bannerbannerbanner
полная версияПоселок Просцово. Одна измена, две любви

Игорь Бордов
Поселок Просцово. Одна измена, две любви

Мы уложили гостей в маленькую комнатку за печкой.

На другой день рванули в тот лес, где мама белых грибов нашла. Было тепло-пасмурно. Мы побродили вдоль длинной опушки и, правда, поднабрали чего-то благородного. Яков и Аня были довольны. Мы сделали обед из грибов. Потом они уехали. И я больше не видел их.

Глава 10. Семья.

«Любовь никогда не перестает» (1-е Послание апостола Павла Коринфянам 13:8, Синодальный перевод).

С этим нашим третьим по счёту просцовским обиталищем, я думаю, было очень многое связано. Где-то там, за той печкой, в комнатушке, мы ненароком зачали ребёнка. Я отработал врачом свой первый год и ушёл в первый отпуск. Я в большей степени, чем в пугачёвском приделке, почувствовал себя «хозяином» своего жилища. Поскольку въезд в эту квартиру случился летом, – а летом как-то меньше давят стены, больше воздуха и солнца, больше простора для глаз и мест для приложения рук, и вообще больше того, что может условно именоваться «жизнью» и «свободой», – мне (да и нам, пожалуй) ощущалось здесь привольно и хорошо; это, я чувствовал, было, наконец, что-то похожее на счастье. Но главное, наверное, – именно тогда я впервые ощутил, что завёл семью.

Ни то, что предполагалось с Диной, ни то, что было с Поли, вряд ли можно было так назвать. Это, как я уже здесь однажды излагал, был скорее паразитизм на том, что было предоставлено родителями, под их полуотвёрнутым, но, тем не менее, чутким глазом; какая-то детская игра во взрослых, да ещё и с комфортной возможностью иметь секс почти всегда, когда только молодое тело его заприхотнёт; да и вообще – просто купание в незаслуженном комфорте, при том даже условии, что вся стипендия отдаётся родителям. Здесь же, в Просцово, я худо-бедно зарабатывал, был идентифицирован как личность и даже – как определённая, более или мене значимая, общественная единица (причём, на просцовском уровне – немалая). Но даже не это было главным в том моём семьянинском самоощущении. Потому что и здесь родители нам очень много помогали, а нестандартная и нелёгкая обстановка тоже ещё не делает семью семьёй. Не делает её и романтика. Мы же с Диной тоже зимой вытаптывали на замёрзшей поверхности Луговицы надпись: «Дина+Игорь=любовь» в редких промежутках между бесконечным петтингом на диване под «Энигму»; а с Поли в Форосе ходили на скалу мыса Сарыч у самой южной точки Крыма и фотографировали закаты над морем. Что же там случилось, в одном из этих закутков бывшего просцовского детского садика с маленькой печкой, что я вдруг почувствовал себя с Алиной иначе, чем с другими женщинами, и даже иначе, чем с ней год или полгода назад? Я думаю, две вещи: то, что мы взялись обустраивать свою квартиру и то (как ни странно), что мы начали ссориться. С Диной нам обустраивать было нечего, а в нашей с Поли комнате я тоже переклеивал обои, но то была комната в родительской квартире. Насчёт же ссор… С Диной мы ругались по одной причине: я тяну с женитьбой; а с Поли это вообще были какие-то не достойные внимания детские глупости по взаимной пьяни. Здесь же был другой уровень. И впервые это произошло там, в «садиковом» доме, тем летом.

