bannerbannerbanner
Рассуждения кота Мура

Эрнст Теодор Амадей Гофман
Рассуждения кота Мура

Полная версия

Том второй

Отдел третий
Учебные месяцы. Капризная игра случая

(М. пр.) Пылкие желания и тоска наполняют нашу грудь; но лишь только мы достигаем того, к чему стремились с тысячью мук и терзаний, исполненное желание переходит в ледяное равнодушие, и мы бросаем полученное счастье, как бесполезную игрушку. Едва это случится, наступает горькое раскаяние в скором поступке, все начинается сызнова, и так протекает вся жизнь в вечной смене желаний и отвращений. Таковы, по крайней мере, кошки. Это рассуждение верно определяет нашу породу, к которой принадлежит также и великодушный лев, коего знаменитый Хорнвилла в «Октавиане» Тика называет по этой причине большой кошкой. Да, повторяю я, именно таковы кошки, и кошачье сердце – очень непостоянная вещь. Честный биограф обязан быть прежде всего справедливым, – следовательно, не щадить себя самого! Поэтому я признаюсь вполне откровенно, положа лапу на сердце, что, несмотря на необыкновенное усердие, с которым я принялся за науки и искусства, часто мысль о прекрасной Мисмис внезапно просыпалась во мне и совершенно нарушала мои занятия.

Мне казалось, что я не должен был ее покидать, что я оскорбил верное сердце, ослепленное минутным заблуждением. Ах, часто, когда я желал наслаждаться великим Пифагором (в то время я занимался математикой), нежная лапка в черном чулочке нежданно спутывала все мои катеты и гипотенузы, и передо мной вставала сама прекрасная Мисмис с прелестной бархатной шапочкой на голове, и чудные глаза ее приятно-зеленого цвета смотрели на меня, сверкая, с нежнейшим упреком! Что за милые прыжки в сторону, какое дивное урчание и сгибание хвоста! Я порывался обнять ее с восторгом вновь загоревшейся страсти, но дразнящий призрак исчезал, как мечта.

Естественно, что эти грезы о блаженстве любви повергали меня в уныние, которое могло повредить мне на избранном мною поприще писателя и ученого; иногда это настроение переходило даже в вялость, которой я не мог преодолеть. Я хотел силой побороть это неприятное состояние, воспользоваться минутным настроением и снова найти Мисмис. Но лишь только я опускал лапу на первую ступеньку лестницы, чтобы перейти в высшие сферы, где я надеялся отыскать прекрасную, как на меня находил стыд, я отдергивал лапу и грустно забивался под печку.

Несмотря на этот психический гнет, меня радовало необыкновенно приятное состояние моего здоровья. Я заметно шел вперед если не в науках, то в крепости моего тела, и с удовольствием замечал, смотрясь в зеркало, что мое округлое лицо начало приобретать, не теряя юношеской свежести, нечто, внушающее уважение.

Даже хозяин заметил перемену в моем настроении. Правда, прежде я урчал и весело прыгал, когда он предлагал мне вкусную пищу, прежде я вертелся у его ног, терся о него и даже вскакивал к нему на колени, когда он, вставши утром, говорил мне: «Доброго утра, Мур!» Теперь же я все это оставил, ограничиваясь приветливым «мяу» и тем гордым выгибанием спины, которое, вероятно, знакомо благосклонному читателю. Да, я пренебрегал теперь даже столь любимой мной прежде игрой в птицу. Для молодых гимнастов и спортсменов моей породы будет небесполезно узнать, в чем заключалась эта игра. Хозяин привязывал к длинной нитке одно или два гусиных пера и заставлял их быстро опускаться и подниматься в воздухе наподобие полета. Я прятался по углам, выжидая удобной минуты, и до тех пор прыгал за перьями, пока мне не удавалось их схватить и разорвать. Эта игра часто выводила меня из себя, я действительно принимал перья за птицу и весь распалялся увлечением, так что и дух, и тело упражнялись и крепли. Да, даже и этой игрой пренебрегал я теперь и спокойно лежал на подушке, между тем как хозяин мог сколько угодно заставлять летать свои перья.

