Но сии сцены не совсем и раздельны; они образуют нечто целое: есть действие, к развитию коего все они стремятся; но это действие находится тут для того только, чтобы представить нам сцены и связать их. Если бы, напротив, я сочинял драму, то надобно бы прежде всего думать о ходе действия; жертвовать, для оживления оного, живописью множества подробностей и частей; возбуждать любопытство задержкою, ставя выпуклее несколько главных лиц, главных событий, на счет других, и показывая остальное в сплошной перспективе. Я почел за лучшее – изображать все так, как я нашел, выводить на первые места всех людей и все события, по мере того, как они мне представляются, ничего не уравнивая и часто перерывая действия разговорами, эпизодами, как это бывает в действительной жизни. Менее хочу возбуждать занимательности, для того, чтобы срисовывать вернее».[30]
Вот мысль, вследствие которой явились в наше время исторические сцены (Scenes Historiques).
Чит. Но если вы замечаете ошибку в Варантовском романизме истории, то, мне кажется, здесь та же ошибка. Зачем сбивать старую теорию? Пишите историю, пишите драму, пишите роман. На месте Вите я творил бы по-шекспировски, а вместо ваших былей сочинял исторические романы.
Соч. Дай Бог нам ошибок, подобных «Нёильским вечерам», «Театру Клары Газуль», «Баррикадам», «Смерти Генриха III», «Государственным чинам в Блуа», и таких погрешностей в теории, которые были бы подобны очеркам Вите, Мернье, Фонжере[31]. – Я охотно соглашусь на отступление от классической элегии и эклоги, пусть только будет оно так же хорошо, как изобретенные Немцевичем[32] «Думы» и «Селянки» Трембецкого (Опыты «Дум», в подражание Немцевичу, являлись и на русском языке[33]. О «Селянках» см. в «Телеграфе», некрологию Трембецкого[34].). Исторический роман – легко сказать!.. Я не так самолюбив: объявляю менее и от меня потребуют менее.
После нескольких небольших опытов, помещенных в «Телеграфе» и разных альманахах[35], вот первый опыт русских былей, несколько обширнее. Я выбрал для сего время второй четверти XV-го века. Вспомните исторические подробности. На престол московский восходит Василий Темный, внук Димитрия Донского, сын Василия Димитриевича, укрепителя единовластия в Руси. Это минута решительного перелома: падения татарской власти, падения удельной системы, начала единодержавия. За Василием следовал уже великий Иоанн III. Время, мною выбранное, есть время сильных характеров, резких черт, которыми ознаменовываются последние усилия татар, князей и Новгорода против тяготеющей над ними власти Москвы и новой системы государственного и общественного устройства. Взор наблюдателя в то же время не опечаливается слишком резкою мрачностью картин и изображением отчаянных усилий человека в дни бедствий, подобных нашествию монголов или падению Царьграда[36]. Уже Литва не страшит московского князя; уже татары не кажутся грозными властителями.
Воображаю себе, что с 1433-го по 1441-й год я живу в Руси, вижу главные лица, слышу их разговоры, перехожу из хижины подмосковного мужика в Кремлевский терем, из Собора Успенского на новгородское вече, записываю, схватываю черты быта, характеров, речи, слова и все излагаю в последовательном порядке, как что было, как одно за другим следовало: это история в лицах; романа нет; завязка и развязка не мои. Прочь торжественные сцены, декламации и все coups de theatre[37]! Пусть все живет, действует и говорит, как оно жило, действовало и говорило…
Чит. То есть, как могло жить, действовать и говорить, ибо не в самом же деле с природы списываете вы XV век, через 400 лет, в XIX столетии?
Соч. Знаете ли, что в настоящем нам гораздо труднее знать и описывать, нежели в прошедшем? Труд надобен большой, но есть возможность совершенно перенести себя в прошедшее и хорошо понять его. Вот здесь-то необходимо потребны высший патриотизм и высшие взгляды, которые, соединясь с мелким изучением местностей в подробностей, могут верно преобразить нам прошедшее, давно оконченное, ибо исповедь веков уже ничего не закрывает от зоркого, испытательного глаза. Люди сказали все, что видели, слышали, чувствовали, а время, на гробах действователей, досказало эпилог жизни их и общества их. «Прейде позорище, братие!» – дописано – открывайте занавес и смотрите! Воображайте, что я, директор русского театра в XV веке, обещал вам представить: Комедию о том, как Василий Косой и брат его Димитрий Шемяка поссорились на свадебном пире с Великим князем Василием Васильевичем Темным, в 1433-м году, и о том, что из того воспоследовало – не более! Мое дело обставить сцену надлежащими декорациями и одеть актеров. Ваше – взять мою книгу, перейти мысленно в XV век и читать русскую быль. Понравится, полюбится она, что вам за дело – исторический ли это роман, исторические ли сцены? Было бы верно, дополняло бы историю и увлекало вас.