Я поделился с Алиной Ива́новым соображением, что окно, смотрящее в огород, надо закрыть от морозов. Но Алина резонно заметила, что до морозов далеко, а сейчас чудо-лето, и лучше на это окно красивые шторы, что её мама привезла, повесить. Сказано – сделано, вешаем. Я держу, а она что-то там продевает и прикрепляет. Но держу я как-то плохо. Мне велено исправиться. Я исправляюсь, но – снова не так. И тут вдруг что-то невиданно-неслышанное происходит с Алининым тоном. Я поражённо-раздражённо смотрю на неё. Я надеюсь, что она осечётся, пожалеет и раскается. Но она не только не перестаёт, но и нагнетает. Откуда это вдруг взялось? Может быть, просто мы ничего кроме разведения костров и установок палатки не делали совместно? Да вроде что-то делали… Тогда откуда? Может быть, симметричность интерьера – Алинин пунктик?.. Тогда я даже не подумал об этом. Я был шокирован и чрезвычайно расстроен. До этого момента между нами была только нежность, ну или спокойная обходительность. И я сразу же (что поразительно) сделал то, что взбеленило Алину ещё больше. А её реакция на мой поступок в свою очередь поразила меня ещё больше, чем эта её неожиданная гиперозабоченность симметричностью всяких там гардин. Я просто молча сошёл с табуретки и вышел прочь, оставив её стоять одну на её табуретке. Видимо, я ожидал, что эта наша небесная любовь ужаснётся и скажет «ах!». Почему-то я ожидал, что она протянет свою нежную, отсвечивающую голубоватыми искрами руку и коснётся прежде всего моей жены (а не меня), и тогда Алина, конечно же, бросит эти свои дурацкие шторы, догонит меня, мягко извинится за тон, скажет, что больше вовеки не допустит подобного, обнимет меня, прижмётся, и мы как-нибудь там, в конечном итоге, вернёмся на эти мерзкие табуретки. Но нет. Любовь не простёрла длани и не коснулась ни её, ни меня. Я глупо ушёл, потому что почему-то не мог по-другому, а она глупо осталась стоять там, где была, вцепившись в штору, как те мои дровосеки, наверное, вцепились в первую Сергеевскую бутылку, и кричала мне вдогонку, мол, что́ я делаю, вернись немедленно и это же не по-мужски. Я сел снаружи на скамейку и полчаса сидел неподвижно, ошарашенный. Алина не выходила и, видимо, старалась изо всех сил навесить-таки проклятую занавеску в одиночку, как будто в этом процессе вдруг сосредоточилась для неё вся суть мироздания и всё самое прекрасное во вселенной. Это было ужасно, и это было началом семьи.

Я должен был что-то осознать, должен был с чем-то смириться, что-то переварить, измениться сам, в чём-то радикально измениться, возможно. Эта ссора ознаменовала начало некоего процесса, чего-то значимого, того, что в конце концов должно было привести нас к тому, что в библейском смысле именуется любовью. Про которую в 1-м письме Павла Коринфянам говорится, что она существует вечно и непобедима. Как это должно было работать? Да просто. Открылись характеры, открылись несходства, нестыковки. Теперь с этим серьезно надо было что-то делать. Принимать к сведению, мириться, прижиматься, учитывать, не повторять, предугадывать. Это должна быть работа. Некий трудоемкий и подчас болезненный процесс. Сможем ли мы так, сможет ли наша любовь победить?

С Поли всего этого практически не было. Наша любовь была игрушечной и поэтому, слегка повзрослев, я выбросил её, как ненужную игрушку. Но сейчас я уже не смог бы ничего выбросить. Заплачена слишком дорогая цена, и пройден уже длинный и непростой путь, и я повзрослел. Но, и правда, сумеем ли мы?..

В то время я ни о чём таком, конечно же, не думал. Я даже ещё толком ничего не знал о библейской концепции любви и слабо понимал, что любовь – это труд. Я просто сидел на скамейке, вышибленный из уже сделавшейся для меня привычной системы координат и оплакивал свой идеализм. Мне было 25, и, да, я по-прежнему был идеалистом. Дело в том, что я разочаровался в Дине и в Поли довольно быстро и перестал их боготворить, но это произошло как-то естественно; по той простой причине, что они не скрывали, кто они и зачем, с самого начала. Впрочем, и Алина, скорее всего, сознательно не прятала своих тараканов. Просто их вскрыл быт. Мы прожили с Поли три года, но практически не касались быта. Весь наш быт состоял из пива с арахисом, преферанса и синематографа. А что есть на самом деле быт? Да быт это и есть семья. Не так давно я услышал из уст одной дамы, хорошо разбирающейся в политике, что семья – это просто-напросто союз двух людей, созданный для того, чтобы вести совместное хозяйство. Весьма цинично, но что-то в этом, конечно же, есть. А любовь – это награда. Конец, а не начало. Идеализм же утверждает противоположное. И теперь, сидя на скамейке и не имея понятия обо всём этом здравом прагматизме, но уже и созерцая себя-идеалиста, валяющегося в пыли с ржавым ножом в сердце, я не знал, о чём думать, и что теперь делать. Я был, в некотором смысле, дезорганизован.

