Мейстер Абрагам обещал то, чего требовал от него князь, и снова хотел идти, но князь заговорил о странном отвращении, которое обнаруживала к Крейслеру принцесса Гедвига, и о тех странных образах и снах, на которые с некоторых пор она жаловалась, вследствие чего лейб-медик посоветовал ей на будущую весну лечение сывороткой.
– Скажите мне, мейстер Абрагам, – говорил князь, – неужели этот умный человек носит в себе какие-нибудь следы умственного расстройства?
Мейстер Абрагам отвечал, что Крейслер не более помешан, чем он сам, но иногда рассуждает довольно странно и впадает в состояние, несколько напоминающее принца Гамлета, что делает его еще интереснее.
– Насколько я знаю, – заговорил князь, – юный Гамлет был прекраснейший принц из старинного царского рода, носившийся иногда со странной идеей, что все придворные должны уметь играть на флейте. Высокопоставленным особам очень идут разные странности, это усиливает уважение к ним. То, что в человеке без звания и положения может показаться абсурдом, у них обращается в приятную игривость оригинальной фантазии, возбуждающую удивление. Господин фон Крейслер мог бы оставаться на прямой дороге, но если он желает подражать принцу Гамлету, это доказывает его стремление к высокому, развившееся, быть может, вследствие его склонности к музыке. Ему можно извинить, если он будет себя странно вести.
По-видимому, в тот день мейстеру Абрагаму не суждено было уйти домой; князь в третий раз позвал его, когда он открывал дверь, и пожелал узнать, отчего могло произойти странное отвращение принцессы Гедвиги к Крейслеру. Мейстер Абрагам рассказал ему, каким образом Крейслер появился впервые в парке Зигхартсгофа перед принцессой и Юлией, и прибавил, что странное настроение, в котором был тогда Крейслер, действительно могло неприятно подействовать на даму с чувствительными нервами.
Князь с некоторой горячностью выразил надежду, что герр фон Крейслер явился в Зигхартсгоф не совсем пешком, что где-нибудь на пути у него остался экипаж, так как только искатели приключений могли ходить пешком по лесу. Мейстер Абрагам отвечал, что все помнят пример некоего храброго офицера, пробежавшего от Лейпцига до Сиракуз, ни разу не меняя сапог, но что Крейслер, наверно, оставил экипаж в парке. На этот раз князь остался доволен.
В то время как происходила эта сцена у князя, Иоганн сидел у советницы Бенцон за лучшим фортепиано, когда-либо выходившим из-под рук искусной Нанетты Штрейхер, и аккомпанировал Юлии, певшей большой страстный речитатив Клитемнестры из Глюковой «Ифигении в Авлиде».
Желая нарисовать верный портрет своего героя, биограф вынужден изобразить его экстравагантным человеком, представлявшимся хладнокровному наблюдателю чем-то вроде сумасшедшего, когда дело касалось музыки. Нам уже пришлось приводить его странную речь, гласившую, что «когда пела Юлия, вся мечтательная скорбь любви, весь восторг сладких грез, надежд и желаний носился по лесу и сходил освещающей росой в благоухающие венчики цветов и в грудь внимающих соловьев». После этого суждение Крейслера о пении Юлии покажется не особенно ценным. Тем не менее, биограф может уверить благосклонного читателя, что в пении Юлии, которого он сам, к несчастью, ни разу не слышал, было нечто чудное и таинственное. Самые солидные люди, которые после усиленных занятий каким-нибудь сложным юридическим случаем, интересной болезнью или же юным отпрыском страсбургского пирога не обнаруживали ни малейшего волнения, знакомясь в театре с музыкой Глюка, Моцарта, Бетховена или Спонтини, уверяли, что, когда пела фрейлен Юлия Бенцон, они чувствовали нечто совершенно непонятное. Они задыхались, испытывая в то же время непередаваемое блаженство, и доходили часто до того, что делали глупости и вели себя, как юные фантазеры и рифмоплеты. К этому можно прибавить, что однажды, когда Юлия пела при дворе, князь Ириней необыкновенно вздыхал, а по окончании пения подошел прямо к Юлии, прижал ее руку к своим губам и сказал при этом очень плаксиво: «Дорогая фрейлен!» Гофмаршал осмелился уверять, что князь Ириней действительно поцеловал руку маленькой Юлии, причем у него выкатились из глаз две слезы. Но, по настоянию обер-гофмейстерины, это уверение было отвергнуто, как нечто неприличное и противное придворным обычаям.