– Послушай, кот, – сказал однажды хозяин, когда перья щекотали меня по носу и даже летали по моей подушке, а я только взглядывал и чуть-чуть шевелил лапой, – послушай, кот, ты совсем не тот, что прежде: ты с каждым днем становишься все более и более ленивым и вялым. Мне кажется, ты слишком много ешь и спишь.

При этих словах хозяина молниеносный луч проник в мою душу. Я приписывал мою вялость и грусть размышлениям о Мисмис и об утраченном рае любви; только теперь я понял, как раздвоила земная жизнь мое высокое стремление к наукам и как сильны были ее требования. Есть в природе вещи, которые ясно указывают на то, в какой мере наша скованная душа отдается во власть тирану, называемому телом. К этим вещам причисляю я в особенности вкусную кашу, сладкое молоко и масло, а также большую подушку, хорошо набитую конским волосом. Молочную кашу служанка моего хозяина умела так отлично готовить, что я каждое утро съедал с величайшим аппетитом две полных тарелки этого кушанья. Но после такого завтрака меня нисколько не пленяли науки, они казались мне сухой пищей, и ничего не выходило также и тогда, когда я, оставив их, быстро переходил к поэзии. Ни лучшие произведения новейших писателей, ни знаменитейшие трагедии высокочтимых поэтов не могли приковать к себе мой ум; я впадал в расплывчатую игру мыслей; искусная служанка моего господина невольно вступала в конфликт с автором, и мне казалось, что она гораздо лучше его знала толк в распределении и смешении жирного, сладкого и крепкого, чем он. Увы, я смешивал в грезах вкусовые ощущения духа и тела. Да, я назову это смешение грезами, потому что я грезил, и это заставляло меня искать другую опасную вещь, т. е. большую подушку, набитую конским волосом, и сладко на ней засыпать. Тогда вставал передо мной нежный образ прекрасной Мисмис! О небо, все это было тесно связано: молочная каша, уважение к наукам, меланхолия, подушка, непоэтическая природа и любовные мечты! Хозяин был прав: я слишком много ел и спал! С какой стоической серьезностью принял я решение быть воздержаннее, но природа котов слаба: самые лучшие решения разлетались в прах перед сладким запахом молочной каши и перед заманчиво-пухлой подушкой. Однажды я услышал, как мейстер, входя в комнату, говорил кому-то на пороге:

– Хорошо, я согласен, – может быть, общество его развеселит. Но только если вы будете делать глупости, вскакивать на стол и играть с чернильницей, то я выброшу вас обоих в окошко.

Тут хозяин немного приотворил дверь и кого-то впустил. Этот «кто-то» был не кто иной, как мой друг Муциус. Но я едва узнал его. Когда-то гладкая и блестящая шерсть его была теперь взъерошена и некрасива, глаза глубоко ввалились, и вся его прежняя несколько неуклюжая, но вполне приличная фигура получила какой-то грубый и заносчивый характер.

– Ну, – фыркая, проговорил он, – наконец-то я вас нашел. Неужели приходится искать вас у вашей проклятой печки? Но позвольте!..

С этими словами он подошел к тарелке и съел жареную рыбу, которую я отложил себе для вечерней трапезы.

– Скажите мне, – говорил он при этом, – скажите же, черт возьми, куда вы запропастились, отчего вы никогда не ходите на крышу и не показываетесь в тех местах, где можно повеселиться?

Я объявил ему, что с тех пор, как я отказался от любви к прекрасной Мисмис, я вполне отдался наукам, и потому мне было не до прогулок. Я нимало не стремлюсь в общество, так как получаю от хозяина все, чего может желать мое сердце, как-то: молоко, мясо, рыбу, мягкое ложе и т. д. Спокойная и беззаботная жизнь есть величайшее благо для кота с моими наклонностями и вкусами, и я боюсь нарушить ее, если выйду из дому, так как, к сожалению, должен признаться, что моя склонность к малютке Мисмис еще не совсем прошла и свидание с нею легко может вызвать опрометчивость, в которой я после сильно раскаюсь.