Чит. Вы возбуждаете мое любопытство. Боюсь только, что, лишенные романизма, ваши были будут сухи и холодны.
Соч. Это будет уже моя непростительная вина, ибо никакая выдумка романиста не сравнится с романом бытия действительного, и никакой Шекспир и В. Скотт не скажут нам того, что говорит человек и что высказывает нам жизнь его.
Чит. Но – еще одно сомнение – верить ли всему, что вы расскажете нам? Ведь вы говорите: быль, а может быть, все это будет выдумка?
Соч. Помните ли вы анекдот о Суворове? Старик терпеть не мог слова: не знаю. Он сердился, бранился, называл за это немогузнайками. Все это знали и никогда не говорили ему ужасного: не знаю. Идет Суворов мимо солдата стоящего на часах, ночью или поздним вечером. Небо было ясное, тысячи звезд сверкали на голубом пространстве. Суворов остановился, поглядел на солдата и вдруг спросил: «Знаешь ли ты, сколько звезд на небе?» – «Знаю!» – бодро отвечал солдат. «Сколько же?» – «Сто пятнадцать тысяч четыреста семьдесят две». – «Врешь!» – «Извольте перечесть сами; русский солдат не врет». – Суворов отскочил, снял шляпу, низко поклонился солдату и пошел, говоря свое любимое: «Хорошо, помилуй Бог, хорошо!» Так и я говорю вам: быль; вы не верите. – За чем же стало. Поверьте меня…
Чит. Хорошо сказано, по-суворовски!
Соч. Уже и та польза будет, что кто станет поверять меня, тот должен думать, обдумывать, соображать, учиться отечественной истории, изучать Русь настоящую и прежнюю. Мне кажется, что в России заставить кого-нибудь думать и учиться – важная услуга!
Чит. Однако ж, для староверов, вам надобно бы подкрепить мнения свои каким-нибудь старым и сильным авторитетом.
Соч. Почему ж и нет? Припомним только Александра Петровича Сумарокова, действительного статского советника, ордена Св. Анны кавалера и Лейпцигского ученого собрания члена. Он говорил:
Слагай, к чему влечет тебя твоя природа,
Лишь просвещение, писатель, дай уму![38]
Или Михаила Матвеевича Хераскова, действительного тайного советника, члена разных ученых обществ, Московского университета куратора и кавалера разных орденов. Он говорил:
Во слогах вольный ход поэтам не заказан;
Как новых стран искал Колумб, преплыв моря,
Так новых ищем мы идей, везде паря.[39]
Чит. Довольно; я с вами согласен во всем, но – послушаем, что скажут другие!
Соч. Примите в заключение добрый совет: живите своим умом. Что вам любо, любите, что не любо, не любите, не дожидаясь чужого мнения. Пора, пора опровергать справедливую пословицу, что русак задним только умом крепок…
Н. Полевой
Воет сыр-бор за горою,
Метелица в поле;
Встала буря, непогода,
Запала дорога…[40]
Мерзляков
«Экая метель и вьюга: света Божьего не видно!» – сказал старик, входя в избу и отряхивая с шапки своей снег, примерзнувший хлопьями.
– Добро пожаловать, – отвечал хозяин, слезая с печи, – здесь обогреешься и отдохнешь с дороги.
Старик остановился посреди обширной избы, взглянул в передний угол, где на деревянной полочке стояли иконы и теплилась маленькая лампадка, перекрестился три раза, поклонился на все стороны и, оборотись к хозяину с поклоном, проговорил: «Здравствуй, хозяин!»
– Добро пожаловать, – повторил опять хозяин, – аль проезжие?
«Пусти ночевать, добрый человек», – продолжал старик, оттаивая руками длинную свою седую бороду.
– Рады гостям. Много ли вас?
«Пятеро».
– Куда Бог несет? Аль в Москву?
