bannerbannerbanner
полная версияСвет мой. Том 2

Аркадий Алексеевич Кузьмин
Свет мой. Том 2

А какая-то сухая и прямая женщина в черном одеянии, вроде бы главная жрица тут, строго, ожигая глазами, встречала их на этом фланге и совала в руки каждому, кто подходил по очереди, по полкаравая душистого хлеба, от запаха которого текли слюнки.

Полкаравая воткнулись также в руки Анны. Она дальше прошла с ним. Увесистым. К краю поля.

А когда она уже приблизилась к неотвратимому для всех и уменьшилось число подошедших впереди нее, она с удивлением увидела перед собой расставленные на отшибе в ряд здоровущие побеленные русские печи с темневшими топками. Что там внутри было, невозможно разглядеть в водянистой полутьме – еще также потому, что этому мешали, заслоняя, сумеречные спины, плечи, головы идущих впереди – податливо колыхавшаяся туда-сюда с потаенными вздохами людская стена. Но вот она, эта живая, все заслонявшая собой стена, стала прорежаться, будто она как-то невидимо растворялась, постепенно таяла. И затем опять на глаза Анны попали, или обозначились очень отчетливо, рельефно, те некие служительницы строгие, непроницаемые, чинно, без излишних слов, отправлявшие здесь весь скорбный ритуал.

Служительницы разбивали по группкам подходивших людей и посылали их во вместительные печи, в которые надо было залезть. С полученными, как святыня-подаяние, священными полкраюшками хлеба. По пятеро человек в каждую. А всего печей с этого края склона, как Анна для чего-то насчитала про себя, стояло восемь. И так – по пятеро – люди подходили и подходили сюда, не мешкая, с готовностью жертвенной; и, прижав к себе хлебушко, скрывались вместе с ним внутри странных печей.

Меркло, меркло все кругом угрюмо, в сыром тумане. И ни день и ни ночь еще. Ни весна и ни осень вроде б. Лишь пятнами белели в поле, выделяясь, эти печи. С черными емистыми в них дырами, поглощавшими всех мучеников.

Анна тоже сблизилась с самой крайней справа печью и отчетливей уж разглядела ее невиданную, поразительную внутренность; не то, что разглядела – был особый интерес, а само собой бросилось в глаза ей. Внутри там, на полу, как будто были наложены с избытком свеженаломанные березовые веники, листочки на которых еще не обвяли, не скрутились, и больше ничего существенного, отличительного, т.е. печь была самая обыкновенная, почти из домашних, в каких еще парились в крестьянских семьях – за неимением бань – взрослые и ребятишки. Только печь размерами побольше. Вдвое примерно. До Анны дошел щемяще волнующий березовый запах. И она вздохнула с жалостью по всем горемыкам, не только к себе. Значит, так вот подошел черед и ее – черед шагнуть в неизвестное. Она подошла сюда одна, без детей, как шла все время, она это точно помнила; она приготовилась сделать то, что предстояло ей, – сделать, не колеблясь ни секунды. Как внезапно, почти из-под ее руки, откуда-то вынырнула молодайка, опередив ее немного, на самую малость; та была с двумя девчушками – одна другой меньше. Анна от удивления замешкалась чуть, пропустила их. Не станет же она отталкивать детей, чтобы в рай попасть. Тут только и остановила Анну, вытянув перед ней шлагбаумом руку, сухая, служительница в черном, бесстрастно сказала:

– Хватит! Уже все места заняты.

– Их же – трое всего, – слабо возразила Анна в недоумении, недовольная зря потерянным временем и напрасной из-за этого тратой больше душевных сил. – Подождать, что ль? Я бы поместилась рядышком, сударыня… Есть где. Посмотрите, пожалуйста…

– Я сказала, кажется, ясно: хватит! – вновь одернула Анну жрица, оскорбленная, должно быть, неуместно сделанным ей замечанием. – Тут без вас мы сами знаем все! Не самовольничать!

И вроде то определенно, верно понимай, а именно: места заняты, распределение окончено, ропщите – не ропщите; просто не досталось Анне уготованное место в печке, только и всего, какой пустяк. Как, скажем, прежде, сколько-то лет назад, ей не каждый раз везло – и не доставался килограмм того же сахара, завозимого в магазины города нерегулярно, с частыми перебоями, хотя она, как положено, и отстаивала за ними подолгу – часами – сумасшедшие длинные змееобразные очереди.