У Юлии был звонкий и чистый голос богатого металлического тембра. Она пела с чувством и воодушевлением, исходившими из глубины взволнованной души, и в этом и заключались, быть может, те неодолимые чары, которыми действовала она на слушателей. Дыхание спиралось в груди, всякий чувствовал невыразимо сладостное уныние, и только спустя некоторое время по окончании пения восторг каждого неудержимо и бурно вырвался наружу. Один только Крейслер сидел безмолвно и неподвижно, откинувшись на спинку стула. Наконец он медленно и бесшумно поднялся. Юлия обернулась к нему, и взгляд ее ясно говорил: «Так это в самом деле было хорошо?» Она покраснела и опустила глаза, когда Крейслер, положив руку на сердце, прошептал дрожащим голосом: «Юлия!» и скорее выскользнул, чем вышел, из круга, который составили дамы.
Бенцон с трудом заставила принцессу Гедвигу показаться вечером в обществе, где она должна была встретиться с Крейслером. Она сдалась только тогда, когда советница очень строго заметила ей, каким ребячеством было бы избегать его только за то, что он не принадлежит к разряду людей, которые скроены по одинаковой мерке, и имеет некоторые странности. К тому же Крейслер нашел доступ к князю, и поэтому становилось невозможным поддерживать это странное упрямство.
Весь вечер принцесса Гедвига с таким искусством отворачивалась и уходила в сторону, что, несмотря на все старания, Крейслер, которому по его мягкости и миролюбию хотелось помириться с принцессой, никак не мог к ней подойти. Самые искусные подходы разбивала она своей тактикой. Тем более поражена была наблюдавшая за ней Бенцон, увидев, как принцесса вдруг прорвала круг, составленный дамами, и подошла прямо к капельмейстеру; Крейслер стоял в такой глубокой задумчивости, что его вывел из нее только голос принцессы, спросившей, неужели у него одного не найдется ни слова, ни знака для поощрения успеха, которого заслужила Юлия.
– Сударыня, – ответил Крейслер голосом, обличавшим глубокое волнение, – по мнению знаменитых писателей, блаженные говорят не словами, а мыслью и взглядом. Мне кажется, я был на небе!
– Итак, – улыбаясь, сказала принцесса, – наша Юлия – светлый ангел: она открыла вам рай. Но теперь я прошу вас на время оставить небо и выслушать меня, хотя я – не более как бедная дочь земли.
Здесь принцесса остановилась, как бы ожидая, что Крейслер ей что-нибудь скажет. Он молчал, глядя на нее сверкающим взором; она опустила глаза и так быстро повернулась, уходя обратно, что легко наброшенная шаль спустилась с ее плеч. Крейслер поймал шаль на лету. Принцесса остановилась.
– Пожалуйста, – сказала она неуверенным тоном, как бы борясь с каким-то решением и как будто ей было трудно выразить то, что она чувствовала, – будемте говорить о поэтических вещах обыкновенной прозой. Я знаю, что вы даете Юлии уроки пения, и должна сознаться, что с этих пор и голос ее, и манера петь очень много выиграли. Это подает мне надежду, что вы были бы в состоянии развить даже и такой посредственный талант, как у меня. Я думаю, что…
Тут принцесса запнулась и сильно покраснела, а Бенцон выступила вперед и стала уверять, что принцесса очень несправедлива к себе, называя свой талант посредственным, так как она прекрасно играет на фортепиано и очень выразительно поет. Крейслер, которому принцесса показалась необыкновенно прелестной в своем замешательстве, рассыпался потоком любезных речей и закончил тем, что для него ничего не может быть приятнее, как помогать принцессе советом и руководством при изучении музыки, если она того пожелает.