«В Москву, родимый. Хотели доплестись до Петрухиной, да такая кура – падает и мерзнет…»
– Что за дорога в эдакую метель! сгинешь ни за что! У нас про вашу милость все спасено, – говорил хозяин, стаскивая с палатей овчинный нагольный тулуп и надевая его. – А откуда Бог несет? – спросил он, зажигая длинную, сухую лучину.
«Из Ярославля. Везем рыбу в Москву. Говорят: там теперь она в цене».
– Бог цену строит; да как и не бывать ценам: чай наехало в Москву народу гибель; ведь теперь дело праздничное, да и веселье княжеское…
Так разговаривая, хозяин и приезжий пошли из избы. Сильный ветер хлынул в дверь, когда они растворили ее. Заслонив полою тулупа лучину, хозяин светил старику, говоря: «Зги не видать! Экую Бог дал погодку!» – шел к воротам.
Работник хозяина, почесываясь, брел по двору с большим ключом. «Пусти проезжих, да дай сена и овса», – сказал ему хозяин. Молчаливое исполнение было ответом.
Широкое, во все ворота, полотенце заскрипело на деревянных петлях и отворилось. Пять возов, закрытых рогожами, въехали на двор и остановились под соломенным навесом, которым огорожен был со всех сторон двор хозяина. Проводники с трудом распрягли лошадей измерзшими руками и от времени до времени бранили смиренных животных. Между тем словоохотный хозяин стоял подле приезжих и уверял их, что у него кадушка для овса новгородская, сено хорошее, луговое, и на ужин щи со свежиною, каши сколько съешь и пироги с капустою. «Доброе дело, благословенное дело! – отвечал старик. – Скажем спасибо хозяину и хозяюшке поклон положим».
– Уж эта Москва, все щепетко ходит, – ворчал длинный, сухопарый товарищ старика, – в пирогах-то, чай, хоть выспись, а в щах и неводом ничего не поймаешь, не только ложкою.
«Что, товарищ, что?» – подхватил хозяин, подходя к нему, и, видя неповоротливость лошади его, махнул полою тулупа своего, прикрикнув: «Ну, кормилица! вишь, как упарилась!»
– Да, упаришься, хозяин, – отвечал старик, свертывая веревку, служившую ему вместо вожжей, и выкидывая ее на воз.
«Хозяин! ты видно двора-то не топишь!» – заворчал опять сухощавый.
– Топлю, да не нагревается, – отвечал хозяин, смеясь.
«Да как и нагреться: смотри, какие у тебя лазеи в навесе-то, – возразил сухощавый, – бык пролезет».
В самом деле, соломенный навес, которым около плетня обнесен был кругом весь двор, во многих местах обвалился; гнилая солома едва держалась в других местах; снег веяло во двор, и груды его намело под навесом.
– Да вот все собираюсь строиться, – отвечал хозяин, – и не хочется уж поправлять старого.
«Кто кладет заплату на ветхую ризу! – усмехнувшись, прибавил старик. – Продерется, и горше старого дыра будет».
В это время вступили в разговор другие товарищи старика, до сих пор молчавшие. – «Хозяин! где же поставить лошадей? Нигде места нет!»
– Как нет? Да вот тут к колоде.
«Да смотри, какой сугроб, они околеют у твоей колоды».
– Что за сугроб? – воскликнул хозяин и пошел показать, что снег не глубок; но едва ступил туда, как ушел по колени в снег. Не теряя бодрости – настоящий русский человек – оборотился он назад и прибавил: – Ничего, лошадки пообомнут, да еще лучше поедят.
В нерешительности остановились приезжие; но старик между тем подтащил сани к хлеву и растягивал хребтуг между оглоблями, приговаривая: «Господи, благослови!»
Тут услышали шум подле закутки, где лежало сено. «Давай еще! – запальчиво говорил кто-то. – Ведь не даром у тебя берут, так и ты меряй по-христиански».
– Что, что там? Ась? – проговорил скоро хозяин и пошел к тому месту, где шумели.
«Видно, Еремку-то обмерять хочет москвич, – сказал сухощавый. – Уж нечего сказать: сенишко, что твоя осока, и то меряют, словно брагу добрую, с пеной».
– И, брат Гриша, – отвечал старик, – стольный град: на мощеной дорожке и хлеб плохо родится; одних бояр московских не перечтешь, а всякий есть хочет; так нашему брату, мужичку, и плоха разжива – покривишь душою поневоле…
«Полно, даст ли себя москвич в обиду: жида обманет и цыгана проведет! Недаром идет пословица, что Москва бьет с носка».