Анна было с досадой удивилась здешним выкрутасам – что они и здесь у людей возводятся в принцип, бытуют также; но она сейчас же обрадовалась, что освободилась так негаданно от чего-то тяжелого, что ее давило, и что снова она выйдет на привольный свет. От сердца тотчас отлегло.

Но вот она опять увидела, как вынырнувшая из-под ее руки и пропущенная почему-то без задержки молодайка вместе со своим выводком, не замедлив шага, вступила в темноватую пропасть печи и смело и решительно легла прямо в пальто и ботинках на мягкую зеленолиствовую подстилку, примяв ее, а рядом с нею, по обе стороны, легли тоже в верхней одежонке девочки, легли, трогательно прижимая к груди драгоценный хлебушек. Лежа, девочки поглощено-весело заговаривали с матерью. Задержавшись вблизи этой печи помимо своей воли, Анна отчетливо видела, что особенно весело щебетала малая – неразумная пташка. Она словно играла в свою детскую игру с теремком, забавлялась: ангельски светилось в призрачном свете ее живое хрупко-нежное личико с золотистыми, точно нарисованными, кудряшками, выбивавшимися из-под старенькой вязаной шапочки с красной кисточкой. Знали ль они, детушки, о том, что ожидало их? Знала ль мать, отдавая их на верную, неоправданную муку? Однако выражение лица лежащей молодайки было значительным, серьезным и спокойным вместе с тем.

Анна вся аж содрогнулась и не сразу отшатнулась прочь.

– Послушайте! Послушайте! – кинулась она назад, левей, к пассивной и какой-то холодно-безразличной ко всему толпе, уже терявшей всякий интерес к происходящему и почти уже утекшей в затемненные углы нелепейшего высокого, как вокзал, барачного строения без двух стен.

Здесь, за ободранным колченогим столом, воткнутым у самого прохода, в грязном, чавкающем под ногами месиве, скрупулезно, по-конторски корпел немолодой пшеничнокудрый человек, обличьем очень схожий с Семеном Голихиным. Воистину: из грязи, да посажен в князи, успела еще подумать Анна. Водрузив как ни в чем не бывало очки на нос и пощелкивая костяшками на облезлых счетах, он подсчитывал, или пересчитывал, конечный цифровой итог чего-то, обозначенного на лежавших стопкой перед ним голубеньких ведомостичках, – или точное число людей, пропущенных туда, за красную черту, или стоимость и прибыль, выявленные этим некоммерческим предприятием, специализирующимся в том, что не поддавалось никакому меркантильному обсчету при любых финансовых соображениях. Не потому, что это было бы противоморально, противоестественно – само собой. Бесценна сама человеческая жизнь. И эта-то мера ценности, или, верней, бесценности, должна, наверное, распространяться также на собратьев наших по Земле – на животных, зверей, птиц и рыб, если мы воистину так человечно любим их, так много говорим о своей всепоглощающей к ним любви; только вся наша любовь пока в бойнях выражается: нет узды у истребителей, сдерживающего начала, бога нет, есть одни хищные наклонности, большой вселюдской идиотизм.

Анна точно прозрела наконец и уяснила для себя весь трагизм совершавшегося на глазах у всех:

– Послушайте, что же это происходит, а?! Нынче, в наш-то образованный век?!

Но, возможно, в ней сейчас проявилось с наибольшей силой как раз то, что однажды предсказывал вполне всерьез, хоть и за стаканом водки, ее брат Николай: что, должно, в них, волжанах, порода такая сидит – скрыта до поры до времени – какая-то энергия действия, способная во всякое мгновение восстать. Она сейчас действительно ощущала ее прилив в себе.

Однако никто не слушал Анну, ее жалостливые вопли. Семен Голихин, или кто это, буркнул что-то раздраженно, дескать, не мешай мне, молодуха; разве ты не видишь, что баланс мой (это нечто поважней) не сходится – все перелопачиваю цифры?! И когда она стала жаловаться:

– И как это люди греха не боятся?! Ведь все сгорят в тех печах!

