bannerbannerbanner
Клятва при гробе Господнем

Николай Полевой
Клятва при гробе Господнем

Полная версия

«Ты вскоре надеешься окончить обращение князя Константина Димитриевича?»

Как будто от тяжкого сна пробудился архимандрит.

– Вскоре, если Бог благословит, князь начнет искус свой, – отвечал он.

«Ты должен от этого отказаться».

– Как?

«Отказаться, говорю я, и не отнимать князя Константина от мирского жития.»

– Никогда не откажусь, и не могу. Он дал уже мне слово.

«Разреши его».

– Ты хочешь увлечь его в мир?

«Должен. Князь Константин будет Великим князем и супругом дочери Иоанна Димитриевича».

– Никогда, нет, никогда!

«Отдай его миру, говорю тебе, или насильно вырвем мы у тебя слабую душу его. Неужели ты думаешь, он даром не приехал к тебе в последние дни?»

– Куда же вы влечете его, брат Иван?

«Не на худое дело. – Паломник улыбнулся. – На Великое княжение».

– Но князь Юрий, но дети его?

«Они не будут на Великом княжении. Боярин Иоанн уведомляет меня, что Юрий ослабел духом, а презорливый, гордый сын его, Василий, уже и теперь забывает, кому будет он обязан великокняжеским венцом. Если бы Константин был муж духом, то на другой день после ссоры княжеской мог бы уже он сделаться Великим князем. Юрию должен он дать удел, Василию Васильевичу тоже, но – он желает и страшится, хочет и не смеет».

– Совесть, как ангел-хранитель, оберегает его от злых наветов!

«О! успокойся: совесть его давно молчит, только смелости нет, и слово, тебе данное, удерживает его: я глубоко проник в душу князя Константина!»

– И в моих руках, говоришь ты, спасение души его? – Говоря сие, архимандрит быстро взглянул на Паломника. – Знай же, я не отдам ему слова его, – сказал он.

«Разве в мире не может спасти себя князь Константин? Он князь и должен быть не иноком, но князем».

– Драгоценен сосуд серебряный, драгоценнее позлащенный. Боже! подкрепи его, спаси его от козней хитрых, изгони из него дух тщеславия, гордости, суеты, приведи его в сию обитель твою, да променяет он венец на клобук и порфиру на власяницу! О Всемогущий! вся жизнь моя пред тобою – дай только грешным рукам моим довести к избранному стаду овна благородного, потомка Мономахова! Прославь обитель Твою, пастыря коей благоволил быть меня! – В глазах архимандрита, поднятых к небу, светился жар души, с каким говорил он.

Паломник смотрел на него внимательно. «И он говорил мне, – сказал наконец Паломник, – что гордость не должна быть доступна человеку, и он гремел страшными укоризнами против моей гордыни, и он отрекся от мира! И этот человек шел некогда со мною, одушевляемый одним чувством… И что разлучило так души наши, что разъединило сердца наши? И если это не гордость, то что же это такое? Какое чувство оживляет его?»

Паломник сложил руки на груди, несколько раз прошел по келье и остановился перед архимандритом.

«Более никогда не увидишь ты меня. Да судит обоих нас Бог, и да покроет тайна разговор наш, да не узнает ухо, что изрек здесь язык наш! Благослови меня, отец Варфоломей, и – прости, прости навеки!»

Архимандрит, не говоря ни слова, благословил Паломника. Глаза их встретились и – слезы брызнули из глаз того и другого. «Брат! Друг!» – воскликнули они и – крепко обняли друг друга. Слышны были рыдания их…