– Не осуждай, да не осужден будеши, брат Гриша! Подумаем о своих грехах… Ну, ну, мать родная! шевелись! Эх, Гнедко! устарел я, устарел и ты, а то-то был конь добрый… У старого коня, видно, не по старому хода.
«Что теперь доброго на белом свете остается… – ворчал с досадою Гриша. – Наше времечко не вашему чета, дедушка Матвей! Прежде и люди-то жили подолее, да и души-то у них были посветлее».
– Что за молодежь такая стала, Божьи вы дети! – смеясь отвечал старик. – Время все одно, и люди все одни и те же. Доживешь до седых волос, так при тебе станут жаловаться на тогдашнее, а хвалить твое, нынешнее, время. Так уж белый свет ведется…
В это время торжественно шел к ним хозяин. Его поворотливый язык успел уже кончить все затруднения между работником его и товарищами дедушки Матвея. Товарищи старика шли с веревчатыми плетушками, набитыми сеном.
– Что у вас там было? – спросил сухощавый Гриша,
«Видишь: сено не нравится, не хорошо, говорит, а посмотри какое уедчивое. В убыток, правое слово, в убыток!» – отвечал скороговоркою хозяин.
Молчаливо задавали лошадям своим сено приезжие. Хозяин махал руками, иззябнувшими от сильной стужи, и не переставал говорить: «Нет, братцы-ребятушки, уж если у меня подмен да обвес, так где и правды искать. Просим и напредки жаловать к Пимену Пантелееву! Нас, слава те, Господи! добрыи люди не по один год жалуют, да и бояре не объезжают. Вот о Семенове дни минет двенадцатый год, как отец покойник (дай ему Бог царство небесное!) застроил этот дом, да сколько хлеба-соли едали в нем добрые люди, с благословением! Ведь у нас Москва недалеко: чуть что, так и туда… Калач не успеет простынуть, как здесь очутится…»
На улице снова послышался скрип полозьев по снегу и крик на утомленных лошадей. Хозяин поспешил за ворота; но едва выглянул, и опять спрятался поспешно, задвинув ворота засовом.
– Пусти ночевать, эй ты, кто тут! – закричали охриплым голосом с улицы.
«Места нет, кормилец!» – отвечал хозяин сквозь ворота.
Удар дубиною в ворота был приветствием на ответ. Ругательства раздались затем, и снова хриплый голос требовал ночлега.
«Ступай к соседу: у него просторно и светло, у меня тесно и холодно…»
– А вот я тебя разогрею с правого угла, окаянная собака!
«Эх, родимый! ну что проку будет… Слушай!» – Хозяин что-то шептал сквозь затворенные ворота; с улицы голос говорил тише и тише.
– Что он там, колдует что ли? – спросил Гриша у старика, который сомнительно стоял посреди двора и, сквозь порывы вьюги и метели, прислушивался к разговорам хозяина.
«Нишкни! – отвечал старик, поднимая рукавицы свои с земли, – казенный обоз, прости нас, Господи! разве не слышишь?» Гриша и товарищи его разинули рты и выпучили глаза.
Скрип и шум снова раздались на улице. С радостным восклицанием: «Провалился!» – хозяин шел к приезжим.
– Как ты отнекался от него, добрый человек? – спросил дедушка Матвей.
«Вестимо как: поплатился».
– С нас и сдерет! – заворчал Гриша. – Хоть бы деньги-то пошли в княжескую казну, а то какой-нибудь обдирало, пристав, берет себе подать с православных, а они друг на друге вымещают.