Первая же подвернувшаяся бабка сказала ей простовато:

– Ну что ж, голубушка, аминь. Не гневайся. Коли нужно всем. Нужно же очиститься от скверны, что вошла в них. С бога спросится.

– Какая ж скверна в них, сударыня?

– Ну, обыкновенная, наверное. Людская.

– А в нас, бабушка, – разве нет ее?!

– Этого не знаю я, голубушка, не знаю ничего.

– Не качай права, гражданочка! – крикнул кто-то Анне по-довоенному. – Что ты привязалась?

– А разве в дитятках она может быть – у таких малюсеньких, глупеньких?! – не могла она остановиться, тискала в руках полкраюшки хлеба. – Вон они какие крохи, посмотрите. Лежат вместе с мамушкой. – Что в других печах происходило, она не видела; и посмотреть – ей было невдомек. – Страх какой, о господи! За что?! С бога спросится?! Ведь совесть же замучает.

– Может быть, и в них, родимая. От матери. Все может быть. Не мучайся.

– Да я-то что?.. Не о себе… Не мученица ведь. А зачем же миру их, детей, мучение? На что?

– Так должно быть, матушка. Исстари заведено. Не мучайся за них. И не ропщи.

Весь тут сказ. Непропекаемо.

Легко сказать: «Не мучайся…» Этим не заслонишься. Для чего же, для чего человеку сердце дадено? Чистая формальность?

Анна с мыслями собралась и хотела пронять, или допечь бабку закоржелую да словно уж услышала – в той ближней, крайней печи – подымавшийся в урчании всамделишний красноватый жар с отсветом и треск наперебой сгораемых в нем листьев подстилки. И, содрогнувшись вся, поникнув, замолчала, бессильная что-либо сказать; и зажала себе даже уши, чтоб не слышать больше ничего. Наблюдать такие душераздирающие сцены было выше ее сил. Она белым кипенем кипела – было так жестоко, а ее мучение не разделял никто в толпе, живущей отталкивающе странной, сутолочной жизнью, каким-то самоублажением. И ей страшно захотелось вырваться отсюда – буквально улететь, а не то что без оглядки убежать… Улететь, как вчера предлагала ей Верочка – по-детски наивно…

Она, как бывает во сне, легонько, плавно вроде взмыла в пространстве, над землей, над людьем; но что-то, видно, не сработало в летательном механизме, и она опустилась вновь к досаде – и очнулась в том же многолюдье, в проклятом, просвистываемом ветром, сарае, где – поблизости нее – дымил, потрескивал остропахнущий костер. Но ей стало легче все-таки. От всего. И, главное, от того, что она вздремнула, сидя. Это был, пожалуй, первый странный сон. С непростым значением. Из всей вселенной ее снов, какие опустились к ней с тех пор, как началось все это бремя непосильное – все неудобства, связанные со спаньем урывками и кое-как, в одеждах, на узлах, в кустах, в прудах, в земле, да еще под вечным страхом за ребят. Теперь сновидения у ней случались много чаще, чем в периоды и ее беременностей, что прежде она замечала – все прежнее даже в сравнение с этим не шло.

 

XII

– Нет, нельзя так; надо что-то делать, дети, нам, – сказала Анна громко, пробудившись, увидав опять в вечерних сумерках, в красноватых, дрожащих, прыгающих отблесках от костра своих, нахохлившихся под мокрою метелью. Это она себя призывала действовать.

– И услыхала Поля. Обернулась тоже от костра:

– Нам сам бог велел. Погоди-послушай! – она была само действие. Единомышленник. Понимала с полуслова все. И шла наперекор всему. – Давай вначале мы попробуем, я говорила и ребятам, в порознь… Ловчей…

– А потом? Собраться снова, предлагаешь, всем? И я подумала…

– Ну, конечно же! Есть надежда… Меньше к себе привлечем внимание. – И Поля со свойственными ей (и непоколебленными) твердостью и жаром убедительно изложила Анне подходящий, ею придуманный вариант неотложного побега, сводившийся к тому, чтобы выбраться отсюда в два захода. Первой пойдет она с матерью – под видом, что направилась в избу погреться и попытается затем незамечено пройти пост эсэсовцев на той развилке; а вторыми должны выскользнуть – через полчаса примерно, если ей удастся проскочить, – Анна и ее ребята. И тогда они соединяются где-то за деревней.