Глава VI

Я вечор молода

Во пиру была,

Во пиру была,

Во беседушке…

Русская песня

В полном разгаре была Масленица московская. Как и ныне бывает на праздниках – Бог весть куда спрятались горе и беда, скудость и бедность! Казалось, что в Москве остались все только богатые, да веселые люди, а горемычный народ и нищета отправились из Москвы, куда глаза глядят. Великолепие, блеск, роскошь видны были повсюду – повсюду… да потому, что людские взоры обращаются только туда, где блестит и где весело! Освещенные хоромы богача закрывали бедную хижину, таившуюся в тени, подле палат его, а клики веселых пиршеств и стук заздравных ковшей заглушали тихие вздохи горести, задушаемые в груди бедного соседа. Впрочем, Масленица всегда такое время на Руси, когда всякий русский человек веселится запоем. Если бы Масленица продолжалась у нас не неделю, а три, четыре – половина Руси сходила бы с ума, а другая не знала – чем прожить ей остальные одиннадцать месяцев в году! В старину веселье, в каждый день Масленицы, начиналось с самого утра. Надобно было опохмеляться от вчерашнего, а потом ехать в гости, где дорогим гостям были радехоньки, потому, что это оправдывало новое требование – выпить: являлись блины и казались сухи: надобно было промочить горло. Потом надобно было разгулять хмелину: ехали на бег; сани сцеплялись целыми рядами, и со звоном колокольчиков и бряцаньем побрякушек на дугах сливались песни. Пешеходы бродили рядами и толпами и также пели, кто как мог и кто как умел. Толпы народа, с утра до вечера, собирались на льду Москвы-реки: там увеселяло их зрелище, похожее на забавы древних римлян – кулачный бой. Тут русский был совсем на своей воле… Вечером начинались новые потехи – вечеринки, где ужин соединялся с обедом, пили, не для того уже, чтобы опохмелиться, а чтобы нагуляться для нового похмелья на завтра. Заздравным чарам и чашам теряли счет, и потому, что они были подносимы без счета, и потому, что под конец веселья никто уже не смогал считать их.

А женщины русские? Веселились ли они на Масленице? Говорят, что они сидели уединенно в своих теремах? Как это жалко и как много недоставало к веселью стариков наших, если прабабушки наши не оживляли их бесед своими речами, взорами и веселостью!

Нет! не думайте, чтобы веселье не растворяло дверей и в женских теремах. Правда: в старину не было наших балов и женщины не смотрели тогда царицами, но неужели вы, хоть на одно мгновение, сомневались, чтобы женщины и тогда не владели умом и разумом людским, так же как и ныне? И прежде – сквозь запоры и решетки, прокрадывалась любовь к девушкам, и женщины умели веселиться; только образ веселья бывал инаков. и не походил на нынешний. Ведь и щеголи тогдашние не были похожи на нынешних щеголей. Послушайте, как водилось в старину…

Наступил вечер; народ гулящий разбрелся, разъехался по домам; дворы набиты были санями, верховыми лошадьми, возками. Только на дворе боярина Старкова было тихо, по крайней мере было не так шумно, как обыкновенно бывало в праздники прежние у этого богатого и знатного вельможи. В окнах его хором не светились огни. Зато окна в тереме боярыни его были освещены ярко: боярыня пировала со своими подругами. Наденем шапочку-невидимку, обуем сапожки-тихоступы и войдем в терем, по широкой, но крутой, дубовой лестнице.

Почти никакого различия в убранстве женского терема, против мужских покоев, не было. Будуаров и диванных тогда не знали. Зеркал и туалетов не ведали, за щепеткое убранство госпожи отвечали рабыни. Пестрая изразцовая печь, с широкою лежанкою, огромная кровать, с толстою рамою у потолка, от которой опускались сплошные, дорогие занавесы до самого пола, пестрые ковры на полу, мягкие тюфяки на лавках, расположенных кругом стен, поставцы и горки с золотом и серебром – вот, что принадлежало к терему женскому.

Присутствие Масленицы означалось в тереме боярыни Старковой тем, что на обширном столе разостлана была дорогая скатерть, и весь этот стол заставлен был закусками, вареньями, пряниками, ягодами, яблоками и плодами, сушеными и мочеными, пастилами, хворостами, лепешками и блинами. Все это было освещено множеством свечей. Вокруг стола сидело несколько княгинь и боярынь. У дверей, в раболепном молчании, находилось несколько рабынь и подобострастно все они смотрели на угощенье и веселье боярское.

Богато одеты были гостьи – в бархате, жемчугах, драгоценных каменьях. Ферези их, кокошники, серьги, ожерелья, зарукавья, телогрейки – блистали золотом и дорогим шитьем. Щеки их густо были покрыты белилами и румянами. Хозяйка стояла с подносом перед толстою какой-то княгинею и кланялась в пояс, держа в руках серебряный поднос, на котором были поставлены маленькие, золотые чарки.