– Вы можете предложить мне потом еще одну рыбу, – сказал Муциус и, погладив себе лапой морду, усы и уши, уселся рядом со мной на подушке.

Немного поурчав в знак своего удовольствия, Муциус заговорил мягким голосом и с ужимками:

– Добрый брат мой Мур, ваше счастье, что я посетил вас в вашем уединении, а хозяин пустил меня к вам без возражений. Вы в величайшей опасности, какая только может угрожать смышленому молодому коту с разумной головой и сильным телом. Другими словами, вам угрожает опасность сделаться отвратительным филистером. Вы говорите, что вы сильно заняты науками и не можете отдавать ваше время на что-либо иное или проводить его в обществе котов. Простите, друг мой, но это неправда: вы так круглы, толсты и гладки, что совсем не похожи на книгоеда. Поверьте мне, проклятые удобства вашей жизни делают вас ленивым и вялым. Совсем иначе чувствовали бы вы себя, если бы вам пришлось потрудиться, как многим из нас, чтобы подцепить рыбью кость или поймать птичку.

– Я думал, – прервал я друга, – что ваше положение недурно; ведь вы же прежде…

– Об этом после, – сердито перебил меня Муциус, – мне не нравится ваш тон; так можно разговаривать, когда мы с вами хорошенько выпьем[76]. Впрочем, вы ведь – филистер, и ничего не понимаете в обычаях.

Я извинился перед рассерженным другом, и он прибавил уже мягче:

– Итак, повторяю: ваш образ жизни, любезный Мур, никуда не годится. Вы должны пуститься в свет.

– О небо, – воскликнул я со страхом, – что вы говорите, друг мой! Мне пуститься в свет! Вы забыли, что я рассказывал вам в погребе несколько месяцев тому назад о том, как я выскочил один раз в свет из английской коляски, какие опасности угрожали мне со всех сторон, и как, наконец, добрый Понто спас меня и привел к моему господину.

Муциус насмешливо улыбнулся.

– Да, – сказал он потом, – именно добрый Понто! Щеголеватый, хитроумный, дурацкий, надменный лицемер, который взялся за вас потому, что это его забавляло, а когда вы посещали его в кругу ему подобных, то он вас не узнавал и, чего доброго, еще растерзал бы вас, так как вы не принадлежите к его породе. Добрый Понто, который вместо того, чтобы ввести вас в настоящий свет, занимал вас пустыми человеческими историями! Нет, добрый мой Мур, этот случай показал вам совсем не тот мир; вы не знаете другого, своего мира. Поверьте мне, что ваши кабинетные занятия ни к чему не ведут и скорее даже вредят вам, потому что вы все-таки остаетесь филистером, а нет ничего скучнее и противнее ученого филистера!

 

Я откровенно признался другу Муциусу, что не вполне понимаю слово филистер, а также и его мысли.

– Брат мой, – ответил Муциус, приветливо улыбаясь, так что даже похорошел в ту минуту и стал совсем похож на прежнего Муциуса, – напрасно было бы вам объяснять; вы до тех пор не поймете, что такое филистер, пока не перестанете быть им сами. Но если вы желаете познакомиться с основными чертами кошачьего филистерства, то я могу…

(М. л.) …разыгрывалась прекрасная драма. Среди комнаты стояла принцесса Гедвига; лицо ее было бледно, как смерть, взгляд неподвижен и безжизнен. Принц Игнатий играл в нее, как в куклу с двигающимися членами. Он поднимал ее руку, и она останавливалась вверху, дергал ее вниз, и она падала. Он тихонько толкал принцессу вперед, и она шла, он оставлял ее в покое, и она стояла, усаживал ее на стул, она садилась. Принц был так погружен в свою игру, что не заметил входящих.

– Что вы делаете, принц? – воскликнула, входя, княгиня.

Тогда он, весело фыркая и потирая руки, начал уверять, что сестрица Гедвига стала теперь добра и послушна: она делает все, что он хочет, ни в чем ему не противоречит и не дразнит его, как прежде. И он снова начал с военной командой ставить принцессу в разные положения, и всякий раз, когда она, точно окаменев, принимала то положение, которое он ей придавал, он громко смеялся и от радости прыгал по комнате.