План такой был принят ими. Причем о губительных последствиях, к чему мог привести побег, если бы его попытка оказалась неудачной, они меж собой не говорили как-то, а в уме держали, где-то тоже думая о том, как бы окончательно не сесть на мель или того хуже. Не без этого.

Изготовившись уйти и улучив момент, Поля цыкнула на свою замешкавшуюся мать-брюзгу, Степаниду Фоминичну, подтолкнула ее, подхватила санки и исчезла из бесстенного сарая. Ушла пытать счастья. На ночь глядя. Ночью было проще…

Только вскоре она назад воротилась, чуть смущенная и запыхавшаяся, но нисколько не обескураженная первой неудачей; вполголоса она сообщила, что кругом немецкое оцепление выставлено и что она напоролась-таки на двух громил – они ее завернули; но она теперь уж разведала в точности, что для того, чтобы пройти заслон, нужно забирать еще правей, в обход перекрестка. Нет худа без добра.

– Я дрожу, как кролик, почему-то, – призналась Анна ей. – Ох, всю голову мне разломило. Ой, что-то с головой… Звенит в ушах… Вот ты говоришь – и это где-то далеко… Даже позабыла, Полюшка, что хотела я тебе еще сказать на прощание. Что-то нужное… Но что же? Ой!

– Не тужи, родная. – Полюшка засматривала ей в глаза, ободряла, как могла. – Главное, уйдем отсель. И через час, поверь, увидимся мы за деревней.

Следуя намеченному плану, Поля опять растворилась с санками и матерью своей в густой вьюжистой непрогляди. И без нее томительней опять время потекло. В бездействии.

Потом взвинченная ожиданьем Анна стала тормошить детей, сестру и невестку – Марью, упросившую ее взять с семьей: нужно стало действовать и им. В душе она не преминула тихо, втайне помолиться. И надеялась немножко на удачу, какую они, кажется, вполне заслуживали. По любым мерилам.

Они все с санками и за санками, как покинули сарай, неслись легко, на одном дыхании, не беспорядочно, не замечая вьюги или тяжести намокших валенок и усталости не чувствуя. Однако было слишком много их – пятнадцать человек… Заметно все-таки… И вот в то самое мгновенье, как Анне уже показалось, что опасная для них зона уже осталась позади, вдруг недопустимо близко из ночной сини раздалось издевательски знакомое, их осадившее:

– Halt! Halt! Zuruсk!

На них наскочил, ровно шальной буйвол, чуть ли не сбивая с ног, громоздкий немец с автоматом и в пилотке теплой с шерстяными наушниками и, толкая назад оружием, мрачно-угрожающе и сипло (издрогши) рявкнул:

– Zuruсk!Schnell! Kaput!

– Камрад, пожалейте; у нас kinder klein и krank, kamrad, – обеспокоенно запричитала было Дуня. – Пожалейте.

Но он напер, нажал:

– Zuruсk! Spasen, aber nicht uber die masen. – Шутить можно, но не чрезмерно.

И все, повинуясь, развернулись вмиг и задали деру поскорей. Не разжалобишь, не поперечишь. Все пропало. Было до слез жалко себя и обидно. Поля все же, знать, сумела прошмыгнуть заслон и ждала их где-то; а вот их схватил эсэсовский патруль, взад спроваживал.

– Ну, не задалось у нас… Поди ж ты! – Анна вовсе порасстроилась, упала духом: – Ай, как это плохо! Мы – ни на коне, в загоне.

– Потому что повернули на тракт раньше: ошиблись, – успокаивала всех Наташа.

– Да куда ж нацелиться? Кабы точно знать… Куда пойдешь, не видя ничего?

– Нет, – так и еще разок попробуем, попытаем счастья. Мам, ты не досадуй…

– Нету, нету, доченька, больше сил. Антон, ты-то как считаешь? Все равно бежать?

– Да уж, постараться, – спохватился (что помалкивал) – поуверенней сказал Антон, прогоняя прочь досаду за провал.

