bannerbannerbanner
полная версияПоселок Просцово. Одна измена, две любви

Игорь Бордов
Поселок Просцово. Одна измена, две любви

Полная версия

Глава 8. Сломанное перо.

«Твори́ти кни҄ги мнѡ́ги нѣ́сть конца̀» (Екклесиаст 12:12, Елизаветинская Библия).

Было, пожалуй, всего-то ещё только два ярких эпизода, связанных с Пугачёвской кухней. Муравьи и попытка писать. Но муравьи пришли ближе к весне, поэтому про них – потом.

Был, видимо, выходной, а Алина почему-то не приехала (возможно, не удалось поменять дежурство). И кухня была не закатная. И был ранний снег. Натопленная печка и как бы уютно. И я взял тетрадь и уселся за стол. Во мне поселилась уверенность, что должно накатить вдохновение. Столько всего случилось. Гора нового опыта; ощущения живой новой жизни, которые раньше никак не могли быть доступны. Странная, необычная обстановка, в которой я оказался. Даже этот стол с монотонно-красной, какой-то слишком толстой клеёнкой-скатертью, запах первого снега в оконных щелях, тепло печки на спине.

Я раскрыл тетрадь, вцепился в ручку и… задумался. Зачем и для кого я пишу?..

Раньше писал, скорее, для самореализации и самоосознания. Для друзей, конечно, ну тут – тоже больше для самореализации. На уровне первого и второго романчиков была даже мыслишка куда-то это по-серьёзному двинуть. И я даже что-то неуверенно делал (Мартин Иден просто убил бы меня за такую неуверенность). Сначала зашёл в какую-то странную контору на проспекте Революции, где принимали рукописи. Я осмотрелся. Было малолюдно, как-то несолидно и, главное, равнодушно. Как в церкви, куда меня однажды Поли направила, по какой-то своей причудливой атеистической традиции, куда-то там свечку поставить (она, видимо, приболела, а дата, «Николин день» или что-то такое, как раз подоспела). Вроде того что не просто даже «чего припёрся?!», а как бы «припёрся, да? ну, ладно-ладно, потусуйся тут, вот где-нибудь здесь, а потом сразу вали откуда пришёл; впрочем, можешь не валить, нам всё равно». И я, как в тот раз, немного потусовался, а потом свалил, так и в этот. Тогда просто купил свечку, нужную икону не нашел и воткнул абы куда. А в этот раз – нашел на стене какие-то правила, от которых разило тухлым бюрократизмом и чёрно-белым регламентом, прочитал, взгрустнул и удалился.

Вторая «попытка» что-то с этим своим творчеством сделать была связана с Государевым. Он, как-то глухой зимой, наверное, 1995-го, позвонил из своей Москвы, плеская мне в ухо оптимистичную интригу про то, что некая его знакомая дама ознакомилась с моими первым романом, оказалась в восторге и желает видеть вживую «живого классика», а посему мне следует чуть ли не мгновенно прибыть в Москву, дабы роман мой имел ход. По Государеву выходило, что дама эта имеет некие связи и некие даже возможности. Я послушно выехал на автобусе на другой день утром. В дороге, помню, читал повесть Кинга «Долорес Клейнборн», о том, как жена убила мужа, с подробным рассказом, что же её к этому сподвигло; там было что-то про пивной алкоголизм и мужнину «макаронину». В Москве, при личной встрече, Государев не был уже так возбуждён. Дама оказалось довольно обычной с виду девчонкой, кажется, нашей ровесницей. Мы посидели с полчаса у неё на кухне. «Живого классика» она, конечно, окинула благосклонным взором, но остальные 95% её внимания были прикованы исключительно к Государеву. О моей книге речь если и зашла, то совершенно вскользь. (Вообще, Государев любил приводить меня к своим дамам; до сих пор не возьму в толк, почему, – как некий катализатор что ли? – я всегда чувствовал себя на таких посиделках как Киса Воробьянинов рядом с Остапом Бендером.)