– Княгиня-матушка, выкушай, – говорила хозяйка. «Мать ты моя, родная, – отвечала княгиня, – не сильна одолеть твоего радушия – не могу».

– Да, сделай же милость.

«Вот тебе слово правое – не могу!»

– Да, пожалуй же.

«Не беспокойся: не буду».

– Я сговорчивее тебя, княгиня, – сказала другая гостья, – не в черед беру.

«Покорно просим, боярыня, – отвечала хозяйка, – только не погневайся на убогое угощение; чем богаты, тем и рады!»

– Ох, ты, моя распрекрасная! Ведь унижение, паче гордости! Сытехонька, пьянехонька – вот, что скажешь, как, побываешь у тебя в гостях! Ну-ка, бери что ли, княгиня!

«Нет, моя родная. Ей, ей! не в силах!»

– Девки сенные! повеличайте княгиню! – сказала хозяйка, обращаясь к рабыням. Они запели хором:

 
Хорошая княгиня, пригожая,
Ты боярыня умильная,
Свет Авдотья Васильевна,
А ты чарочки не задерживай:
Больше выльется, больше слюбится,
Слаще, крепче поцелуется!
 

Общий смех раздался по терему. «Ну, уж, что у тебя за песельницы такие, мастерицы-собаки!» – говорили гостьи.

– Да, живет-таки, хоть поют и спроста. Княгиня! пожалуй же выкушай!

«Что за спесь боярская, – шепнула одна гостья другой, – самой давно хочется, а все-таки отнекивается. Уж куда не люблю я чванных!»

– Машка! – вскричала наконец хозяйка старухе, которая стояла в углу, сложа руки, – стань на колени, проси княгиню! – Эта старуха была кормилица боярыни Старковой.

«Нет, нет! – сказала тогда княгиня, – что ты, милая моя, разрумяная! На что хлопотить старушку твою. – Подай, подай!»

Она взяла чарку. Все другие гостьи поспешно взяли за нею. «Ну, девки! – сказала хозяйка, взяв в свой черед, и потом отдав им поднос, – спойте, да – смотрите же – не веселую, а заунывную».

 

– Да, да! – заговорили гостьи, – когда на сердце весело, то унылой песне, словно другу милому, рад бываешь. Вот тогда печаль ненавистна, когда сама, незваная, пожалует.

 
В огороде капустушка кочнем свивается,
А у меня ли золот перстень ручку жмет,
Сердце нежное горит, горит, вспыхивает,
В буйну голову от сердца ударило,
На щеках моих румянец выгорел,
Русы волосы на головушке высеклись,
В очах горючи слезы высохли!
Не видать-то мне друга сердечного,
Не ласкать друга задушевного,
Золотым перстнем с нёлюбом обменялася,
От сердечного друга отказалася…
 

Так пели сенные девушки боярыни Старковой. И вдруг среди этого унылого пения их одна певунья радостно воскликнула: Гей, Сдунинай Дунай! Быстрым переходом печальная песня перешла в шумную, плясовую: Ах! где жена была, где боярыня была! – Две девушки выступили на середину комнаты и начали русскую пляску. Они сходились, расходились, подпирались руками, притопывали ногами, искали, манили одна другую, убегали одна от другой. Все говорило в них: взор, поступь, улыбка – это был полный рассказ любви, всех ее страданий, мучений, стыдливости, победы, отчаяния, забвения… Но нам ли описывать Русскую пляску, это создание души русского народа, эту поэзию в лицах, и особливо русскую пляску, не изученную, не чопорную, не прикрашенную чужеземными прыжками и кривляньями, но, как чистый голубь, излетевшую из русского сердца, в первобытной ее простоте и красоте, или красоте и простоте, что все равно! Между тем еще раз песня сделалась унылою – запели о том, как любила молодца красная девушка, любила душевно и сердечно, как разлучила сердца их злая судьбина, и девушка обвенчалась с гробовой доскою, а молодец обручился с саблею острою… Вдруг потом, опять звонко раздались голоса сенных девушек:

 
Что не пир, что не пир, не беседа.
Где я милого друга не вижу,
Где постылый мой муж на почете,
На почете, постылый, в большом месте!
Надо мною, молодой, похвалился:
У меня-де жена молодая,
У меня хороша и гуллива;
По ведру она браги выпивает,
А чарочки, да кубки не считает:
А все хороша, да не пьяна,
А все меня старого любит,
Хоть не любит – лелеет, голубит!
 