Принцесса слушала Крейслера с заметным удовольствием, когда же он кончил и Бенцон упрекнула ее взглядом за тот страх, который она чувствовала к этому милому человеку, она сказала вполголоса: «Да, да, вы правы, Бенцон, я часто бываю похожа на ребенка!» В ту же минуту она, не глядя на нее, взяла шаль, которую Крейслер все еще держал в руках и теперь протянул ей. Как-то случилось, что при этом он дотронулся до руки принцессы. В ту же минуту он почувствовал такой сильный толчок, потрясший все его нервы, что едва не лишился чувств.
И вдруг его слуха коснулся голос Юлии, подобно светлому лучу, прорезывающему мрачные облака:
– Я должна еще петь, дорогой Крейслер, – говорила она, – мне не дают покоя. Я бы очень хотела попробовать спеть тот чудный дуэт, который вы мне недавно принесли.
– Вы не можете отказать в этом Юлии, – добавила Бенцон, – садитесь за фортепиано.
Крейслер сел за фортепиано совершенно обессиленный и взял первые аккорды дуэта точно в каком-то похмелье. Юлия начала: «Ah che mi manca l’anima in si fatal momento…»[31] Нужно заметить, что слова этого дуэта, по обычной итальянской манере, выражали расставанье влюбленной пары; со словом «momento»[32], разумеется, рифмовало «sento»[33] и «tormento»[34], и так же, как в тысяче подобных дуэтов, не было недостатка в «Abbi pietate, о cielo»[35] и в «реnа di morir»[36]. Однако Крейслер сочинял музыку на эти слова при высшем подъеме чувства, так что в осмысленном исполнении они должны были действовать неотразимо на всякого, кому бог дал хотя бы сносный слух. Дуэт можно было поставить на ряду с самыми страстными в этом роде, и так как Крейслер больше заботился о выразительности, чем о том, чтобы следить за певицей, то исполнять дуэт было довольно трудно. Юлия начала неуверенно и несмело, и Крейслер начал немного лучше ее. Но вскоре голоса их поднялись на волнах песни, как два белых лебедя: то поднимались они при громе фортепиано к сияющим золотым облакам, то, замирая в сладостном объятии, исчезали в возрастающей буре аккордов, то, тяжело вздыхая, оплакивали близкую смерть, и последнее «Addio»[37] прозвучало, как крик безумного горя, как кровавый поток, вырвавшийся из растерзанной груди.
Все были глубоко тронуты дуэтом, у многих на глазах выступили слезы; сама Бенцон заметила, что никогда еще не испытывала она ничего подобного даже при хорошо разыгранных прощальных сценах в театре. И Юлию, и капельмейстера засыпали похвалами, говорили об истинном вдохновении, которое их воодушевляло, и ставили самую вещь гораздо выше, чем она того заслуживала.
Во время пения все отлично заметили глубокое волнение принцессы Гедвиги, несмотря на то, что она старалась казаться спокойной и равнодушной. Рядом с ней сидела молоденькая придворная дама с розовыми щеками, одинаково склонная к смеху и к слезам. Принцесса то и дело шептала ей что-то на ухо, но та отвечала односложно, боясь нарушить придворный этикет. Принцесса пробовала также нашептывать разные пустяки и Бенцон, сидевшей по другую сторону, желая доказать, что она не слушает дуэта, но Бенцон со своей обычной строгой манерой попросила принцессу отложить этот разговор до окончания дуэта.
Теперь же принцесса говорила с пылающим лицом, со сверкающими глазами и так громко, что голос ее заглушил всеобщие похвалы.