И как-то так вышло, что именно в этот час приехали тесть с тещей на тестевой «копейке». Арина Макаровна прошла сразу в дом, а Семён Андреевич присел со мной рядом.

– Что-то случилось?

– Да тут маленько с Алиной повздорили, – я был так растерян и рассеян, что даже не нашёл сил и возможности скрыть эту неприятность от тестя. Он промолчал.

Я вспомнил, как полгода назад, случайно уединившись с ним, в каком-то сентиментально-хмельном порыве спросил его: «Как же вам удалось воспитать такую вот вашу чудесную (впрочем, не помню точно эпитета) дочь?» Семён Андреевич тогда (как и сейчас) сделался вдруг серьёзен и выдал отнюдь не сентиментальную банальщину, навроде: «Ну как? Просто объясняли: вот это можно, а это нельзя». Это неслучайное воспоминание заставило меня прямо здесь, на скамейке, с горечью подумать: «Что же вы, строители коммунизма, не научили свою дочь тому, что нельзя выговаривать сварливым тоном мужу просто по поводу каких-то там дурацких штор?». Но эта горечь сразу же перешла снова в рассеянную безысходную задумчивость, и тесть, видя эту мою непробиваемую меланхолию, плавно покинул семейку.

Спустя некоторое время, у нас откуда-то взялись фотообои с водоёмом и соснами, и мы решили наклеить их на главную стену нашей обители. Неизвестно, извлекла ли Алина уже урок из той нашей первой ссоры или просто неровность обоев не так сильно ранила её сердце, как неровность занавесок, но тот наш вечер прошёл мирно и даже приятно. Когда мы поняли, что сопоставить рисунок невозможно даже при наимаксимальнейшем желании, мы ненадолго забросили процесс и отправились купаться на пруд, тот, что напротив пекарни, через дорогу. По возвращении мы включили на радио бардовский концерт, посвященный Визбору и решительно доклеили остатки этого дивного кривого панно. И остались довольны. Тогда я не знал, что спустя каких-нибудь 10 лет просто-напросто не смогу производить уборку квартиры при наличии жены в доме из-за её максималистского отношения к процессу и чрезвычайно раздражающей меня непреодолимой склонности оценивать, что и как в данный конкретный момент делают другие люди своими руками. Впрочем, повесть не об этом. За все эти три года, проведённые нами в Просцово, мы поругались от силы 3-4 раза.

 

Глава 11. Лето.

«И делали жизнь их горькою от тяжкой работы над глиною и кирпичами, и от всякой работы полевой, от всякой работы, к которой принуждали их» (Исход 1:14, перевод Макария).

Летом хорошо живётся. И мне хотелось жить.

Лето у меня всегда ассоциировалось скорее с деревней, чем с городом, поскольку на каникулы нас с братом обычно отправляли в деревню. А там – грибы, рыбалка, сено. Поэтому, что бы ни думали обо мне коренные просцовцы, сейчас я был почти в своей стихии. Мешала только работа.

Валаамова попритихла по неизвестной мне причине. Возможно, здесь было что-то парадоксальное. Когда я был далеко, вызывать меня имело смысл, когда же я оказался прямо под боком – зачем? Как бы там ни было, я потихоньку про себя радовался этой парадоксальности. Правда, в деревне Кулибино, до которой пешком далеко, нашлись свои валаамовы. Я приезжал к ним на «буханке», и они, к моей неизмеримой досаде, почему-то вечно хотели от меня того, чего я не мог для них сделать: то инвалидности при отсутствии показаний, то госпитализации в Т… с несуществующим заболеванием. Я хмурился, пыжился, юлил, но они дожимали, и приходилось что-то всё-таки делать, чтобы хоть как-то их удовлетворить.