Третий эпизод был, в определенной мере, гораздо более значимым. На маминой работе, какой-то странной рогокопытной конторе, организованной в 90-х, где я на компьютере перепечатывал свои труды и иногда что-то делал по учёбе, однажды со мной заговорил один из маминых сотрудников по фамилии, кажется, Григер, мужчина лет сорока, худощавый и этакий вострый. Выяснилось, что его жена – детский писатель, да и сам он как бы знает в литературе толк. Я дал ему почитать вторую книгу (мне, видимо, тогда казалось, что она гораздо добротнее и продуманнее, чем первая). Через неделю он мне её вернул, констатирующе-нахмуренный, и немногословно дал мне понять, что произведение, конечно, незрелое и далёкое от серьёзной литературы. Я слегка расстроился, но лишь слегка (за что Мартин Иден, должно быть, одобрительно потрепал бы меня по плечу).

Ещё я как-то чуть позже снова поднял эту тему с Государевым. Мы сидели в пивнухе на Революции. Вначале Государев отметил, что у девушки, подававшей нам пиво, «аккуратная» попка. Потом зачем-то начал с ней спорить, что она нам не долила. Девушка взбрыкнула, сказала, что работает барменом не помню сколько лет, наливает точно и не надо оскорблять её подобным недоверием. Государев ворчливо назвал её «барвумэн» и отстал. На мой вопрос, как бы вот так сейчас напечататься, Майкл нахмурился как Григер, хоть и менее жёстко. «Сейчас читают Александру Маринину, Игорёк», – сказал Государев. «Понятно», – сказал я.

Ну и наконец, тот самый урологический художник, одолевший моего «Бога этой весны», на вопрос «как стать писателем?», вместо ожидаемых мной практических рекомендаций включил философско-задушевную интонацию с наморщенным подбородком: мол, ну как тебе ответить? – вначале поступить в мединститут, потом в девушку влюбиться, жизнь понаблюдать… Я понял, что он понял, что я имел в виду практичность, и он специально проигнорировал это, чтобы я проникся главным; в конце концов, он был же художником, разговаривающим с молодым начинающим писателем, а не редактором там каким-то.

Из суммы всех этих эпизодов я вывел для себя в какой-то момент неизбежную констатацию, что мой талант, а главное, – моя целеустремлённость, не настолько велики, чтобы всерьёз помышлять о литераторской карьере.

Тогда для кого и зачем писать?.. Опять самоосознание?..

Алина, я чувствовал, не настолько уж восторгалась моим творчеством. Её больше радовали не сами книги, а, пожалуй, моя увлечённость, приближенность к прекрасному, возможно, где-то (хотя не уверен) моя неординарность.

«Стало быть, – просто для себя, неважно, с какой целью», – подумал я, всё так же неподвижно глядя на первородный просцовский снег и всё так же неподвижно вцепившись в парализованную ручку, занесённую над зевающей от скуки девственницей-тетрадкой. Мысль была весьма побуждающа в своей мирной простоте. Но ничего не поменялось, и это вдруг начало беспокоить. Отчего же, всё-таки, паралич-то такой?..

Истинная причина томилась где-то рядом, ластилась, даже как бы толкала в бок, но я почему-то боялся не только сформулировать, но даже тронуть её краешком мозга.

Испугавшись этого страха, я решил отвлечься и подумать: о чём же можно бы было сейчас написать?

Сначала подумал о форме. Все мои пять книг жили в фантастическом пространстве и, как хотели, игрались временем; все имена всегда вымышлены и причудливы; краски калейдоскопичны; сцены и диалоги сказочны и принуждённы. Попытка поиграть со стилем присутствовала, но в основном эта игра была или робка, или её лихорадило, как на второй фазе малярии. Придание реалистичности повествованию отчётливо намечалось только в «Боге…». Но «Бог…» был третьей книгой, потом это сдулось. И сейчас как-то очень въедливо ощущалось, что этот избранный некогда мною стиль я исчерпал. «Хорошо», – подумал я, – «я сделаю что-нибудь совсем реалистичное. Например, опишу без прикрас историю моих отношений с Вестницкими и компанией; все эти походы, вперемежку с институтством (да и школой), с этими схождениями-расхождениями, всем этим. Отлично!». И у меня даже мгновенно возникли в голове первые два предложения. И я сразу же высек их в тетради. («Попортил тетрадочку!») Но ручка снова сделалась глупо немощной. Я бросил её поверх листов, над которыми я только что неумело надругался; листы смотрели на меня с досадой, но в то же время как бы и надменно.