– Я надеюсь, что мне позволено будет сказать свое мнение, – говорила она. – Я признаю, что дуэт имеет свои достоинства как музыкальное произведение и что моя Юлия восхитительно пела, но справедливо ли, законно ли в интимном кругу, где на первом плане должна быть приятная беседа и где разговоры и пение должны сменять друг друга, как ручеек, нежно журчащий между цветистыми берегами, – можно ли в таком месте заниматься экстравагантными вещами, терзающими душу и действующими так сильно, что от них нельзя отделаться? Я старалась защитить мои уши и сердце от той дикой, адской скорби, которую изобразил в звуках Крейслер с искусством, смеющимся над нашими слабыми душами, но никому не угодно было перейти на мою сторону. Я охотно отдаю мою слабость в жертву вашей иронии, капельмейстер, и охотно признаюсь, что я совсем больна после вашего дуэта. Разве нет у нас Чимарозы и Паэзиэлло, сочинения которых более подходят к исполнению в обществе?
– О боже, – воскликнул Крейслер, и в лице его заиграл каждый мускул, что случалось всякий раз, когда в нем просыпался юмор, – светлейшая принцесса! Ваш покорнейший слуга, разумеется, вполне согласен с мнением вашего высочества! Не противно ли всем правилам и приличиям показывать в обществе свою душу со всеми скрытыми в ней скорбями, печалями и восторгами, если тщательно не прикроешь ее косынкой благоприличия и конвенансов? На что же годятся тогда пожарные приспособления, вводимые всюду хорошим тоном для тушения огня, готового вспыхнуть то там, то здесь? Кажется, довольно накачивают нас чаем, сахарной водой, умеренными разговорами и приятным журчаньем, а все же удается иногда то тому, то другому дерзкому поджигателю бросить в середину общества шипящую ракету, и вот вспыхивает пламя, которое даже жжется, чего никогда не случается с чистым лунным светом. Да, светлейшая принцесса, и я, несчастнейший из всех капельмейстеров в мире, дерзнул выступить с этим ужаснейшим дуэтом, который, подобно адскому фейерверку, рассыпался по всему обществу огненными шарами, ракетами, римскими свечами и пушечными ударами и, к несчастью, насколько я мог заметить, везде произвел поджоги. Пожар, пожар, горим! Пожарную трубу! Воды, воды! Помогите!
Здесь Крейслер бросился к ящику с нотами, выдвинул его из-под рояля, открыл, разбросал ноты, вытащил одну тетрадь (это была «Molinara»[38] Паэзиэлло), сел за фортепиано и начал ритурнель известной хорошенькой ариетты «La Rachelina molinarina»[39], с которой появляется мельничиха.
– Но как же так, дорогой Крейслер? – проговорила Юлия совсем испуганным голосом.
Но Крейслер бросился перед ней на колени и воскликнул:
– Дражайшая, кротчайшая Юлия, сжальтесь над уважаемым обществом, пролейте бальзам на наши безнадежные чувства, спойте «La Rachelina»! Если вы этого не сделаете, мне ничего больше не останется, как впасть на ваших глазах в отчаяние, на краю которого я уже нахожусь, и напрасно будете вы держать за фалды погибшего капельмейстера. В то время как вы сострадательно воскликнете: «Останься с нами, Иоганн!» – он уже исчезнет на пути к Ахерону, кружась в неистовой пляске, – а потому спойте, о дорогая!
Юлия исполнила просьбу Крейслера, как казалось, не совсем охотно.
Когда она кончила арию, он начал известный комический дуэт нотариуса с мельничихой.
Пение Юлии и по методе, и по голосу подходило к строгому патетическому стилю; тем не менее, исполняя комические вещи, она умела придавать им очаровательную игривость. Крейслер вполне усвоил своеобразную, неотразимо увлекательную манеру итальянских буффонад; сегодня же он превзошел самого себя: его голос, казалось, был уже не тот, который только что поддавался малейшим оттенкам драматизма, и при этом он еще строил физиономии, способные рассмешить самого Катона.
Само собой разумеется, что по окончании дуэта все разразились громким смехом и знаками одобрения.
Крейслер в восторге поцеловал у Юлии руку, которую она сейчас же отдернула.