Громкий смех раздался по терему, когда эта песня была окончена. Гостьи понемногу становились смелее и говорливее. Женский разговор переливается только в два тона: это голос соловья, когда в женщине говорит сердце, и – щебетанье воробья, во всяком другом случае! Мы не станем пересказывать щебетанья, какое началось тогда между боярыней Старковой и ее гостьями: сердца их молчали! Следующую чарку доброго вина легче взяла и сама спесивая княгиня Авдотья Васильевна, только надобно было пропеть ей Чарочку. Знаете ли вы эту песню, которую перепевали в беседах русских из века в век и при которой все собеседники подтягивают своими голосами? Вот она:

 
Чарочка моя,
Серебряная,
На золотом блюде
Поставленная!
Кому чару пить?
Кому выпивать?
 

Здесь хор останавливается, и один голос поет:

 
Выпить чару
Свет (поется имя),
Выпить чару
(Поется отчество)
 

Хор быстро пристает к голосу и величает того, или ту, кто пьет: Многая, многая лета, многая, многая лета) В то же время один голос напевает:

 
На здоровье,
На здоровье,
Чару выпивать,
Другу наливать!
 

Хор песельниц казался каким-то странным существом: человеком и машиною вместе. Когда приказывали ему петь, плясать – душа, жизнь являлись в хоре, голоса разливались стройно, звонко, радостно. Кончив пляску, пение – рабыни стояли неподвижно у дверей, как истуканы, опустив глаза и руки. Только одна Машка, старая кормилица, имела право подпирать рукою свой подбородок, держа другую руку под локтем поднятой к подбородку руки. Ей также оной позволялось произносить приговорки и слова: «Ах! мать моя! Ох! боярыня! Эх! красное солнышко, белая лебедушка моя, горлица ненаглядная».

– Что ты смеешься, подруга моя дорогая? – спросила наконец боярыня Старкова у одной гостьи, которая не разговаривала ни с кем и не могла удерживаться от смеха.

«Да что, – отвечала гостья, – пришел мне в голову смех, А вот он какой: отчего это в песнях все поется про молодцов, про любовников, а если где придется помянуть мужей, то они либо за чужими женами ухаживают, либо свою жену бранят, либо жены на них жалуются? А уж кто у песни в почете бывает, так это все девушки, и то красные!»

– Вот что вздумала, затейница! – отвечала, смеясь, другая гостья. – Да разве не знаешь ты, что век-то наш только и есть, пока мы в девках, а то уж какой тебе век – словно нехотя чужой доживаешь?

«Слава тебе, Господи! – вскричала третья. – Отчего бы так вам казалось?»

– А вот мы спросим у старушки, – прибавила вторая. – Скажи-ка, бабушка, – продолжала она, обращаясь к кормилице, – что ты думаешь о том, что мы теперь говорим?

«А что, боярыня милостивая, – отвечала старуха, кланяясь, – есть старое присловье: сказка складка, а песня быль. Видно, в самом деле так на белом свете и водится».

Гостьи засмеялись. Старшая по летам немного оскорбилась словами старухи.

«Хорошему же ты учишь, бабушка, – сказала она. – Будто так и в самом деле всегда на белом свете бывает?»

– Да уж видно, что так: из песни слова не выкинешь.

«А вот я первая, – возразила гостья, – не знала любви вашей до самого замужества».

– Ну, видно, боярыня, к тебе любовь не хотела зайти в гости и ты ей не приглянулась.

Подруги закусили губы, потому, что в самом деле спорщица была ряба и коса. Но самолюбие женское еще хотело противиться. «Нет, – вскричала спорливая гостья, – я узнала любовь, когда мой Филипп Яковлевич на мне женился, а посмелся-ка кто другой подкатиться ко мне, я так его скатила бы на зимних салазках, что и не опомнился бы он!»

– Я верю, матушка, что ты своего муженька больно любишь, только вот ведь какие две беды – сказала бы, да не смею…

«Говори, говори!» – вскричали все, и даже сенные девки осмелились оборотить глаза на старуху.