– Это невыносимо, – сказала княгиня тихим, дрожащим голосом, и слезы заблестели у нее на глазах, но лейб-медик подошел к принцу и строго на него прикрикнул:

– Оставьте это, ваша светлость! – Потом он взял принцессу на руки, осторожно положил ее на оттоманку, стоявшую в комнате, и опустил занавески. Затем он сказал княгине: – Теперь принцессе всего нужнее полнейший покой; я попрошу, чтобы принц оставил комнату.

Принц Игнатий был очень недоволен и со слезами жаловался, что ему теперь постоянно противоречат разные люди, которые совсем не принцы и даже не знатны. Он хочет остаться с сестрицей-принцессой, которая для него теперь лучше самых красивых чашек, и господин лейб-медик не смеет ему запретить это.

– Идите в вашу комнату, милый принц, – кротко сказала ему княгиня, – идите, принцессе нужно теперь поспать, а после обеда к вам придет фрейлен Юлия.

– Фрейлен Юлия, – воскликнул принц, смеясь и прыгая, совсем как дитя, – фрейлен Юлия! Ах, как хорошо! Я покажу ей новые гравюры, где я представлен в истории про водяного царя в виде принца Лакса с таким большим орденом!..

Затем он церемонно поцеловал руку княгине и с гордым видом протянул свою руку для поцелуя лейб-медику. Но тот взял принца за руку и подвел его к двери, которую открыл с почтительным поклоном. Принц не обиделся, что его вывели таким способом.

Княгиня, совсем разбитая и огорченная, упала в кресло, опустила голову на руки и сказала тихим голосом, звучавшим глубочайшей скорбью:

– Какой смертельный грех тяготеет на мне, что небо так тяжко меня наказывает? Принц обречен на вечное слабоумие, а теперь Гедвига… моя Гедвига! – И княгиня впала в мрачное и тяжелое раздумье.

Тем временем лейб-медик с трудом влил принцессе в рот несколько капель какого-то успокоительного лекарства и позвал камеристок, которые перенесли Гедвигу, остававшуюся все в том же автоматическом состоянии, в ее комнату, получив от лейб-медика приказанье позвать его при малейшей перемене в положении принцессы.

– Ваша светлость, – обратился лейб-медик к княгине, – как ни странно и ни опасно может казаться состояние принцессы, я все-таки считаю возможным уверить вас, что оно скоро пройдет, не оставив никаких опасных следов. Принцесса страдает совсем особой, странной формой столбняка, которая так редко встречается в докторской практике, что многие знаменитейшие врачи ни разу в жизни не имели случая ее наблюдать. Поэтому я должен считать себя поистине счастливым… – Здесь лейб-медик запнулся.

– Ах, – с горечью сказала княгиня, – я узнаю в этом врача-практика, который не обращает внимания на величайшие страдания, если они обогащают его опыт.

– Недавно, – продолжал лейб-медик, не обратив внимания на упрек княгини, – я нашел в одной научной книге пример, очень похожий на случай с принцессой. Одна дама (так говорит автор) приехала из Везуля в Безансон, чтобы вести какое-то дело. Важность случая и мысль, что потеря процесса может принести ей величайшую неприятность, низведя к нищете и к несчастью ее самое и ее семью, приводили ее в ужасное беспокойство, которое дошло до полной экзальтации. Она не могла спать, почти не ела и особенно долго простаивала в церкви на молитве, – словом, всячески доводила себя до ненормального состояния. Наконец в тот день, когда должен был решиться процесс, она впала в состояние, которое присутствующие приняли за удар. Созванные врачи нашли ее сидящею в кресле: глаза ее сверкали и были устремлены к небу, веки были открыты и неподвижны, руки подняты вверх и ладони сжаты. Всегда печальное и бледное лицо ее было теперь веселее, ярче и приятнее, чем когда-либо, дыхание было ровно, пульс мягкий, медленный и умеренно-сильный, как у спокойно спящего человека. Члены ее были гибки и легки и без малейшего сопротивления принимали всевозможные положения. Болезненное состояние обнаруживалось только тем, что члены ее не могли сами переменить положение, которое им придавали. Ее дернули за подбородок – рот открылся и остался в таком положении; ей подняли сначала одну, потом другую руку – они не опустились; руки отогнули к спине и подняли так высоко, что никто не мог бы долго оставаться в таком положении, она же его не изменила. Ее тело можно было сгибать как угодно, оно оставалось в полнейшем равновесии. Она казалась совершенно бесчувственной; ее трясли, щипали, мучили, ставили ее ноги на раскаленную жаровню, кричали ей в уши, что она выиграла процесс, все напрасно: она не подавала никаких признаков сознательной жизни. Мало-помалу она пришла в себя, но произносила бессвязные речи; наконец…