– Ах, – сказала она, – я никак не могу уследить за вашим странным, можно даже сказать – причудливым, настроением. Это salto mortale из одной крайности в другую бросает меня просто в холод. Прошу вас, дорогой Крейслер, не требуйте от меня исполнения комических вещей, даже и таких прекрасных, как эта, когда я еще вся в волнении и в душе моей продолжают звучать отголоски глубокой печали. Я могу это делать, могу себя пересилить, но после этого я чувствую себя совсем больной и усталой. Не требуйте этого больше! Ведь вы обещаете это мне, не правда ли?
Крейслер хотел отвечать, но в эту минуту принцесса обняла Юлию, смеясь при этом гораздо громче, чем это подобало по мнению какой бы то ни было гофмейстерины.
– Приди в мои объятия, – воскликнула она, – ты, самая игривая, прелестная и голосистая мельничиха в свете! Ты мистифицируешь всех баронов, чиновников и нотариусов, какие только есть на земле, и даже… – Но то, что принцесса хотела сказать, пропало, заглушенное громким смехом, которым она опять разразилась. Она продолжала, быстро обернувшись к Крейслеру: – Вы совершенно примирили меня с собой! О, теперь я понимаю ваш переменчивый нрав. Он просто великолепен! Только в борьбе разнообразных ощущений и противоположных чувств и есть настоящая жизнь! Я вам от души благодарна! Позволяю вам поцеловать мою руку!
Крейслер схватил протянутую ручку и снова почувствовал удар, но в более слабой степени. Он принужден был даже немного подождать, прежде чем прижал к губам нежные пальчики принцессы, скрытые перчаткой, кланяясь при этом с такой изысканной вежливостью, точно он еще и теперь был посольским советником. Неизвестно – почему, это физическое ощущение от прикосновения к руке принцессы необыкновенно его рассмешило.
«В конце концов, – сказал он себе, когда принцесса от него отошла, – ее высочество не что иное, как лейденская банка, которая по собственному усмотрению наделяет честных людей электрическими ударами».
Принцесса танцевала и прыгала по зале, смеясь и напевая «La Rachelina molinarina», ласкала и целовала то ту, то другую даму и уверяла, что никогда в жизни не было ей так весело и что за это должна она благодарить милого капельмейстера. Это было в высшей степени не по вкусу серьезной Бенцон; она не могла удержаться от того, чтобы не отозвать принцессы в сторону и не шепнуть ей на ухо:
– Гедвига, опомнитесь, что за поведение?
– Я думаю, дорогая Бенцон, – отвечала принцесса, сверкая глазами, – что сегодня мы можем оставить поучения и идти спать. Да, в постель, в постель!
И она велела подавать экипаж.
Принцесса впала в судорожную веселость, а Юлия сделалась тиха и печальна. Она сидела у фортепиано, положив голову на руку, и ее бледное лицо и воспаленные глаза показывали, что она страдает даже физически.
Алмазные искры крейслерова юмора тоже потухли. Он тихими шагами направился к двери, избегая всякого разговора. Бенцон загородила ему дорогу.
– Я не знаю, – сказала она, – что за странное настроение заставляет меня…
(М. пр.) …показалось мне таким родным и знакомым. Сладкий аромат какого-то прекрасного жаркого носился над крышей в виде голубоватых паров, и где-то далеко-далеко, как шелест вечернего ветерка, приветные голоса шептали:
– Милый Мур, где ты был так долго?
В груди стесненной пробежал
Поток блаженства; жалкий дух
Мой к небесам вознесся вдруг!
Как боги, я всезнающ стал!
Душа, я ныне восхищен,
Тебя к высокому вздыму я!
Уж в смех и в шутку превращен
Стон безутешный, смертный стон:
Надежда – я жаркое чую!