Умер молодой мужчина прямо в чистом поле. В самую жару. Конечно, от пьянки. Ходили слухи, что какая-то бабка-самогонщица, что-то такое в свое пойло подмешивает для пущей зависимости, чтобы клиента не отвадило, и он к другим торговцам не пошёл. Впрочем, понятно, что умереть могли и просто от самогона, без всяких добавок. Я приехал. Поле где-то под Степановским. Приехал и милиционер, тот, что потоньше. Человек лежит лицом вниз, и муха по щеке. Рядом сидит с голым торсом изжаренный солнцем до ракообразности стенающий невнятно-монотонно в небо его выживший более крепкий товарищ. Трава вокруг утоптана, валяется рядом порожняя бутылка. Живой всё стонет, жалуется, по лицу пот, на голой спине – почти уж и пузыри. Милиционер что-то пытается у него выспросить, а он не реагирует, и всё так же сухо и безобразно грубо рыдает над бессмысленным трупом.

Ходила ко мне Фролова, пожилая женщина, с гипертонией и аритмией. А что? Верапамил, да каптоприл. Потом вызывает соседка – лежит Фролова дома без сознания. А дом двухэтажный, квадратный, аккурат напротив ворот фабричных. И дом этот шагах в ста от моего огорода. Пришёл. Ну, кома. Решил, что нетранспортабельная и устроил зачем-то ПИТ на дому: навесил капельницу и давай всякими мезатонами порушенное давление поднимать. Вызвал «скорую» из Т…, они щегольнули «бабочкой» (в те времена – новинка), посочувствовали мне, реаниматологу доморощенному, и укатили. Так и просидел над ней до ночи. На ночь дал инструкции по уходу соседке и грустно пошёл домой. Умерла Фролова рано утром.

Всё это выбивало из лета, из беззаботного лета детства, в какую-то хмурь, в какое-то злобно-молчаливое извращение жизни, которая по синусоиде идёт походкой пьяного просцовца непосредственно вдоль границы холодной, с мухой на белой щеке, смерти, и которую то и дело неисправный от димедрольного самогона вестибулярный аппарат забрасывает туда, за границу. Я, конечно, за восемь лет анатомичек, судебок, цинично-бесстрастных медиков всех мастей и хождений по больничным палатам, коридорам и подвалам, уже давно смирился с неизбежностью и обыденностью человеческой смерти, но просцовское (деревенское) лето ну никак с ней не вязалось. И тогда я бодрился, брал в правую руку удочку или корзинку, в левую – Алину и всё куда-то шёл, догонял лето, настоящее, где нет этого бледного, холодного призрака с апатичным взором вечно у меня за спиной. Но не очень-то получалось; дыхание призрака всё как-то леденило затылок, остужало; цвет лета делался из жёлто-сине-зелёного каким-то светло-коричневым, иногда – оранжевым, или даже тёмно-красным, как цвет кирпича просцовской фабрики.

Однажды, я помню, меня вызвали в деревеньку Мойгоры, в которой было-то один или два дома, совсем недалеко от Просцова, но в чистом поле. Вызов я обслужил, а там, неподалёку, был стог; я бросил велосипед, а сам кинулся в этот стог, в сено, в запах. Потом развернулся, посмотрел на солнце и достал из сумки затрёпанный журнал «tw» от, кажется, марта 1996-го года: «Что такое грех?» Я читал и смотрел на солнце. Мне было хорошо и странно-глупо одновременно. «Мойгоры… Какое странное название… И этот стог. И статья про грех».