«Прикуси язык, Григорий», – пробормотал дедушка Матвей. Все пошли за хозяином. Изба, в которую вступили хозяин и гости, была обширная, четырехугольная хоромина, у которой в средине одной из бревенчатых ее стен прорублены были низкие двери; днем освещалась она двумя небольшими окошками на улицу, пряма против дверей бывшими, снаружи украшенными грубою резьбою и раскрашенными, отчего и назывались они красными; третье, маленькое, продолговатое отверстие, задвигалось доскою и составляло так называемое волоковое окно. Огромная печь, безобразная громада кирпичей и глины, занимала левый угол от самых дверей и доходила до половины избы. На правой стороне от дверей, выше печи, были положены доски на перекладинах и прибиты гвоздями; это называл хозяин: полати. Под ними, на земле, был помост, укладенный измятою запачканною соломою; вокруг трех стен были устроены лавки. Огромный стол, с выдвижною сбоку доскою, придвинут был в переднем углу к лавкам, под самые иконы. Ящичек с солью, фигурно вырезанный, и жбан, с опущенным в него деревянным ковшом, составляли украшение стола. То и другое было когда-то выкрашено, но краска была уже не видна от частого употребления. Другой угол против печи отделялся запачканною занавескою, за которою настлано было несколько досок. Пол всей избы составляла крепко убитая земля, сырая от снега, нанесенного на ногах и растаявшего. Окошки затекли льдом, ибо в избе было холодно и сыро. Потолок и стены ее были закоптелые, черные, потому что печь была без трубы. Когда топили ее, дым шел в обширное отверстие печи, расстилался облаком по избе и выходил в двери, которые на тот раз всегда отворяли, даже в самый жестокий мороз. Обитатели во время топленья печи лежали на лавках, чтобы не задохнуться, или уходили из избы. Топленье было обыкновенно поутру; тогда варили кушанье и запасались теплом на целые сутки, закрывая потом печь, которая, разогревшись, делала в избе два разные климата: на полатях и на печи был ужасный жар, внизу холод, так что мороз, снеговыми, курчавыми полосами выходивший сквозь стены, оставался целую зиму не тающим, как снега на вершинах Кавказа. В избе, кроме хозяина, жены его, матери-старухи и детей, жили и мелкие домашние животные, свиньи, телята: им предоставлен был помост под полатями, и дерзкий теленок, спрыгнувший с помоста, принуждаем был опять криком хозяйки или ударом ухвата снова убираться в свое отделение. Только космополит-кот имел право занимать место, где ему угодно. По приходе гостей он спрыгнул со стола и сел в лукошко, висевшее на веревках, прицепленных к длинной палке: это была люлька, где укачивали ребенка; но теперь была она пуста: все дети хозяина спали на печи, в углу, на изорванном войлоке.
Такое убежище дедушки Матвея от вьюги и метели освещалось светцом, лучиною, воткнутою в железную скобу. Неопрятная, в испачканной шубе хозяйка и старуха, мать хозяина, сидели подле светца, пряли с одного гребня и переменяли лучину, когда она догорала, зажигая новую, которую брали из кучки готовых лучин, подле них лежавшей. Остатки прежней бросали на землю и она дымилась и чадила.
Не великолепно было убежище, но неопрятность и бедность его не удивляли, казалось, приезжих. Они спокойно отряхивали с себя снег, молились, кланялись хозяйке. На приветствие: «Бог на помощь!» – ласково выговоренное дедушкою Матвеем, хозяйка, до тех пор молчаливо занятая своею работою, встала, поклонилась в пояс гостям и покорным голосом проговорила: «Благодарствую, добрый человек! добро пожаловать!»
– Ну, баба! поворачивайся, угощай гостей: что есть в печи, все на стол мечи! – загремел хозяин. Он успел уже скинуть тулуп, остался в каком-то полушубке и ставил мелом на закопченной стене метку о количестве сена и овса, взятого приезжими,
«Да, благословленная хозяюшка, – говорил дедушка Матвей, распоясываясь и отряхивая снег, – ты, конечно, не заставишь нас зубы в мошню спрятать, а задашь им работу. Кто протащился верст десятка два, не на подрядной, а на своей паре, тому надобно покормить вот этого дурака!» – он ударил себя по довольно огромному своему брюху.
Неутомимый хозяин, отодвигая в это время стол от лавки, успевал говорить со всеми, кричать на жену и не пропустил отвечать на прибаутку старика.
– Э, приятель! да неужели у вас в Ярославле только по одной паре ног дается каждому, и то на всю жизнь?
«А у вас в Москве разве по четыре ноги у каждого?» – спросил старик.
Все захохотали, хозяин тоже, но он оправился и отвечал без замешательства: «Нет, не по четыре, а по шести: у каждого москвича есть лошадка, а как он сядет на нее, так у него две, да у лошади четыре, ан шесть».
– А правда ли, – спросил Григорий, – что зато у шести москвичей один зипун?
«Всяко случается; да ведь у нас такие широкие шьют, что шестеро завернутся, да еще место останется».