Я сделал из рук подставку для подбородка и уставился на снег. Что же было не так? что мешало?

Я задумался о главных мыслях моих произведений. Первая книга была про контраст хорошего и плохого в мире; злого и доброго; мерзкого и прекрасного; книга про невидимую черту, разделяющую всё это (хотя Государев, когда мы года два назад шли по шпалам железной дороги на Галку, сказал, что книга – про друзей и дружбу; мне было странно, но я не стал его переубеждать). Вторая – про мечту о том, как случайные люди, почти случайно собравшиеся в некотором неслучайном месте испытают небывалую гармонию и единство и так и останутся в этом (кажется, никто эту книгу не понял, ни Григер, ни Яков, ни Государев, вообще никто, – всем она, казалось, чужда; хотя, я уверен – там встречались очень красивые места, и Яков сказал: «чувствуется, ты всё это пережил»; ещё там было красиво-больно про разрыв с Диной). Третья – про весеннее одиночество, про страх и ужас одиночества. Четвёртая – про границу смерти и жизни (там очевидно-коряво была выражена эта идея непознаваемости и непостижимости смерти; ненамеренная издёвка над возможностью жизни за гранью смерти; и всё это пересыпано, как блёстками, всеразличными дивными образами, связанными с мягкими и при этом чрезвычайно сильными восторгами моей тайной любви к Алине). Пятая – про художественное раздвоение личности, попытка представить возможность проживания одним индивидуумом параллельно двух различных жизней (чем это было навеяно – нетрудно догадаться, тем более, что я закончил книгу буквально недавно, как раз перед всей этой просцовской заварухой). И тут я всё понял; даже не столько понял, сколько прочувствовал.

Концовка пятой книги была очевидно смазана; и даже, казалось, неприкрыто-надумана. Меня это раздражало в момент написания, и не менее сильно раздражало до сих пор. Я действительно не представлял, как можно было бы закончить книгу. Это даже хуже, чем глупая концовка какого-нибудь «Мастера и Маргариты». Герой как бы находит мир в сердце, но уходит при этом как бы в никуда, в некий фантастический мир (которого и краски-то красивые, но холодные), в мир, перспектива которого напрочь лишена смысла, даже намёка на смысл. Я просто тупо завербалил, затуманил и набрызгал краски на это всё. Но страшнее всего (и страшно вдруг стало сейчас!, в тот момент, когда я с этой своей тёплой печной спиной смотрел на пахучий просцовский снег), что я знал почему это так! У меня вся эта концовка пятой книги жёстко ассоциировалась с одним нашим с Алиной разговором. Однажды, наверное, уже весной, но в некий её холодный вечерний момент, мы как обычно бродили по весеннему лесочку и мечтали о нашем будущем. Мы дошли до нашего общего дома, до его уюта, приделали внутри и снаружи него что-то сказочное, и, как всегда, возвышенно-красивое. И тут вдруг я сказал (а может быть не сказал, а подумал): «А потом??». И… Алина не ответила. Хотя я был уверен, что она услышала мой вопрос (даже если я его не произносил). Она просто внимательно, но при этом как-то и легкомысленно, посмотрела на меня, и просто молча отвела взгляд… Я смутился. И… замял это в себе. И так же было с концовкой книги: я замял её.

 

Книги кончились. Теперь я находился в жизни, в реальности. И эта реальность, как я видел, как мне было очевидно, неминуемо кончалась тем, о чём мы мечтали: нашим единым красивым домом, таким красивым и таким бессмысленным, дальше которого не было ничего.

И я захлопнул тетрадку. Я знал: больше я ничего не смогу написать.