XIII

Итак, завернув, их вновь спровадили в конюшню, что зияла без стен и черно и фантастично кишела согнанным в нее людом над еще трепещущим огнем костров; специфично пахло горелым тряпьем, горелой резиной, обувью. Сочувственные и задумчивые бабьи взгляды, вздохи встретили воротившихся; всеобщую напасть все опять на себе примерили, поеживаясь. И старушечка приятная, молодоглазая, как майский день, и разговорчивая, как лесной ручей, та, которая остерегала еще Наташу, наказала ей лучше прятаться от глумливых глаз германца, была тут как тут опять – с котомочкой; приголубила Анну сердечно, ласково, как одна, видать, умела:

– О, ты не кручинься, не кручинься, матушка моя. Лихо перетерпится, и все по-старому должно уладиться, хотя гибло, тяжело. – Что весталка ей приговорила – легкими, округлыми словами.

Анне даже не хотелось отвечать на утешение, на ласковость: мочи не было. Она была точно птенец-слеток, выпавший из гнезда и не могший никак взлететь обратно; точно надломилась она от безуспешного взмахивания крыльями и следовавшего затем шлепанья. Однако она как бы для одной себя проговорила вслух:

– Знаю. То давно загадано, но пока не поймано. И всугонь за ним не нагоняешься. Как за солнечным зайчиком.

На это было сказано:

– Яблочное семя знает свое время. Вижу: у вас путь свободный скоро будет – и скорей, чем у других, мой свет – касаточка. Не тужи.

И легконогая старушечка точно бы растаяла во тьме, сама не нуждаясь ни от кого ни в чем, что Анне даже невольно подумалось, была ль та здесь или это пригрезилось только что. Только чудные слова она услышала. Несбыточные сны.

Где тонко, там и рвется.

Почти в изнеможении Анна опять села на втянутые в сарай облепленные снегом санки. В висках все отчаянней, упруже стучало: «тик-так, так-так, тик-так», ум у ней – последний, она чувствовала, ум – в буквальном смысле расступился, как она ни напрягалась для того, чтобы ей решиться побыстрей на что-либо новое. Здравый смысл ей подсказывал, что им бесполезно повторить попытку уйти сразу всем и что было б опрометчиво сейчас разделиться как-нибудь для этого, а других возможностей для совершения побега она уже и не видела. Плохо то, что в решениях порой ей просто нехватало смелой Полиной мудрости и неколеблемой безоговорочности, – она была сомневающейся женщиной, любившей все проверить и примерить, что было тоже мудро в ее особом положении многодетной матери. А драгоценное время шло себе.

Анна словно бы вобралась вся в себя и всматривалась, стараясь всмотреться поглубже. И услышала близко мужские голоса:

– Иной раз ей говоришь: заботишься ты обо всех… Ты – чудная мать… Не беспокойся ты! Вот какая натура!

– Да, говорят: не от нас свет начался. А, по-моему, он начался от них, матерей, от их любви.

А у нее в душе возникло нечто похожее на чувство тонущей: она его однажды испытала, еще будучи девчонкой, когда купалась в реке, на быстрине, где полоскала мать белье, и стала тонуть, захваченная водоворотом. Попав в него, Анна попыталась выплыть, подпрыгнуть и выплыть, но все же вода ее закрутила и над ней уже сомкнулась сводом голубым, тягучим; раза два или три только выскочив над поверхностью, Анна увидала плывущую к ней на помощь мать и лишь подумала о том, как хорошо мама плавает – точно рыба; если мама ее спасет, она тоже научится плавать так. И вслед за этим, уже погружаясь безвозвратно в глубину, подумала: « А мама не успела все-таки…» Однако мать успела к ней вовремя и ее за волосы вытащила на берег…

Сейчас с Анной было почти то же самое. Только рядом не было спасителя. Она сама отвечала за всех. Дети, правда, имели решающий голос. Но он ей говорил, этот голос, что прежде, чем что-либо снова предпринять, нужно все разведать лучше. Только так.

– Мам, а мам! – неуверенно позвал младший сын.

– Слышу… Что, сынок, нехорошо тебе? Болит?

– Все – бока… А я…

– Саша, мальчик мой, еще, еще погрейся у огня. Может, отойдет.

– Грелся уж. Да ты, мам, послушай!

– Ну!

