда она и походит на его настоящую мысль; его образы не могут вылиться в настоящую, реальную жизнь… Смотрите, капельмейстер, вот картина, из которой бьет подлинная дивная жизнь, и это потому, что она создана настоящим вдохновением!.. Чудо для нас понятно. Юноша, приподнимающийся с ложа, подвергся нападению убийцы и был ранен насмерть. Будучи до тех пор дерзким безбожником, в адском безумии отвергавшим значение церкви, он громко призвал на помощь деву Марию, и царице небесной угодно было спасти его от смерти, чтобы он жил, видел свои заблуждения и с благочестивым смирением подчинялся церкви и ее служителям. Этот юноша, которому посланница неба оказала такую милость, и есть художник, написавший эту картину.

Выразив удивление по поводу сказанного аббатом, Крейслер прибавил, что таким образом чудо это произошло, по-видимому, в новейшие времена.

– Значит, и вы, мой милый Иоганн, – мягко сказал аббат, – держитесь того странного мнения, что врата небесной благодати теперь закрыты, так что сострадание и милосердие в образе спасителя, на которого удрученный человек горячо уповал в безумном страхе погибели, больше не сходит даже для того, чтобы явиться нуждающемуся и принести ему покой и утешение? Поверьте мне, Иоганн, что чудеса никогда не прекращались, но глаза человека, ослепленные греховной дерзостью, не могут вынести неземного блеска небес и потому не способны распознать благодать вечной силы даже тогда, когда она выражается в видимых явлениях. Но, милый мой Иоганн, самые дивные божественные чудеса совершаются в глубине человеческих чувств, и эти чудеса должен возвещать человек по мере сил своих в словах, в звуках или в красках. Так и этот монах, писавший картину, дивно возвестил чудо своего обращения, и так же точно, Иоганн, – я не могу молчать, это выливается у меня прямо из сердца, – так же точно и вы возвещаете могучими звуками из глубины вашей души дивное чудо вечного и совершеннейшего света. И разве то, что это для вас возможно, не есть благодатное чудо, совершаемое для вашего блага небесными силами?

Слова аббата очень взволновали Крейслера; редко случалось, чтобы глубокая вера так живительно действовала на его внутреннюю творческую силу, и в душу его проникла блаженная отрада.

Крейслер не отрывал глаз от дивной картины, но как часто случается, особенно если художник пустил в ход сильные световые эффекты на переднем или среднем плане, фигуры, стоящие в тени, на заднем плане, замечаются не сразу, так и здесь Крейслер только спустя некоторое время рассмотрел фигуру, завернутую в широкий плащ, с кинжалом в руке, на который падал как будто один только луч от славы царицы небесной, так что кинжал чуть блестел в темноте. Это был, очевидно, убийца; скрываясь, он оборачивался, и лицо его выражало ужас и страх.

Подобно молнии поразила Крейслера мысль, что в лице убийцы он узнал черты принца Гектора; ему казалось, что и возвращающегося к жизни юношу он тоже где-то видел, хотя и мимолетно. По какому-то непонятному для него самого страху Крейслер не поделился с аббатом этими открытиями; он только спросил аббата, не находит ли он странным и неподходящим к духу картины, что художник изобразил на заднем плане и в тени принадлежности новейшего обихода и даже, как он только теперь заметил, одел в современное платье и пробуждающегося юношу.

И действительно, на картине изображен был в углу заднего плана маленький стол и около него стул, на спинке которого висела турецкая шаль, на столе же лежала офицерская шапка с перьями и сабля. На юноше была рубашка с современным воротником, расстегнутая куртка и темный, тоже совершенно расстегнутый кафтан, покрой которого допускал, однако, красивые складки. Божия матерь была одета так, как привыкли ее видеть на картинах лучших старинных мастеров.