– А вот что, простите вы моему дурацкому рассудку, – начала старуха, – любовь, боярыни, дело вольное, и уж как ты мужа ни люби, как муж тебя ни люби, а все эта любовь похожа на соловейку в клеточке, которой поет, да не высвистывает – потому, что воли-то уж нет у вас, ни у тебя, ни у него.

«Да, что же? Если я этой неволе сама рада?»

– Так, матушка, а все ты будешь думать, что, может быть, он тебя поневоле только любит. А как уж один раз подумала, то – прощай наша Параша! Хоть волосом человека привяжи, хоть кандалами прикуй – все он на привязи. Если невзгоды в самом деле нет, да ты полагаешь, что есть, так и, стало быть, счастье-то вам уж приказало долго жить, а оставило вас так – бессчастными – ни при счастье, ни при несчастье. А человека Господь на счастье ведь создал, и в эдакой, бессчастной-то доле, сердцу его и неловко кажется.

«Нет, нет!» – вскричали многие гостьи.

– Постойте, – сказала одна из гостей, – бабушка не сказала еще нам о другой беде.

«Да, да!»

– А вот какая другая беда, государыни-боярыни, что опять любовь-таки и невольное дело. Как ты полюбишь и сама не знаешь: иногда вдруг – взглянула, да и не опомнишься, и уж не взмилится тебе ни родня, ни белый свет; ни питье, ни еда на ум нейдут; сердце сохнет, грудь горит, по коже – как будто мурашки бегают; часы кажутся годами, а дней не замечаешь, смотря по тому: розно или вместе бываешь с любимым человеком. А иногда злодейка-любовь подкрадется потихоньку – сперва будто и не любишь, и не воззришься на задушного-то человека, даже больно не полюбится он тебе, а потом – пуще отца и матери, рода и племени…

«О, нет, нет! – заговорили многие, – это все бывает, когда любовь не просто приходит. Ведь есть злодеи, колдуны, нашептывальщики, заговаривальщики…»

– Колдуны! – молвила тихо одна молодая гостья другой, – какое тут колдовство: голубой глаз, русые кудри, богатырская поступь, да горячее, горячее сердце…

– Ах! – отвечала ей та, которой она говорила, – я давно уж забыла такое время, давно пережила его и состарилась…

– Ну, уж будто ты старуха! Хороша твоя старость – ведь и теперь еще двух лет нет, как ты замужем. А скольких лет ты выходила?

«Семнадцати… Ах! я тогда была еще очень молода…» – Слезы навернулись на ее глазах.

Та, которая говорила с нею, задумалась. Другие между тем шумно разговаривали с кормилицею, смеялись, спорили. Задумчивая гостья оборотилась к своей подруге и говорила ей тихо: «Душа моя Анфиса! ты на все так-то горько смотришь, как будто тебя и радостью-то обошли на белом свете…»

– Да, – сказала Анфиса, – мне кажется, что я незваная гостья на пиру жизни.

«Ты, милый друг, все сокрушаешься, кажется мне, о потере твоей хорошенькой малюточки, – сказала ей толстая боярыня, сидевшая с другой стороны, вслушавшись в ее речи, – полно тебе: что Бог дал, то взял… Возложи печаль на него!»

– Ах, матушка! – сказала кормилица-старуха, подойдя к печальной гостье и вмешавшись в разговор, – гневишь ты Бога, если о дочке своей скорбишь, да жалеешь!

«Перестань, бабушка! Мне кажется, я тогда только и спокойна, когда об ней подумаю, да помолюсь за нее, или за упокой души ее подам в церковь!»

– О, худо ты делаешь, грешишь ты тяжко. Знаешь ли, что ты причиною, может быть, ее непокоя? Иное дело за помин грешного человека подавать – ты облегчаешь его душу, которая не может от земли оторваться. А младенческая душка, чистая, прямо к Богу идет! Ведь ее на земле и удерживала только любовь твоя; теперь, пока ты горюешь о ней, не расстаться ей с землею и в царстие Божие не войти. А ты благослови ее, отпусти с молитвою, да и забудь о ней до радостной встречи на небесах!

Тут пришла в терем другая старуха и начала что-то шептать на ухо боярыне Старковой. Весть казалась любопытною. Все обратились к ней с вопросами.

– А вот видите, дорогие мои гостьи, хотела я вас угостить всем, чем только могу, и велела сказать одному премудреному старику, чтобы он сегодня пришел к нам.