– А я здесь увидел Катьку…Ту… Хотел тебе сказать.

– Это же какую?

– Разве ты не помнишь? Катьку, дочь самой Инессы Григорьевны, которая из-за нее, бывало, мне ставила двойки, – за длинный язык я лупил ее частенько.

– Неужели?! – Вашей прежней учительницы Катю увидел?!

– Ага.

– Она тут одна?

– Конечно. Ведь убиты родители. И она еще с кем-то… Говорит, их пригнали вчера.

– Ой-ой-ой! Бедненькая сиротка! Двенадцати и тех-то лет еще нет ей.

– Мам, а мам…

– Что еще, сынок? – Анну словно что толкнуло в некоем прозрении, обещающем почти спасение: она случайным взглядом уловила всплеск подозрительного повеселения, с каким Семен Голихин и Егор Силантьев, видно, замышляли что-то, так как, скрытничая, и спешно приготовляли к чему-то своих домочадцев. Они, активно-возбужденные, тоже возвратились только что откуда-то и, судя по всему, хотели куда-то насовсем убыть. – Говори скорей, сынок… Мешаешь мне…

– Мы давай, если опять пойдем куда, и ее возьмем с собой.

– Кого?

– Да эту Катьку с бабкой.

– Нас же и самих – полный взвод… Сашенька, помилуй!

– Ну и что ж! И Антон говорит: давай…

– Как хотите, если вы хотите… Было б ладно…

– Я пойду тогда сказать.

– Подожди-ка, нужно за Семеном и Егором приглядеть… Дело важно. Неспроста и девки Шутовы вьются вокруг них. Погляди-ка!

Утопающий за соломинку хватается. Анна понимала: что такое значила она! Была всего-навсего слабой женщиной, да и хвост у ней был внушительный. Потому, как ни неприятен ей был особенно Семен, она, выпрямившись, словно на пружинах, подошла к нему немедля; обратилась как к душеприказчику какому, или батюшке, – тьфу! – язык у ней повернулся. Ради же ребятушек…

– Семен Прокофьевич, скажите честно: вы собрались уходить? Если что, – возьмите тоже нас с собой! Неужели бросите меня-то с ребятишками?

Выла беспросветная метель, плевками брызгала в лицо. И дыхание спирало. Приходилось говорить, напрягаясь. И сопение Семена было тяжким и досадующим, так как все-таки он был испытанным страховщиком, тихоней с типичным для закоренелого до смерти индивидуалиста норовом: завсегда жил с оглядкой и прикидкой, как таился; спрос с него был невелик, коли был он приставлень известная – на всю округу. Для него любой режим годился. Он ответил взвешенно:

– Нет, Макаровна, не можем взять, сама понимаешь, не взыщи… С детьми… У тебя ведь столько их – ого! Не сосчитать…

И недвусмысленно взглянул на ее детвору.

– Но ведь Шутовых берете, кажется? – Анна наступала, ополчаясь на него, выходящего всегда сухим из воды. Вот тебе и недотепа. Не наделает ошибок.

– Упросили они раньше, – осклабился Семен.

– Где одни, там и другие, думаю, Семен Прокофьевич. Мы не стесним.

– Ой, прямо я не знаю… Тут всяк по себе.

– Пожалели бы хотя.

– Всех не ужалеть. – И он повернулся спиной к ней – мигом затворился наглухо. Залез в свою непробивную раковину.

Анна точно незаслуженную плюху получила от него, и ей было за себя обидно: никакой помощи от однодеревенских мужиков, когда это крайне нужно, когда больше невмоготу, а не то, что попросту приспичило. Похоже, она влипла подобно тому, как тогда – девочкой – в засасывающую жижу, только теперь уж никто из мужчин не спешил к ней на выручку, чтобы вытащить. Обидно. А она ведь откликалась, бывало, ни с чем не считаясь, если нужно было всем помочь. И такое было. Оттого, конечно же, расстроилась опять (нервы, нервы подводили – вся расхлябалась); как так можно?! Не могла взять в толк. Но, признаться, уж и зло ее взяло. Довольно деликатничать: терять им больше нечего – она с ребятами намерена пойти туда, куда пойдут Семен, Егор, нашедшие наверняка что-то подходящее для спасения – пойти наперекор… Все закономерно, правильно. С них не убудет. Нет, правду говорят: тот, кто родился со звездочкой, тот и околеет с лысинкой.