– А мне, – отвечал аббат, – нисколько не кажутся непоходящими обстановка на заднем плане и кафтан юноши; я думаю даже, что если бы художник отступил от правды хотя бы в ничтожных подробностях, то он был бы проникнут не небесной благодатью, а мирским безумием и тщеславием. Он должен был, как это и случилось, представить чудо со всей верностью места, обстановки, платья действующих лиц и так далее; при этом всякий увидит с первого взгляда, что чудо совершилось в наши дни, и таким образом картина благочестивого монаха будет прекрасным трофеем церкви, победившей в наши времена неверие и развращенность.

– И, однако, – сказал Крейслер, – эти шляпа, сабля, шаль, стол и стул – все это для меня фатально, и я хотел бы, чтобы художник изменил эту обстановку заднего плана и накинул на себя самого, вместо кафтана, какую-нибудь другую одежду. Скажите сами, ваше преподобие, можете ли вы представить себе священную историю в современных костюмах: святого Иосифа в кафтане, спасителя во фраке и деву Марию в платье, с накинутой на плечи турецкой шалью? Разве это не показалось бы вам недостойной и отвратительной профанацией? А между тем старинные и в особенности немецкие художники всегда обставляли библейские и священные сюжеты костюмами своего времени, и совсем напрасно было бы уверять, что те наряды лучше поддавались живописной обстановке, чем современные, действительно довольно глупые и неживописные. Моды и прежних времен доходили до страшных преувеличений; вспомните эти сапоги с загнутыми носками, раздувающиеся панталоны и разрезные фуфайки и рукава; многие женские наряды были совершенно неприличны и портили лицо и фигуру, судя по старинным картинам: у молодых, цветущих и прелестных девушек из-за нелепого наряда – вид старых некрасивых матрон. И, однако, никому эти картины не кажутся странными.

– Милый мой Иоганн, – отвечал аббат, – я могу в нескольких словах объяснить вам разницу между прежними благочестивыми и нынешними нечестивыми временами. Видите ли, тогда священная история так вошла в жизнь людей и, можно даже сказать, так помогала ей, что всякий думал, что чудесное совершилось на его глазах, и всемогущество неба может каждый день допустить то же самое. И священная история, к которой прежде обращался ум благочестивого художника, казалась ему действительностью; между окружавшими его людьми видел он случаи небесной благодати и изображал этих людей на полотне так, как они представлялись ему в жизни. Теперь же священная история представляется нам чем-то отдаленным, законченным, не повторяющимся в жизни; только в воспоминании с трудом вызываем мы тусклые образы, и напрасно стремится художник оживить их, так как даже незаметно для него самого его дух ослаблен мирским течением. Смешно слышать, когда упрекают старых художников в незнании исторических костюмов и видят в этом причину, почему они обставляли свои картины нарядами своего времени, и смешно видеть, когда наши молодые художники изображают средневековые костюмы на картинах с священными сюжетами, показывая этим лишь одно: что они ничего не видят непосредственно в жизни, а лишь довольствуются тем, что дают им картины старых мастеров. Милый мой Иоганн, наше время слишком испорчено, чтобы не являть собою резкого противоречия с этими благочестивыми легендами; никто не может себе представить, чтобы эти чудеса совершались среди нас, и вот почему их изображение в современных костюмах кажется нам безвкусным, карикатурным и даже дерзким. Но если бы всемогущий допустил, чтобы на глазах у всех нас совершилось действительное чудо, то было бы непозволительно изменить костюм нашего времени; ведь точно так же и молодые художники, ища точки опоры, должны думать о том, чтобы, насколько возможно, верно изобразить костюмы той эпохи, из которой они берут события. Повторяю еще раз: прав был художник этой картины, придерживаясь настоящего времени, а та обстановка, которую вы, милый Иоганн, находите нужным изменить, наполняет меня священным ужасом, так как мне кажется, что я сам вхожу в узкое помещение того дома в Неаполе, где два года тому назад совершилось чудо обращения этого юноши.

118Профессор поэзии и красноречия (искаж. лат.).
119«Миновали прекрасные дни Аренкуэса» – стих из «Дон Карлоса» Шиллера.
120Из бездны (лат.).
121Передача короткой или согнутой рукой (лат.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24 
Рейтинг@Mail.ru