– Продолжайте, – сказала княгиня, когда лейб-медик остановился, – продолжайте, говорите мне все, не скрывая, даже если произошли самые ужасные вещи. Неправда ли, эта дама сошла с ума?

– Достаточно сказать, – продолжал лейб-медик, – что тяжелое состояние этой дамы длилось только четыре дня и что она совершенно поправилась в Везуле, куда она возвратилась, не сохранив никаких следов своей необыкновенной и тяжкой болезни.

Княгиня опять погрузилась в мрачное раздумье, а лейб-медик распространился о тех средствах, которые он думал применить, чтобы помочь принцессе, и вдался, наконец, в такие научные рассуждения, как будто говорил на врачебном совете в среде ученейших докторов.

– К чему ведут все средства, предлагаемые спекулятивной наукой, – прервала наконец княгиня словоохотливого врача, – когда сам разум находится в опасности?

Несколько минут лейб-медик молчал; потом он заговорил так:

– Ваша светлость, пример удивительного столбняка дамы в Безансоне доказывает, что ее болезнь произошла от психических причин. Когда она немного пришла в себя, то леченье начали с того, что ободрили ее, сказавши, что несчастный процесс окончился благополучно. Самые опытные врачи сходятся в том, что подобное состояние может произойти от внезапного душевного потрясения. Принцесса Гедвига чувствительна до последней степени, организация ее нервной системы уже сама по себе может считаться ненормальной. Не подлежит сомнению, что ее болезненное состояние произошло от какого-нибудь сильного потрясения. Надо постараться найти его причину, чтобы действовать на нее нравственным путем. Внезапный отъезд принца Гектора… Ваша светлость, быть может, мать окажется проницательнее всякого врача и сумеет дать ему в руки лучшие средства для исцеления.

Княгиня выпрямилась и холодно и гордо проговорила:

– Даже обыкновенные женщины предпочитают скрывать тайны женского сердца; в княжеских домах глубина его доступна только церкви и ее служителям, к которым нельзя причислить врача! Как, – живо воскликнул лейб-медик, – кто может так резко отделять духовное от телесного? Врач – это второй духовник, ему тоже дозволяют проникать взором в глубину души, если не желают ежеминутно находиться на краю опасности. Ваша светлость, вспомните историю больного принца…

– Довольно, довольно, – перебила княгиня врача с некоторым неудовольствием, – никогда не допущу я себя до того, чтобы сделать неприличие, и столь же мало могу я поверить, что какое бы то ни было неприличие, хотя бы в мыслях или в чувствах, могло вызвать болезнь принцессы.

С этими словами княгиня удалилась и оставила лейб-медика одного.

– Странная женщина эта княгиня, – сказал лейб-медик, обращаясь к себе самому, – она охотно бы убедила всех других, да и себя самое, что замазка, связывающая душу и тело, когда она употребляется при созидании чего-либо княжеского, бывает совсем особого рода и ничем не похожа на ту, которая употребляется при созидании бедных сынов земли не княжеского рода. Поэтому не следует думать, что у принцессы есть сердце, по примеру некоего испанского придворного, отвергнувшего шелковые чулки, которые хотели преподнести его повелительнице добрые нидерландцы: он полагал неприличным помнить, что у испанской королевы есть такие же ноги, как у других честных людей. И все же можно побиться об заклад, что именно в сердце, в этой лаборатории всех женских несчастий, и нужно искать причину тех страшных нервных страданий, которые чувствует принцесса.