– Не этого ли места доспрашивался у тебя давешний казенный обоз? – спросил дедушка Матвей, залезая за стол в передний угол. Он успел уже скинуть свой тулуп, растянул его на полатях и повесил опояску на стенку. В суконном синем полукафтане своем, с широкою, седою, как лунь, бородою, плешивою головою, которую покрывало немного волосов, с светлым, красным, свежим лицом, оживленным добротою и умом, дедушка Матвей внушал невольное почтение окружающим. Садясь за стол, он благоговейно сделал несколько поклонов перед иконами, творя молитву. Потом оправил он свою бороду и пригладил голову. Видно было из всего, и из уважения к нему товарищей, что это богатый старик.
Товарищи его, одни не скидали тулупов, другие, скинув, остались в изорванных зипунишках. Глупое бесчувствие видно было на лицах их, прикрытых густыми, рыжеватыми и льняного цвета волосами. Только один Григорий отличался какою-то злобною усмешкою и как будто беспрестанно искал случая зассориться.
– Уж эти нам казенные обозы, – сказал хозяин, вытаскивая огромную ковригу хлеба из запачканного ящика лавки. – Не князья, не бояре съедают нас, а вот эта мелкота. Дубина у нее в руках, словно грамота на добро всякого православного.
«Да разве у вас худо смотрят за ними? Нет, вот у нашего князя Александра Феодоровича не слишком-то смеют они вольничать да поборничать».
– И у нас не велено им озорничать; да где, дедушка, суда сыщешь? До Бога высоко, до князя далеко! Пробьешь лоб поклонами, пока добьешься до правды. – В это время хозяин резал большим ножом толстые ломти хлеба, во всю ковригу, и складывал их на столе перед стариком,
Дедушку Матвей бормотал что-то вполголоса. Можно было только расслушать текст Святого Писания: «Горе земле, в ней же князь юн!»
Хозяйка не вмешивалась в разговоры, но усердно хозяйничала. Крестясь при каждом деле, творя молитвы при каждом порыве бури и вьюги, колеблющем углы дома, она разостлала замаранный столечник на стол, поставила большой деревянный кружок, положила два ножа и пять грубо сделанных деревянных ложек, или продолговатых ковшиков, с длинными ручками. Наконец пошла она к печи. Взоры приезжих следовали за ее движениями, как будто нетерпеливо хотели узнать, что явится из этого убежища съестных припасов. Но хотя хозяин наговорил много об изобилии ужина, хозяйка, светя в печь лучиною, искала, казалось, с большим затруднением, какого-нибудь одинокого горшка, в углу ее стоявшего. Вскоре однако ж горшок нашелся. В огромную деревянную чашу налиты были щи из горшка; на кружок положена какая-то мостолыга, весьма скудная мясом. «Кушайте на здоровье, добрые люди!» – сказала хозяйка, кланяясь.
Осмотревшись кругом и видя, что хозяин ушел куда-то, Григорий проворчал, косо взглянув на дедушку Матвея: «Жиденьки щи-то! Хоть дубиной ударь, так пузырь не вскочет…»
Дедушка Матвей улыбнулся, взял ломоть хлеба, переломил его надвое; из одной половины ломтя два крепкие ряда зубов старика выкроили полукруг; с прибавлением щей в несколько минут в руках его исчез ломоть хлеба. «Ну, братия! приударьте-ка в свои костыльки!» – сказал он при начале; товарищи последовали его примеру: началась работа; тишина нарушалась стуком ложек, которые, сквозь вьющийся над чашею щей пар, казались орудиями истребления. Работа была столь усердна, что пот выступил на лбах работавших и лица их сделались красны, как свекла.