Было в тот год довольно жарко и мало дождей. Я загорал на огороде, почитывая глупый кинороманчик «Твин Пикс», отбиваясь от слепней, и, быстро уставая и употевая, уходил в прохладу дома. Мыши в доме слегка присмирели, возможно, почувствовав, что теперь их раздолье вдруг стало обитаемым. Ещё мы, по совету Сергея, иногда на пару часов приносили к себе его кошку, чтобы мыши имели в виду и этот железный козырь. Но мыши всё же порой продолжали проявлять активность. Однажды мы вернулись с прогулки и прямо откуда-то из-под наших ног вдруг выскочил мышонок и неуверенно заметался из стороны в сторону по полу. Я перегородил ему дорогу, угрожая лыжной палкой. Тогда он стрелой метнулся почему-то к открытой дверце располагавшегося на полу кухонного шкафа, влетел внутрь, уцарапал на второй этаж, на полку, там что-то опрокинул и замер. Мы потихоньку приоткрыли пошире дверцу и увидели в углу этот испуганный дышаший серый комочек с розовым носиком. Нас пробило умиление; захотелось его погладить. Я нежно позвал его «миккимааусик» и осторожно, дружески протянул ему конец лыжной палки. Но он не дал до себя дотронуться. Переключив скорость стрелы на скорость пули, он выскочил из шкафа, сделал по полу пррррр и исчез. Наше умиление сменилось огорчением.

Мы мылись прямо посреди огорода. Хотя он и располагался близ развилки двух основных просцовских магистралек, что-то ездило и ходило по ним нечасто, а окна соседних домиков были довольно далеко. Всё же я укрывал голую Алину непрозрачным походным тентом, пока она намыливалась и обливалась из ведра. Потом мы менялись. Я подглядывал. Всё это женское жены моей в обрамлении полиэтилена (а также в беспокойстве, что не я один в целом Просцове такой вуайерист), делалось каким-то неживым, – не как Лора Палмер в своём саване, конечно, но смущённым, неуместным.

Секса было довольно много, но не беспредельно, сдержанно; бывал он иногда и днём. Я пытался его разнообразить, не перегибая, однако, палку во имя Алининой спокойной, природной целомудренности. Меня про себя немного огорчала эта Алинина сдержанность. Алина была покорна, однако всё вверяла мне, а я, не видя отчётливо обратной связи, испытывал неуверенность, эмоциональную неудовлетворённость и даже зажатость. В системе ценностей Дины секс был на втором месте (сразу после насущной необходимости честной девушке быть замужем), поэтому она обсуждала, живо интересовалась, применяла и даже разукрашивала, и, поэтому, было легко, весело и волшебно. В системе ценностей Поли секс был месте на шестом (брак был, пожалуй, на восьмом), но и она, раз уж дело до того доходило, предпочитала быть сверху, не желая принимать без всяких возражений какие-то там мои глупости. У Алины же секс был неотделим от брака, но от неё исходили тихие умиротворяющие волны, загоняющие каждый элемент брака в свой угол, как нужную (для своей, и только своей, необходимой цели) деталь интерьера, где этот элемент и должен тихо и спокойно располагаться всю жизнь. Меня, хлебнувшего изрядно порнографии, такая постановка вопроса не вполне устраивала, но я смирялся, понимая, что, во-первых, секс – действительно не первоочередная вещь в жизни умного человека, и во-вторых, мне, как самцу, формально не на что было жаловаться, тем более, что Алина стабильно получала физическое удовлетворение и всё было гладко и полюбовно.

То же было и с рыбалкой. Она не пришлась Алине по душе, но она же покорно съездила на неё со мной, раз это было мне так нужно. Мы поехали на одном велосипеде, услужливо мне выписанном моим папой из деревни, но там, на дороге, которую я предварительно не разведал, были горбыли, и Алине не раме изрядно досталось. Речка (та, что вела к озёрам) тоже оказалась какой-то странной – дикой, с непредсказуемыми выгибами и внезапными заводинками, с необычной флорой. При этом фауны в речке, как мне показалось, вовсе не было. Я поставил два экрана, но, как и ожидалось, вхолостую. Природа на речке была, несомненно, живописной, но какой-то необъяснимо чуждой и даже, мне показалось, зловещей. Ни Алина, ни я не захотели туда больше возвращаться.