Лейб-медик подумал о внезапном отъезде принца Гектора, о необычайной, болезненной чувствительности принцессы, о страстном характере, как ему представлялось, ее чувства к принцу, и он уверился, что какая-нибудь внезапная любовная ссора довела принцессу до ее страшной болезни. Мы увидим, имели ли основание догадки лейб-медика. Что же касается княгини, то, может быть, у нее были те же догадки, и именно потому-то она и считала неприличными всякие вопросы и допытывания со стороны врача, так как при дворе всякое глубокое чувство считалось неуместным и низким. У княгини были когда-то и чувство, и сердце, но странное насмешливо-злостное бремя, называемое этикетом, легло на ее грудь зловещим кошмаром, и ни один вздох, ни один внешний признак не должны были обнаруживать ее внутреннюю жизнь. Поэтому ей удавалось переносить даже такие сцены, как та, которая произошла между принцем и принцессой, и при этом отталкивать тех, кто хотел ей помочь.

В то время, как все это происходило во дворце, в парке делалось многое, о чем следует рассказать.

В кустах налево от выхода стоял толстый гофмаршал; он вынул из кармана маленькую золотую табакерку, взял из нее щепотку табаку и, обтерев ее несколько раз рукавом своего кафтана, протянул княжескому лейб-камердинеру, говоря:

– Достойный друг, я знаю, что вы любите такие вещицы; возьмите эту табакерку в знак моего к вам милостивого благоволения, на которое вы всегда можете рассчитывать. Но скажите, милейший, как произошла эта странная и необычайная прогулка?

– Мне остается только благодарить вас, – сказал лейб-камердинер, принимая золотую табакерку. Затем он откашлялся и продолжал: – Могу вас уверить, ваше превосходительство, что его светлость очень беспокоятся с той минуты, как светлейшая принцесса Гедвига неизвестно с чего лишилась своих пяти чувств. Сегодня они целые полчаса стояли у окна, совершенно выпрямившись, и так страшно барабанили августейшими пальцами правой руки по стеклу, что оно звенело и трещало. Но это были прекрасные марши, полные приятнейших мелодий свежего стиля, как говаривал мой покойный зять, придворный трубач. Вы ведь знаете, ваше превосходительство, что мой покойный зять, придворный трубач, был способный человек. Он мастерски справлялся со своим инструментом, низкие и высокие ноты звучали у него, как соловьиная трель, а уж что касается до средних…

– Да, знаю, знаю, милейший, – перебил болтуна гофмаршал, – ваш покойный зять был прекрасный придворный трубач, но теперь дело идет о том, что делали и что говорили его светлость, когда они изволили барабанить марши.

– Что они делали? Что говорили? – продолжал лейб-камердинер. – Гм… не очень-то много: светлейший обернулся, посмотрел неподвижным, сверкающим взглядом, страшно дернул за колокольчик и громко закричал: «François[77]! François!» – «Я здесь, здесь, ваша светлость!» – воскликнул я. Тогда его светлость сказали сердитым голосом: «Осел! Что же ты не говорил раньше!» – и затем прибавили: «Выходное платье!» Я исполнил приказание. Его светлость изволили надеть зеленый шелковый кафтан без звезды и отправились в парк. Они запретили мне за ними следовать, но, ваше превосходительство, ведь надо же знать, где находятся их светлость на случай несчастья, – ну, я и пошел за ними так, издалека, и увидел, что их светлость отправились в рыбачий домик.

 

– К мейстеру Абрагаму! – воскликнул гофмаршал в величайшем удивлении.

– Да, именно, – сказал лейб-камердинер и состроил очень важную и таинственную гримасу.

– В рыбачий домик! – повторил гофмаршал. – В рыбачий домик, к мейстеру Абрагаму! Никогда еще его светлость не посещал мейстера Абрагама в рыбачьем домике.