«Старику? Какому? Зачем?»

– Зовут его Иван Гудочник. Был он у меня однажды – согрешила я, грешная – поворожиться у него захотелось…

«Ах, ах! Он колдун, колдун!» – вскричали гостьи.

– Колдун, правда, а уж этакого забавника я и не слыхивала! Чего-то он мне не рассказал – Господи, твоя воля! Говорят, будто он и к Великой княгине ходит часто. – Это было сказано тихо, а потом боярыня продолжала громко. – О чем ни спроси: и былое, и будущее, все тебе порасскажет, как будто пять пальцев пересчитает! А как начнет от Писания, так, правое слово, два дня слушала бы его…

«Приведите его, позовите скорее!» – вскричали все гостьи.

Боярыня дала знак. Через несколько минут, при глубоком молчании, явился старик – Иван Гудочник, Иван Паломник, литовский колдун – как хотите называйте его – и с веселым лицом раскланялся низко хозяйке и ее гостьям.

– Что это давно ты не был у нас, дедушка? – сказала хозяйка. Гостьи с любопытством рассматривали пришельца.

«Куда, боярыня, ведь не успеешь, право – и туда и сюда – совсем замыкался!»

– Поднесите-ка, девки! старику, добрую чарочку.

«Благодарствую, боярыня! После выпью, за твое здоровье!»

– Где же ты сегодня был? Где ты погулял сегодня, дедушка?

«Дело масленичное, боярыня. Вот, знаешь – и поворожишь, и споешь, и спляшешь! Хм! ведь нашему брату все рука!»

Вопросы посыпались тогда со всех сторон. Откровенный, добрый вид старика ободрил всех. Стали просить его сыграть что-нибудь. Старик вынул свой гудок, настроил его, запел, заиграл, пошел плясать, важно, легко, бодро. Смех, хохот, шутки заняли собрание. Пение старика было самое разнообразное, искусное. Песни, с разными тарабарскими припевами, как-то: Шилды будылды, начики чикалды, таралды баралды, бух, бух, бух, – песни литовские, казацкие, застольные новгородские, присказки, скороговорки старика и прибаутки заставляли невольно хохотать. Гостьи, боярыни сами пели и плясали, когда старик подыгрывал и подпевал им.

– Ну, признаться, – сказала наконец одна гостья, – давно слыхала я о тебе, дедушка, но все не думала, чтобы ты был такой сердечный человек! Я все тебя прибаивалась. Ведь неспроста говорят, да и сам ты конечно сознаешься, что немножко и с лукавым ты водишься?

«Нет, пригожая княгиня, я не вожусь с ним, а держу его в руках – таки нечего таить – довольно крепко!»

– Ах! – закричали все, как будто уже видели перед собою духов тьмы, запрыгавших по слову старика.

 

Гудочник перекрестился. «Наше место свято! – сказал он, – чего же вы боитесь? Вот то-то, боярыни, и правда, что волос долог, да разум короток. Ведь колдовство колдовству разница: есть злые колдуны, которые продали себя Искусителю – ведьмы, что в трубу влезают, на помеле летают, пляшут в Киеве на Лысой горе, сеют решетом воду, обращают ее в град и выбивают хлеб на полях у православных – да мало ли этакой дичи есть! Другие же колдуны, как я, примером сказать, – мы христиане и для того мы и трудимся, чтобы зло ненавистников отвращать. Куда бы вы без нас? Как ты иную болезнь исцелишь, если не поколдовать? А на свадьбах-то? Куда деваешься от злого человека, если нас не будет!»

Сими словами любопытство было возбуждено чрезвычайное. Начали спрашивать старика о разных околдованьях.

– Мало ли их бывает, – отвечал он, поглаживая свою бороду и лукаво усмехаясь. – У иного такой глаз, что как взглянет, так вот сердце у тебя будто горячим железом прожжет – уж и не опомниться! Тут-то колдун и делает с тобою что хочет, и тот, кого он заворожил, будто овечка, идет, куда велят ему.

«Правда!» – шепнула печальная Анфиса своей подруге.

– А вот этак, боярыни, слыхали ль вы, примером молвить, что было с прадедушкою вашего Великого князя, Василия Васильевича, как испортили молодую его на свадьбе?