ЧАСТЬ 3

Глава 1. Лицом к вере.

«Прежде я слышал о Тебе ухом, и ныне око мое созерцает тебя» (Иов 42:5, Перевод Макария).

Не исключаю, именно это осознание невозможности сейчас заниматься, как раньше, литературным творчеством, было одним из тех ключевых моментов, совокупность которых развернули меня лицом к вере. Созрело понимание, что жизнь гораздо сложнее и беспощаднее любого моего праздного размышления, любого моего вымысла и фантазии. Вот она, жизнь, держит меня за горло! Какие уж тут «боги весны», «облачные онейроиды» и «вестницкие летописи»?!.

Совокупность моментов? Да, совокупность. Всё не так просто. Родители хитроумно навязали мне веру? Что ж, кто-то, конечно же, имеет право так думать. Но всё идёт от жизни, а не от чьей-то хитроумности. Не было б уверовавших родителей, я бы плюнул в лицо любому подошедшему ко мне навязчивому проповеднику? Очень может быть. Но, повторяю, всё не так просто. Приобретение веры (как и картина жизни) складывается из некоторых эпизодов разной степени яркости и контрастности, которые неизменно воздействуют на того, кто внутри меня, кто никому кроме меня и Бога не виден. В Просцово просто всё реализовалось, а основание было положено давно, задолго до веры родителей и появления каких бы то ни было проповедников. Что за эпизоды? Да хоть бы вот эти.

Во-первых, я помню дорожку на огород в Оголино, летне-вечернюю. Дорожка такая серая, пыльная, а пыль утоптанная, и торчат из этой пыли камни, и некоторые из них – чёрно-угольные, полированные, и закатное тихое солнце отсвечивает от них, сле́пит; и пахнет тоже углём. Садовые участки. Та́к эти огороды правильно назывались (познее их «фазендами» окрестили благодаря сериалу «Рабыня Изаура», будь он неладен). Не любил я огород. Там надо было чего-то копать, чего-то полоть. А я всю свою жизнь предпочитал труд умственный труду физическому. Так вот, дорожка эта, неширокая, метров пять, идёт прямо, между двух длинных, высоких деревянных заборов, с редкими дверями, прямо на закатное солнце; а за заборами – квадраты вот этих-самых садовых участков. Ещё маячит справа от солнца горизонтальная подвесная гигантская, хранящая воду цистерна. И идём мы с папой по этой дорожке. А мне – от силы лет 8. Мы вдвоём; эти светящиеся камни, теплота и тишина заката. И папа говорит мне: «А в чём, ты думаешь, смысл жизни?» Вот так. И я молчу. Потому что это важно. И не я должен сказать, а он. А он тоже молчит. «Пока я склоняюсь только к одному – продолжение рода». Конец разговора. Больше никто ничего не сказал. Были только длинные солнечно-закатные паузы. Вот тебе и первый эпизод.

Во-вторых, Библия на его тумбочке, в их с мамой комнате, с православным крестом, зелёная. Была ещё другая: Новый Завет с православными же комментариями, тоже зелёная. Ещё до папиной депрессии (я был курсе на втором). Прочитал Евангелие от Матфея (не очень понятно было, почему «ф», а не «в», и почему «ф» лежит на боку: буква «о» с поперечной чертой внутри). Марка не стал читать, потому что стало всё повторяться. Впечатление было неопределённое: как бы легенда (чудеса), но и реалистично (история); притчи, – истории с загадочным значением, завораживающие своей необъяснимой притягательной значимостью; но как-то мало.., – должно же быть что-то больше, раз уж про Бога…

В-третьих (гораздо раньше, в детстве), в деревне откопал странную иллюстрированную книгу, что-то вроде путеводителя по Золотому Кольцу. Там было много изображений, относящихся к чему-то религиозному, но не иконы. Были непонятны эти круги (нимбы) за головами персонажей. И как-то странно, вид сбоку: голый ребёнок, погружённый в воду, но почему-то живой.