Так пел я, погружаясь в сладчайшие грезы, несмотря на ужасный шум, производимый пожаром. Но, видно, и здесь суждено было мне испытать преследования страшных явлений грубой действительности, от которой я только что отделался. Не успел я оглянуться, как из какой-то дымовой трубы выскочило одно из тех странных существ, которых люди зовут трубочистами. Увидев меня, это черное чучело сейчас же закричало: «Брысь!» – и бросило в меня метлой. Уклоняясь от удара, я прыгнул на ближайшую крышу, а оттуда на кровельный желоб. Но кто опишет мое радостное удивление, когда я увидел, что нахожусь на крыше дома моего доброго господина? Я лазил от одного слухового окна к другому, но все были закрыты. Я возвысил свой голос, но тщетно: никто меня не слышал. Между тем, высоко поднимаясь над горящим домом, клубились облака дыма, со всех сторон прорывались струи воды, тысячи голосов перекликались между собой, и пожар как будто усиливался. И вдруг открылось слуховое окно, и мейстер Абрагам выглянул оттуда в своем желтом халате.
– Мур, Мур, славный мой кот! Это ты? Поди, поди сюда, моя серенькая шкурка!
Такими ласковыми словами звал меня хозяин, увидев меня на крыше. Я не преминул выразить ему мою радость всеми знаками, которые были в моем распоряжении. То была дивная, торжественная минута свидания. Хозяин так гладил меня, когда я вскочил к нему в слуховое окно, что от наслаждения я начал издавать то нежное и сладкое урчанье, которое люди, язвительно насмехаясь, называют мурлыканьем.
– Ага, – смеясь, говорил хозяин, – ты, верно, рад, что вернулся домой после долгих скитаний, и не подозреваешь о той опасности, в которой мы теперь находимся. Хотел бы я быть, как ты, счастливым, мирным котом, который не беспокоится ни об огне, ни о пожарной команде и не боится ничего потерять, так как единственная движимость, которой владеет его бессмертный дух, есть его собственная особа.
Тут хозяин взял меня на руки и унес в свою комнату.
Как только мы вошли, к нам бросился профессор Лотарио и еще двое каких-то господ.
– Прошу вас!.. – воскликнул профессор. – Заклинаю вас небом, мейстер, вы в ужасной опасности, огонь уже близко от вашей крыши. Позвольте, мы перенесем ваши вещи.
Хозяин ответил очень сухо, что в таких случаях излишнее усердие друзей бывает губительнее пожара, тогда как огонь по крайней мере посылает все к черту более красивым способом. Помнится, сам он однажды, желая помочь другу во время пожара, в пылу благодетельного энтузиазма бросил в окно китайский сервиз, чтобы он как-нибудь не сгорел. Если же друзья его совершенно спокойно уложат в сундук три ночных колпака, два серых сюртука и другое платье и белье, причем обратят особое внимание на шелковые панталоны, положат книги и рукописи в две корзины, а до машин его не дотронутся ни одним пальцем, то он будет им очень благодарен. Если крыша будет пылать, то он выберется отсюда вместе со своей движимостью.
– Но прежде всего, – заключил он, – позвольте мне подкрепить пищей и питьем моего усталого и ослабевшего сожителя и товарища, только что вернувшегося из дальнего путешествия, а после вы можете хозяйничать.
Все очень смеялись, узнавши, что мейстер подразумевает меня, мне же это чрезвычайно польстило. Вполне осуществилась и чудная надежда, которую я выражал на крыше мечтательно-нежными звуками. Когда я подкрепил свои силы, мейстер посадил меня в корзинку; места было так много, что рядом со мной он поставил еще блюдечко с молоком и заботливо прикрыл корзину.
– Сиди смирно, кот, – говорил мейстер, – мы не знаем еще, что с нами будет, а ты можешь тем временем заняться своим любимым напитком, тогда как, если ты выскочишь и начнешь расхаживать по комнате, тебе отдавят хвост или лапу в спасательной суматохе. Если же дело дойдет до бегства, то я унесу тебя сам, чтобы ты не удрал, как это уже с тобой случалось. Вы и не знаете, – обратился он к своим гостям, – вы и не знаете, многоуважаемые господа помощники в беде, что за чудный и основательный кот этот серенький господин, сидящий в корзинке. Ученые галлы уверяют, что коты, наделенные такими прекраснейшими свойствами, как наклонность к убийству, воровской инстинкт, хитрость и т. д., совершенно лишены инстинкта местности и, раз убежавши, никогда не находят своего дома, мой же кот составляет в этом отношении блестящее исключение. Два дня тому назад он потерялся, и я очень беспокоился о нем, но сегодня он возвратился, да еще при этом, смею вас уверить, воспользовался крышами, как местом приятных прогулок. Добрая душа проявила не только разум, но также и самую верную привязанность к своему господину, за что я люблю его теперь гораздо больше, чем прежде.