Мы забыли было сказать, что это производительное истребление припасов хозяйки освещалось уже не лучиною, но грубым светильником особого рода, который, кажется, светит без перемены через века, начиная с кровавых пиршеств скифских дикарей до нынешних скудных крестьянских обедов. Ужин дедушки Матвея и его товарищей освещал точно такой вековой светильник. Это было плоское, глиняное блюдечко, утвержденное на деревянной долбешке, налитое салом и жиром всякого рода; опущенный в него длинный, узенький лоскуток холстины, круто свитый, придвинут был к краешку блюдечка и зажжен. Все это называлось жирником. Искусство поддерживать ровный свет от жирника надобно было немалое; должно было беспрестанно поправлять его, то выдвигая из жира, то вдвигая в жир лоскуток холстины, который или делался темен от нагара, или пылал слишком ярким огнем. Дедушка Матвей, казалось, знал это искусство в совершенстве. Когда чаша щей опустела и Григорий начал резать мясо с мостолыги, а потом крошить его в куски, на деревянном кружке, в два ножа, дедушка Матвей утер пот рукавом рубашки и занялся исправлением жирника, едва не угасшего от грубой поправки его товарищей. Разговор, пока все они ели, состоял из отрывистых речей, намекавших, то на дорожные их приключения, то на лошадей, то на цену рыбы в Москве. Разговор этот был непонятен постороннему, испещренный собственными именами: дядя Андрей, Еремка, Сидорка, Гришуха, Пафнутьевна, Козел, Гнедко. – «А что, кормилица, – сказал вдруг дедушка Матвей, оборотясь к хозяйке, – много едет в Москву обоза с рыбою?»
– А Бог весть, родимый, – отвечала хозяйка, положив на стол два черствых пирога и поставив горшок крутой каши. Пироги состояли каждый из большого, надвое перегнутого, хлебного пласта. Горшок с кашею был огромный, и большая яма в затверделой почве каши доказывала, что уже дня три тому был этот горшок из печи и много народу принималось после того питаться твердою его почвою. Кружок с искрошенным мясом посыпан был щепоткою соли; собеседники начали брать куски мяса пальцами, разломив пироги, по цвету и вкусу которых трудно было догадаться: пшеничные или ржаные они были? Заедая слова пирогом, дедушка Матвей продолжал разговор с хозяйкою.
«А что, не останавливался у вас в деревне воевода ростовский? Кажись, он здесь хотел ночевать».
– А кто ж его знает.
«Давно ли прошли здесь свадебные обозы нашего ярославского князя?»
– Не ведаю, родимый! – отвечала хозяйка, вертя веретено и подняв глаза на дедушку Матвея с совершенным бесчувствием. Старуха, сидевшая подле хозяйки и прявшая беспрерывно, с самого приезда гостей, во все время не говорила ни слова. Казалось, что иногда в этом остатке костей и жил, совершенно лишенном мяса, возбуждалось желание что-нибудь сказать; но усилие оканчивалось кашлем, который не приводил однако ж в движение глубоких складок грубой, медного цвета кожи, присохшей к костям на лице старухи. Можно было видеть, что сии складки положили на лице ее заботы мелочные о вещественном существовании, труды телесные, скорби тяжкие и нужды. Складки сии не выставлялись резкими, ломаными чертами – могилами страстей; но были похожи на слои в пне дерева, из которых каждый означает только год его физического существования. Глаза старухи, подобясь двум оловянным кружкам, глубоко укатились в глазные впадины, как будто боясь глядеть на свет, где так много времени означено было для них только единообразным зрелищем бедной, заботливой жизни и нужд беспрерывных. Но звучный голос дедушки Матвея, казалось, произвел наконец действие, хотя не голоса, но эха в груди старухи. С сильным кашлем выкатились у нее изо рта слова: «Эх, кормилец! наше бабье дело: где нам все это знать!»
Дедушка Матвей встал в это время из-за стола, молился, оставя других доедать кашу, которою наполнена была огромная чашка вровень с краями и полита квасом. Поклонившись на все стороны, с словами: «За хлеб, за соль благодарствую, православные», – он отвечал старухе: «И вестимо, бабушка! Кто больше нас знает, тому и книги в руки, а худо, когда курица петухом поет и баба много ведает».
«Что, дружище, – сказал он потом хозяину, который в это время вошел в избу, со своим работником, – лучше ли на дворе?»
– Кажись, вызвездило с востока, – отвечал хозяин, – а все еще метет да кутит.
Ужин был уже в это время кончен. «Сбирай-ка ты со стола, баба-бабарица! – воскликнул хозяин жене своей. – К нам еще редкий гость приехал».
– А кто? Из Москвы? – спросил дедушка Матвей, надевая тулуп свой.
«Знакомый человек, – отвечал таинственно хозяин. – Он не будет лишний: добрый человек никогда лишним не бывает». Подобными апофегмами многие любят заключать свои речи.
– Вестимо! – промолвил дедушка Матвей. – Ну, братия! пойдем-ка мы напоить лошадей, да пора и на печку; старая спина назяблась, надобно ее пораспарить.
Не подпоясавшись, надев тулупы нараспашку, пошли все приезжие из избы.