Затем последовало молчание, после чего гофмаршал спросил:

– И больше ничего не высказал его светлость?

– Ничего, – многозначительно ответил лейб-камердинер, – но, – продолжал он с лукавым смехом, – одно из окон рыбачьего домика выходит на частый кустарник, там есть углубление, и можно расслышать каждое слово, произносимое в домике; можно было бы…

– Если бы вы сделали это, милейший! – в восторге воскликнул гофмаршал.

– Я это сделаю, – сказал камердинер и осторожно зашагал вперед. Но когда он вышел из чащи, перед ним очутился князь, который как раз возвращался во дворец. Камердинер чуть не задел его и в почтительном ужасе отступил.

– Vous êtes un grand[78] болван! – прогремел князь, затем кинул гофмаршалу холодное «dormez bien»[79] и удалился во дворец вместе с лейб-камердинером, который последовал за ним.

Гофмаршал стоял совершенно ошеломленный, бормоча про себя: «Рыбачий домик, мейстер Абрагам, dormez bien», и решил немедленно поехать к государственному канцлеру, чтобы обсудить этот необыкновенный случай и по возможности найти положение, какое должно занять при дворе это событие.

Мейстер Абрагам проводил князя до тех самых кустов, где стояли гофмаршал и лейб-камердинер; здесь он удалился по желанию князя, который не хотел, чтобы его видели из окон дворца в обществе мейстера. Читатель знает, как хорошо удалось князю скрыть его таинственный и уединенный визит в рыбачий домик к мейстеру Абрагаму. Но, кроме камердинера, была еще одна особа, которая подстерегла князя без его ведома.

Едва дошел мейстер Абрагам до своего жилища, как совсем неожиданно вышла ему навстречу с дорожки, начинавшей уже теряться во мраке, советница Бенцон.

– Ага, – воскликнула она с горьким смехом, – князь советовался с вами, мейстер Абрагам! И в самом деле, вы – истинная опора княжеского дома, ваша мудрость и ваша опытность изливаются и на отца, и на сына, и когда добрые советы слишком дороги или совсем невозможны…

– Но, – перебил мейстер Абрагам госпожу Бенцон, – я знаю одну советницу, напоминающую блестящую планету, которая все здесь освещает, и влияния которой избегнул только некий бедный старый органный мастер, одиноко прозябающий в своей простой жизни.

– Не шутите так горько, мейстер Абрагам, – сказала Бенцон, – планета, которая ярко сияла, может побледнеть, снизившись на горизонте, и наконец совершенно исчезнуть. По-видимому, самые страшные события происходят в этом одиноком семейном кругу, который в маленьком городке и среди двух дюжин людей, живущих помимо него, привыкли называть двором. Внезапный отъезд страстно ожидаемого жениха, ужасное состояние Гедвиги, – это в самом деле могло бы глубоко взволновать князя, если бы он не был совершенно бесчувственным человеком.

– Вы не всегда так думали, госпожа советница, – прервал мейстер Абрагам госпожу Бенцон.

– Я вас не понимаю, – сказала Бенцон презрительным тоном, бросив пронзительный взор на мейстера Абрагама, и быстро от него отвернулась.

Доверие, которое князь Ириней оказал мейстеру Абрагаму, признавая за ним даже некоторое умственное превосходство, заставило его отбросить в сторону все княжеские соображения; в рыбачьем домике он открыл свое сердце, умолчав, однако, о влиянии Бенцон на тяжелые события дня. Мейстер Абрагам это знал, и тем более поразила его чувствительность советницы, хотя он и удивлялся тому, что такая холодная и замкнутая особа не могла совладать с собой.

Но советницу глубоко огорчало то, что она видела. Она сознавала, какая опасность угрожает ее монополии опеки над князем, да еще в такую критическую и страшную минуту, как эта. По причинам, которые, быть может, впоследствии выяснятся, советница пламенно желала брака принцессы Гедвиги с принцем Гектором. Как ей казалось, этот брак был теперь поставлен на карту, и вмешательство третьего лица она считала опасным. Кроме того, в первый раз видела она себя окруженной непонятными тайнами, в первый раз в жизни о чем-то умалчивал князь; можно ли было больше оскорбить ее, привыкшую управлять игрою этого фантастического двора?