Похвала мейстера пришлась мне особенно по сердцу, я с гордостью почувствовал свое превосходство над всей нашей породой, над целой толпой заблуждающихся котов, лишенных инстинкта места, и удивлялся, как я до сих пор не заметил этого преимущества своего ума. Я помнил, что на настоящую дорогу вывел меня Понто, а на родную крышу – удар метлы трубочиста, но я не сомневался в своей проницательности и в справедливости похвалы моего господина. Я чувствовал свою силу, а это чувство убеждало меня, что похвала получена мною заслуженно. Судя по тому, что я где-то читал или слышал, незаслуженная похвала гораздо больше радует и возвышает всякого, чем заслуженная; но это применимо только к людям, умные коты не способны на такие глупости; я даже положительно думаю, что нашел бы дорогу и без Понто, и без трубочиста, оба они только спутали верное течение моих мыслей. Некоторое знание жизни, которым так гордился молодой Понто, конечно, пришло бы ко мне и другим путем, хотя различные случаи, пережитые мною с милым пуделем, с этим aimable roué[40], дали мне хороший материал для дружеских писем, в форме которых я изложил мое путешествие. Эти письма могли бы быть с успехом напечатаны во всех утренних и вечерних газетах, а также во всех изящных и либеральных листках, так как в них очень умно и тонко изображены самые блестящие стороны моего «я», что, конечно, очень интересно для всякого читателя. Но ведь я знаю: господа редакторы и издатели уже спрашивают: «Кто этот Мур?» – и, узнавши, что я – кот, хотя бы и совершеннейший на земле, говорят обыкновенно: «Кот, а тоже хочет писать!» И будь у меня юмор Лихтенберга и глубина Гумануса, – я знаю об обоих много хорошего, они немало потрудились для людей, но оба умерли, а ведь смерть довольно рискованная вещь для всякого писателя, которому хочется жить, – итак, повторяю я, будь у меня юмор Лихтенберга и глубина Гумануса, мне вернули бы рукопись назад, быть может, только потому, что им не понравится мой почерк, который выходит у меня таким от когтей. Вот что досадно! О предрассудки, вопиющие предрассудки! Как склонны к ним люди и в особенности те, что зовутся издателями! Профессор и бывшие с ним господа сделали из меня спектакль, который, по моему мнению, был вовсе не нужен при укладке ночных колпаков и серых сюртуков.
На дворе кто-то громко крикнул: «Дом горит!»
– Ого, – сказал мейстер, – надо взглянуть, что там делается; оставайтесь здесь, господа; если есть опасность, я вернусь, и мы будем укладываться.
И он поспешно вышел из комнаты.
Я не на шутку испугался. Страшный шум и дым, начинавший наполнять комнату, – все это увеличивало мой страх.
Мной овладевали разные черные мысли. А вдруг хозяин меня забудет, и я позорно погибну в пламени?
Вероятно, от страха я почувствовал внутри какое-то неприятное щипанье. «Эге, – думал я, – что если он, лукавый, завидуя моей учености и желая от меня отделаться, умышленно заключил меня в эту корзинку? Что если вдруг напиток этот, невинно-белый – не молоко, а смертельный яд, составленный коварною рукою с искусством страшным, чтоб меня сгубить?» О дивный Мур, даже в смертельном страхе мысль твоя слагается в ямбы, и ты припоминаешь то, что когда-то читал у Шекспира и Шлегеля!