В-четвё… (впрочем, наплевать на эту нумерацию). Мы с Поли в деревне, перед возвращением в К…, сидим на диване, скоро автобус. Бабушка Маша приносит бронзовую ковано-дырявую икону, Георгия Победоносца, кажется, и велит нам её целовать. Со смущённой улыбкой, но напористо (бабушка всю жизнь только работала; она не читала книг и не смотрела телевизор). Поли уворачивается, я чмокаю икону, чтобы бабушка отстала. Победоносец имел некий вкус… Может быть, вкус бабушкиного сундука?

В 1993-м летом, после свадьбы Насреддина с Маришкой, рванули в пеший поход на Северские озёра. Кроме молодожёнов, в тот поход отправились ещё Государев и Пашка Ястребов, кажется. Мы пришли на Хвару. И там было тепло, сосново-травянисто-зе́лено и – мы, развалившиеся у нашего праздного костерка. И я спросил: «а существует, вообще, классификация грехов?» Больше для смеха, но мне, и правда, было интересно: как-то хотелось совместить легковесные мыслишки о религии с навязыванием институтом мозгу всеразличных классификаций (интересно, что из двух предлагаемых на выбор курсов в институте: «Логика» и «История религии», я выбрал логику). Насреддин рассмеялся: «И-игорь!», – он всегда всерьёз считал меня немного чокнутым, и если бы не Маришка и другие, пожалуй бы, открыто презирал. Прочие хмыкнули. Конец интеллектуальной беседы.

Когда завод встал, папа ушёл в большую депрессию и его госпитализировали. Мы с Поли однажды навестили его. Он был накачан медикаментами до полной апатии. В основном, смотрел прямо перед собой, стеклянно, Поли не узнал, и видимо не хотел узнавать. Потом, уже дома, долго выходил из амитриптилина. Однажды зимой он пришёл на кухню, пока я что-то там перекусывал, встал рядом и стал смотреть в окно (а смотреть в окно – его любимое занятие). «Тут ко мне bf заходили», – голос его прозвучал живо, интонационно, я это услышал, – «интересные вещи говорят; оказывается миром Дьявол управляет, а не Бог». Кажется, тогда он больше ничего не сказал, только в окно смотрел. Меня тронули обе эти вещи: и про Дьявола и эта вдруг папина возрождённая живость. В большую депрессию он больше никогда не уходил.

А это было чуть раньше или где-то параллельно: я ехал в троллейбусе на судебку. Мне удалось усесться, и я раскрыл учебник с фотографиями трупов. Надо мной в давке навис мужчина с расстёгнутой ширинкой и в облаке перегара. «Что читаешь?» – он, видно, и с утра немножко поддал, говорил громко, не смущаясь толпы. «Да вот, про трупы», – ответил я со скромной иронией. «Не то ты читаешь. Вечером сегодня сходи в клуб Бабушкина, там bf собираются. Вот там настоящие люди. Они там Библию читают. Ты не смотри, что я выпил. Я в последний раз. А потом тоже буду меняться, как они; и ты человеком станешь». Говорил он развязно, наставительно-пьяно. И кроме этого больше тоже ничего не сказал. Я не особо поверил тому, что он сегодня же бросит пить. Но то, что он сказал о bf, тронуло меня. «Надо же», – подумалось мне, – «где-то есть на свете люди, и даже не на свете, а тут где-то, рядом, которые хотят становиться лучше; берут Библию и учатся, как это правильно сделать. Удивительно». Кажется, я не встречал до того момента людей, которые стремились бы стать лучше. По крайней мере, никто в моём окружении никогда серьёзно не изъявлял такого желания. Обычно люди были довольны тем, каковы они есть, даже если они вполне объективно были нехороши.

Однажды, валя́ с толпой с лекции, увидел в вестибюле института двух женщин с открытыми улыбками и па́ханием внутреннего радостного света из глаз, с цветными журналами; я видел, некоторые из студентов останавливались, разговаривали, слушали, брали литературу. Я не подошёл. Хотя дух ажиотажа подталкивал.