Однажды я вспомнил про фабричный пруд. Как-то, придя пораньше с работы погожим вечерком, я ухватил удочку и двинулся на проходную. Там сидели два мужчины лет пятидесяти и женщина лет сорока, низенького роста с некрасивым лицом.

– Можно я удочку покидаю часок у вас на пруду, – задорно-простодушно выпалил я, почему-то совершенно уверенный, что мне не откажут. Охранники, однако, переглянулись и выдержали паузу.

– Ну-у, проходи что ли, – выдавил один.

– Спасибо, – не дал им опомниться я и шмыгнул мимо них внутрь.

Там, над прудом были параллельные мосточки с перилами. Я опёрся локтями на эти перила и забросил на хлеб. Я скучал по рыбалке.

Напротив маячил дом-«ковчег». Его зловещее отражение мягко зигзажило к моему поплавку. Минут через десять подошла очень тихо та женщина с проходной и встала слева от меня. «Ну вот тебе и здрасьте, захотел уединиться!» – подумал я с раздражением.

– Вы ведь доктор? – выговор деревенский, но бойко-наглый, «фабричный» (тогда я ещё не слишком хорошо знал эту разновидность рода человеческого).

– Да, а что?

– Вот у меня, доктор, колени болят и в плохую погоду очень сильно ломят. Я пила какие-то таблетки, но у меня от них желудок разболелся…

Я был сильно раздосадован, тем более что в её речи сквозила какая-то странная издевательская интонация.

– Извините, я как раз решил немного порыбачить, чтобы расслабиться и отдохнуть от работы…

– А вы не могли бы мне дать инвалидность? – как будто меня не слыша, – у меня ещё и зрение плохое.

– Видите ли, это не я даю инвалидность, а ВТЭК. Но если хотите поподробнее это обсудить, приходите на приём. Подумаем, как обследовать ваши суставы. А сейчас, если вы не против, я хотел бы один тут постоять немного…

– Да стойте, стойте, – сказала некрасивая дама с усмешкой и неторопливо ретировалась в сторону проходной.

Меня вдруг осенило: это было что? – порыбалить на пруду бесплатно не бывает? Как минимум за инвалидность? Всё-таки я не понимал, почему в этой деревне так мало просто радушных, добрых, некорыстных людей? Может быть, это по всей стране так? Или даже по всему миру?

Клюнула беленькая сикельва с мой указательный палец. Я постоял ещё минут 20, грустно свернул удочку и ушёл. Поблагодарил на проходной. Обычное: «Поймал ли чего?» – «Да нет, так, мелюзга».

Воспоминание Алины (я этого не помню): у нашего дома-садика случилась тёмно-вечерняя тёплая гроза, и я кружил Алину под дождём на руках, а она смеялась, смеялась.

Мы с Алиной прогуливались по окрестным полям и перелескам. Иногда, после дождя, нападали на грибы. Но грибных мест я не знал и только дивился, какие объёмы чистых, крепких белых несли просцовские алкаши из своих потаённых лесных палестинок. Но я не особенно огорчался. Однажды в лесу мы набрели на совсем маленькую, недавно пробившуюся из земли сосёнку, и мне пришла в голову нелепая идея вырыть её и посадить на нашем огороде. Вырыл. Посадил. Засохла.

Мужичок на улице Лесной, любитель ткать себе в вену эуфиллин от астмы, однажды вызвал на дом. Я взял на вызов Алину, чтобы нам прогуляться и заодно помочь мне, поскольку сам я часто мазал по венам. Инъекцию с горем пополам сделали, за что благодарный мужичок вручил нам банку молока из-под коровы, которую он бесконечно нахваливал. Молоко оказалось горьким.

К началу августа на меня вдруг накатило осознание, насколько же сильно я устал от работы, от этой ужасной нагрузки на две ставки. От этого нескончаемого потока хмурых пациентов, которым я так мало мог помочь; от поездок в Т… на тошные конференции; от проблем с оформлением инвалидностей и тому подобного, а главное – от подобного океану объёма бессмысленной писанины. Я не мог дождаться, когда закончатся последние дни перед отпуском. Я действительно страшно устал.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30 
Рейтинг@Mail.ru