В эту минуту мейстер Абрагам просунул голову в дверь и сказал:
– Господа, опасность миновала. Присядьте к столу да распейте две бутылки вина, которое найдете в стенном шкапу, я же еще некоторое время побуду на крыше, чтобы лить воду из насоса. Впрочем, сначала я посмотрю, что делает мой милый кот.
Тут мейстер вошел в комнату, поднял крышку моей корзинки и заговорил со мной самым ласковым тоном; он спрашивал, хорошо ли мне и не хочу ли я съесть еще одну жареную птичку. На все это я отвечал неоднократно самым нежным мяуканьем и очень приятно потягивался, что мейстер справедливо понял, как знак того, что я сыт, но хочу оставаться в корзинке, и снова опустил крышку.
Ласковое обращение мейстера Абрагама рассеяло мои сомнения. Я мог бы даже устыдиться моих гнусных подозрений, если бы умному коту подобало чего-либо стыдиться. «В конце концов, думал я, весь мой страх и все мои подозрения были не что иное, как поэтические грезы, присущие гениальным молодым энтузиастам, которые часто пользуются ими, как одуряющим опиумом». Эта мысль меня вполне успокоила.
Как только мейстер вышел из комнаты, я увидел сквозь небольшую щель в корзинке, что профессор как-то подозрительно взглянул в мою сторону и потом подозвал остальных таким знаком, точно он хотел открыть им нечто очень важное.
Потом он заговорил так тихо, что я не услышал бы ни словечка, если бы небо не одарило меня необыкновенно острым слухом.
– Знаете ли вы, чему я рад? – начал он. – Знаете ли вы, что я хотел бы подойти к этой корзинке, открыть ее и воткнуть этот острый нож в глотку проклятого кота, который сидит там и, может быть, смеется над нами в своем отчаянном самодовольстве?
– Что с вами, Лотарио? – воскликнул другой. – Вы хотите погубить красивого кота, любимца нашего дорогого мейстера? И зачем вы так тихо говорите?
Тут профессор объявил все тем же таинственным шепотом, что я все понимаю, что я умею читать и писать, что мейстер Абрагам каким-то таинственным и непонятным способом преподал мне разные науки, так что теперь, как открыл ему пудель Понто, я уже сочиняю в стихах и в прозе, и все это нужно хитрому мейстеру только для того, чтобы посмеяться над лучшими учеными и писателями.
– О, – говорил Лотарио, приходя в страшную ярость, – я предвижу время, когда мейстер Абрагам, который и без того уже завладел доверием эрцгерцога, сделает с своим несчастным котом все, что захочет. Эта бестия будет магистром прав, получит докторскую степень и, наконец, в качестве профессора эстетики будет читать в коллегии об Эсхиле, Корнеле и Шекспире! Я просто теряю голову! Кот будет рыться в моих внутренностях, а у него ведь ужаснейшие когти!
Услышав эту речь профессора эстетики Лотарио, все пришли в величайшее удивление. Один гость считал невероятным, чтобы кот мог выучиться читать и писать, так как эти элементы всякой науки, кроме искусства, доступного только человеку, требуют еще известного разума и понятливости, которые даются даже не всем людям, этим венцам творения. Про обыкновенных же зверей не могло быть и речи.
– Дражайший, – начал другой, как показалось мне, очень серьезный человек, – что называете вы обыкновенным зверем? Обыкновенных зверей нет. Нередко, погрузившись в спокойное самосозерцание, чувствую я глубочайшее уважение к ослам и другим полезным животным. Я не понимаю, отчего бы хорошему домашнему животному с счастливыми природными способностями не выучиться читать и писать и отчего бы такому зверку не сделаться ученым и писателем? Разве не было примеров? Я не говорю уже о «Тысяче и одной ночи», этом лучшем историческом источнике, полном прагматической достоверности, – но вспомните сами, милейший, о коте в сапогах: ведь это был кот, исполненный благородства, проницательного ума и глубокой учености.
Услышав эту похвалу коту, который, как ясно говорил мне внутренний голос, был моим достойным предком, я не мог удержаться и два или три раза довольно громко чихнул. Говоривший остановился, и все с удивлением взглянули на мою корзинку.