«Нет, мы хорошо не знаем!» – заговорили все присутствовавшие, стеснясь к Гудочнику, будто дикие козы.

– А вот оно как было: дедушка Великого князя, знаете, был Димитрий, а у Димитрия отец Иван, а у Ивана младший брат Андрей, от которого пошли князья Боровские, братья Марьи Ярославовны, а старший Семен. И после родителя своего, Ивана Даниловича – знаете, что Калитой звали, – сел Семен на княжение и задумал жениться. И послал он по княжну Евпраксию, дочь князя Смоленского. Княжна плакала, не хотела – она уж, видите, любила князя Фоминского, Федора Красного.

«Что это! – вскричала княгиня Авдотья Васильевна. – Надоели: все любят, да любят…»

– А что же ты станешь, княгиня, делать? Ведь уж так сотворено все: солнышко любит землю, земля любит месяц, месяц влюблен в утреннюю звезду, а звезда эта в зарю – вот они один за другим и бегают…

«Рассказывай, рассказывай, дедушка!» – говорили другие гостьи.

– Hy! Слушайте. Только, как люби не люби, Смоленский князь прикрикнул на дочку свою – замерла, бедная, будто сердечушко выскочило у нее из груди… Что же? Ходит, говорит, смотрит глазами, а точно каменная. И как только привели ее к князю Семену, он хочет обнять ее – ан она и побледнеет, хочет поцеловать – она и помертвеет. Князя Семена возьмет ужасть смертная, закричит он: Мертвец, мертвец! – и убежит от молодой княгини своей. Ведь нечего было ему сделать: призывали знахарей, пели молебны, переворачивали матицу, от семи порогов сор не выметали, по три дня стлали постель на семи стрелах – ничто не пособило! Князь Семен вздохнул тяжело – хороша была княжна Евпраксия, – посадил ее в возок, насыпал ей досканец золота и отправил ее к отцу. Выехала она из Москвы и в первый раз вздохнула, как живая; когда доехала до Можайска – усмехнулась; когда приехали в Смоленск – первый человек навстречу ей был князь Фоминский. Он трои сутки ждал ее на дороге, стоял не пивши, не евши, не чувствуя, как шел на него дождь, как расстилалась над ним темная ночь, как восходило на небо ясное солнце, как роса небесная падала на его русые кудри. Только завидела его княжна Евпраксия – слезы покатились у нее из глаз, будто жемчуг, а на щеках вспыхнул румянец – она ожила!

«Ну, ну, что же далее?»

– Ничего. Евпраксия вышла за князя Фоминского и – колдовство разрушилось. Она не была более мертвецом, когда князь Федор обнимал ее, целовал и не мог насмотреться на ее очи ясные, не мог нацеловаться сахарного ее ротика.

«Ахти! какие же чудеса! – сказала одна из гостий, схлопнув руками. – Теперь чуть ли я не понимаю, что сделалось с моею Алексашею…»

– А что сделалось с нею, боярыня, – спросил Гудочник, – разве она не по себе?

«Да уж чего я с ней не делала: и заговорною-то водою, и богоявленскою-то поила, и с четверговою солью из семи квашен тесто сминала, да для нее хлеб пекла».

– А что бы такое, нельзя ли тебе порассказать, что с нею делается, так, авось, делом смекнуть можно.

«Как и рассказать-то не знаю. То она засмеется, то заплачет, то запрыгает, то целый день, как будто окаменелая, просидит в углу, то щеки у нее, словно жар горят, то вдруг бледна, будто полотно… смаялась и я с нею!»

– Который ей год?

«Да уж девятнадцать скоро минет».

– Ну, эту болезнь и легко и нелегко вылечить. Называется она сердечная лихоманка – она сорок первая сестра сорока лихоманкам, дочерям Ирода, как вы, чаю, знаете. Коли поволишь, боярыня, мы с этим сладим.