Мейстер Абрагам знал, что ничто так не раздражает рассерженной женщины, как невозмутимое спокойствие; поэтому он не сказал больше ни слова и молча пошел рядом с Бенцон. Она в глубоком раздумьи направлялась к тому самому мосту, который уже знаком читателю. Облокотившись на перила, смотрела советница на дальний лес. Закатывающееся солнце, как бы на прощанье, бросало огненные взоры.

– Прекрасный вечер, – сказала советница, не оборачиваясь.

– Да, – ответил мейстер Абрагам, – он так же тих, спокоен и ясен, как безмятежное, нетронутое чувство.

– Не сетуйте на меня, любезный мейстер, – начала советница, переходя в более непринужденный тон, – вы могли бы извинить меня за то, что я огорчаюсь, когда доверие князя внезапно переходит к вам, и только у вас он спрашивает совета, тогда как опытная женщина могла бы лучше посоветовать и помочь. Но теперь уже прошло мелочное раздражение, которого я не могла побороть. Я совершенно спокойна, так как нарушена только форма. Князь, вероятно, и сам сказал бы мне то, что я узнала теперь другим способом, и я могу только одобрить все, что вы ему отвечали, любезный мейстер. Я признаюсь, что сделала нечто недостойное похвалы, но думаю, что это извинительно, так как тут действовало не столько женское любопытство, сколько глубокое участие ко всему, что происходит в княжеском семействе. Узнайте же, мейстер, что я подстерегла вас, подслушала весь ваш разговор с князем и поняла каждое слово.

При этих словах Бенцон мейстера Абрагама охватило странное смешанное чувство иронии и глубокой горечи. Он заметил точно так же, как и княжеский лейб-камердинер, что из кустов, разросшихся под окном рыбачьего домика, можно было расслышать всякое слово, которое говорилось внутри. Посредством искусных акустических приспособлений ему удалось достигнуть того, что разговор внутри домика доходил до ушей стоящего снаружи в виде смутного, непонятного шума, так что нельзя было разобрать ни одного слова. Поэтому мейстеру показалось жалким, когда Бенцон прибегла ко лжи, чтобы выведать тайну, которую она могла подозревать скорее, чем князь, и о которой по этой причине тот ничего не мог сказать мейстеру Абрагаму. Мы увидим после, что делал князь в рыбачьем домике с мейстером Абрагамом.

– О, – воскликнул мейстер, – вас привел к рыбачьему домику верный инстинкт предприимчивой и мудрой женщины! Где мне, бедному, старому и неопытному человеку, разобраться во всех этих вещах без вашего содействия? Я только что хотел подробно рассказать вам о том, что доверил мне князь, но если вам уже все известно, не буду вдаваться в дальнейшие разъяснения. Быть может, вы окажете мне честь, поговоривши со мной по душе обо всем, что может казаться хуже, чем оно есть на самом деле.

Мейстер Абрагам так хорошо подделался под тон чистосердечной доверчивости, что, несмотря на всю свою проницательность, Бенцон не могла понять, была ли здесь мистификация или нет, и это затруднение подрезало ту нить, которую она держала в руках для того, чтобы завязать петлю западни, предназначенной для мейстера. Она напрасно искала слов и, стоя на мосту, как прикованная к месту, смотрела в озеро. Несколько минут мейстер наблюдал ее замешательство, потом его мысли обратились к событиям дня. Он знал, что Крейслер был главным центром этих событий; его охватила глубокая скорбь о потере любимого друга, и у него невольно вырвалось восклицание: «Бедный Иоганн!»

76В русском переводе утрачивается смысл этого разговора. Дело идет о непереводимом оттенке между местоимением Jhr и более фамильярным Sie.
77Франсуа (фр.).
78Вы большой (фр.).
79Спокойной ночи (фр.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24 
Рейтинг@Mail.ru