Ехал в автобусе, опять в давке, на Волховку, в НИА. У водителя орал этот «Чиж» свой «Перекрёсток». И женщина начала проповедовать кому-то неподалёку; кто-то, кажется, выразил неудовольствие. Меня поморщило: это был перебор. Но я дивился смелости женщины: она же не была пьяна, как тот, из троллейбуса, с ширинкой.

У родителей появились журналы. Но я не хотел их читать. Только иногда задумывался над вопросами с обложек. («Грех. Что это такое?») Папа иногда что-то рассказывал, но нечасто. Мама присоединилась к изучению. Иногда видел тех, кто с ними изучал. Андрей Светлов. Глаза – смоль, красавец! Молодой парень, мой ровесник, учит чему-то родителей моих, вот ведь! Посматривает на меня открыто, едва ли не строго. А я мимо них в подъезд курить выхожу (и потом – нырк, обратно в свою комнату). Папа и мама крестились, кажется, осенью 1996-го. Пришли домой с большого собрания и с ними – три или четыре духовные сестры. Мама нахлопотала поесть, быстро и весело, как всегда. Меня пригласили за стол. И я впервые услышал, как папа молится. В его голосе жило счастье: мир, уверенность, благодарность, безмятежность. Было странно: он всю жизнь ходил обычно какой-то аутизмнутый; подобно мне немногословен, что-то почитывал задумчиво. Поэтому, если уж он что-то произносил, то это было – основательно и для меня памятно. Когда-то (я учился классе в пятом) он брал меня с собой бегать трусцой. Но и тогда мы почти не разговаривали. А тут – молитва… Мне было приятно за родителей, но себя я в то время со всем этим не ассоциировал.

О других новых конфессиях я тогда не слышал. С православием было кисло-равнодушно, даже в сторону неприятия. А и было-то: тот злополучный поход в «красную» церковь с По́линой дурацкой свечкой, да посещение в музыкальном театре концерта какой-то оправославившейся дивы – мне почему-то попротивело от её пафосной проповеди со сцены.

Поли была абсолютно нейтральна. Алина же, когда я в нашем (ещё зимнем) лесу поделился с ней о новообретённой вере моих родителей, с присущим ей почти ликовальным восторгом рассказала, как в Крыму Паша Зноев, её одногруппник (человек весьма разносторонний и чуждый ксенофобии), затащил её на большое собрание этих bf, куда его кто-то из них на улице пригласил. Они там немного посидели, послушали, ничего не поняли; но Алина с умилением вспоминала девочку, которая с ясными глазками подошла к ним и вручила какой-то буклет.

Вот и все, пожалуй, «эпизоды»… Но это – ракурсы, впечатления, образы. А нужен ещё фон. Какой ещё там «фон»?..

А вот, к примеру: всё тот же пресловутый вопрос из первого эпизода: «в чём-таки смысл жизни-то, а, литератор?» Вон, папа-то поискал-поискал, где-то вон там осел и успокоился, а ты чего скажешь?.. А что сказать? Сам-то я о чём писал? – о красоте и загадке жизни, о мечте о чём-то добром и хорошем, об отчаянии одиночества, боли разрыва с близким человеком, о трудности выбора, о недоступности опытного знания о жизни после смерти. Ну и где тут смысл?.. А что читал у других? У Стивена Кинга полно всякой злостно-депрессивной дряни, но о смысле либо – ноль, либо с насмешкой. У Хемингуэя, Ремарка, Кортасара, Сэллинджера и Фриша – жизнь во всех красках и реализме, но о смысле – тоже молчок. А больше-то я ничего серьёзного и не читал. Вроде бы как у этих писателей-умников всё в конечном итоге упирается лбом в некий долженствующий быть смысл, осталось только, казалось бы, надавить лбом, да проломить стену.., ан нет! – за стену ни-ни!..

Ну и что здесь сделаешь?.. Папа вон говорит – Библию читать. Ладно.

Да, и ещё есть два элемента этого-самого «фона». Отношение к миру, конечно, и мой собственный грех.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29 
Рейтинг@Mail.ru