«А ты думаешь, дедушка, будто у нее сердце по ком-нибудь тоскует? И, нет: она у нас такой еще ребенок и никого, кажется, и видеть-то ей не удавалось. Да я же и старик мой у нее спрашивали: „Скажи нам, милое дитя наше: не полюбился ли тебе кто? Не вещует ли тебе о ком ретивое твое сердце? Готовы мы отдать тебя за него, хоть бы это был человек небогатый и нечиновный. Одна ты у нас, дитя милое, как солнце на небе, как порох в глазе…“ Молчит, либо скажет: нет! да заплачет, и больше слова от нее не добьешься…»

– О, дивны, дивны, речи твои, боярыня, а я уж делом почти смекнул… Такие ли чудеса порасскажу я тебе! Болезнь твоей дочери такова, что с нею ничто в белом свете сравниться не может – ни сребролюбие, ни славолюбие, ни горе великое; не окупишь ты ее ни богатством, ни царством. Золото и самоцветные каменья кажутся при ней хуже грязи, а рубище и сухой хлеб с водою – краше боярского, парчового платья, слаще яств лебединых, и соломенная кровля драгоценнее палат великокняжеских! От нее не убежишь ни в монастырь, ни в пустыню. Бывали примеры, что страдавшие славолюбием и корыстью уходили в обители, пред алтарем повергали богатства и славу мирскую и забывали все в посте и трудах. Но эта болезнь – не было еще примера, чтобы в монастырской келье она прошла и угасла: только замрет она, окаменит душу, а не разлучится она с человеком никогда – до гроба и за гробом сливается со славою того, кто сам себя назвал Любовью… Послушайте, спою вам я, боярыни, повесть…

С радостным восклицанием сели на скамейки, за стол хозяйка и гостьи. Гудочник взял в руки гудок свой, настроил его, стал посредине комнаты, обратился лицом к слушательницам и тихо проговорил:

«Повесть о дивном чуде, бывшем в Цареграде во дни царя греческого Валента[100]».

Он сделал несколько переборов на гудке своем, опустил глаза вниз, перестал играть и сказал:

 
Не насытишь души своей мудростию,
Не спасешь от кручины и горести —
Такова, человек! судьба твоя!
А воля Божия не изменится,
Не пойдет волна супротив воды,
Не зацветет дерево засохлое,
Не взойдет солнце середи ночи,
Не являться месяцу в полуденье.
Послушайте повесть, люди добрые!
 

Гудочник поклонился низко и особенным речитативом начал напевать, подыгрывая на гудке:

 
В славном было городе Царьграде,
Жил-был там большой боярин,
Хоробёр смолоду, а мудр под старость,
Седина его мудростью убелилась,
Золота, серебра было у него без сметы,
У царя был он в чести, в почете,
Первым сидел он в Царской Думе.
Высоки были его красные хоромы.
Могучи были его добрые кони.
 

«А все суета!» – молвил Гудочник и продолжал:

 
Но утеха его под старость,
Дороже ему серебра и злата.
Дороже каменьев самоцветных.
Дочь была у него – родимое чадо,
От супружества честна, многолетня,
Красавица первая в Царьграде,
Бровь соколиная, ходит, будто пава,
Бела, как снег русский, а щеки румяны,
Будто красное Христовское яичко…
 

В это мгновение показалась в двери седая голова старика, боярского управителя. Хозяйка поспешно встала со своего места и заботливо начала спрашивать его: «Что тебе надобно, Онисифор? Чего ты ищешь?»

Старик вошел в комнату, помолился образам, низко поклонился на все стороны и чинно проговорил: «Боярыня, государыня! приказал мне известить тебя боярин, что возвратился он домой и изволит обретаться у себя».

Хозяйка и гостьи вздрогнули невольно. Управитель продолжал: «И велел молвить, что желал бы прийти к тебе в терем, со своими боярскими гостями, если только не помешает он веселью твоих гостей».

– Дорогие мои подруги, конечно, будут рады честным гостям, – сказала хозяйка, обращаясь к гостям своим.

«В твоей воле, дорогая наша подруга», – заговорили гостьи.

Хозяйка подошла к управителю и вполголоса спросила: «Весел ли боярин?» – «Как ясное солнышко весел и радостен: он получил великие почести от Великого князя», – тихо отвечал управитель. Боярыня махнула рукою; управитель пошел, по данному знаку – Бог знает для чего – служанки убрали все чарки и чашки, оставя на столе только закуски; гостьи поправили свои уборы, скромно сели рядком, каждая сложила руки, опустили глаза, веселая непринужденность их исчезла. Хозяйка стала середи терема, как будто для встречи гостей.

100Валент – император Византийский в 364—378 гг.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30 
Рейтинг@Mail.ru