 

И она тотчас будто почву под ногами обрела, почувствовав себя уверенней.

XIV

В полусумраке Кашины, уже не выпускавшие из поля зрения навострившихся бежать мужиков со своими семьями, тоже снялись – с предосторожностью – следом за ними – из дырявого кругом сарая. А за Кашиными снова увязалась невестка Большая Марья со своими домашними, извинительно сказав:

– Хоть сзади, да в том же стаде.

Началась нелепая погоня, угодившая куда-то в мутный простор, что расступился прямо от ворот сарая, – простор, словно застилаемый дымом, оттого, что ветер нес и крутил снег. Полого скатывалась поляна в просторный овраг, заросший деревьями с провислыми заснеженными ветками. Беглецы не останавливались, стараясь как можно скорей скрыться незамечено отсюда.

Гонка всех изматывала.

– Что? Вы все налицо? Не молчите, если что… – и только оглянулась Анна раз, бежа, поймав взгляд Антона. – А Катя-то ваша где? Катю-то забыли?!

– Там сказали люди: им сподручней вместе всем… – отвечал Антон.

Анна оглянулась также и потому, что ей нужно было во всем разобраться. Пока это было у нее на первом плане. Не отодвигалось. Вызывало цеплявшиеся за все мысли. Ей хотелось поскорей их разрешить с самой собой, со своей совестью.

– Но, но, но! – напустился на преследователей издосадованный, вне себя, Голихин – лишь когда все ссыпались по снегу, как горох, в овраг; резким тонким женским голосом воззвал вдруг к бабьей совести, раскудахтался: – Рветесь на готовенькое, а?! Стыдитесь! Елки-палки… Мы вас приглашали?!

Анна же горестно молчала, тяжело дыша от перебежки, – не хотела говорить бесплодно с ним и вымаливать себе уступку – в сущности, у вздорного и ломливого мужика, с которым у нее давно разошлись пути-дорожки. А была бы сейчас Поля рядом – та бы его живо осадила. А то, ишь, страдания всесветные: не подпускал к себе – берегся как.

И вот еще один рывок. Плавали в снегу по пояс. На хвосте все время удиравшей вперед группы, предводительствуемой мужиками. Черные и обметеленные однобоко стволы деревьев, точно смещаясь, путались с темными застревавшими фигурками людей. Но скоро все беглецы, проплутав, домчались к своей цели: над овражьим, невысоким склоном вспучилась обширная землянка – и заманчиво в темноте виднелись вход в нее с дверью и оконце даже.

Все обрадованно, стараясь не шуметь, спотыкаясь и шикая друг на друга, полезли внутрь землянки; здесь-то и Семен даже помалкивал и не упорствовал – не рисковал быть особенно шумливым. Тем более, что землянка вместила с лихвой всех тридцать с лишним человек сбежавших (Наташа подсчитала быстро). Такой вместительной она была потому, что недавно в нее немцы тоже ставили своих лошадей: она на стойла разделялась. Однако конюшенные запахи уже повыветрились, выстудились из нее, а дощатые стойла были достаточно чисты, сухи и удобны для того, чтобы их использовать в качестве кроватей. Чтобы было мягче в них лежать и спать, нужно было только застелить их чем-нибудь, хотя бы еловыми ветками.

Так и сделали, позавесив тряпками оконце и дверь, и зажгли плошки. Правда, здесь же преуспели самые ухватистые – люди с безнадежной глупостью и с некоторой еще вольностью ума, думающие, что теперь уж дозволяется им все, что ни захочется: впрок позахватили себе столько места, что для тех, кто последними в такой компании поспел, не досталось почти ничего.

Анна не могла смириться с этим и сказала только:

– Куда класть детей? Может быть, удельные князья все-таки подвинутся?

На нее накинулись. И пошло-поехало. Накалились страсти. А, в конце концов, хапуги согласились, потеснились – только после того, как Голихин, опять, будто став решающей фигурой в столь разноголосом женском царстве, для внушительности пульнул матом: каждая семья завладела одним отделением конюшни.

Вследствие негожего подобного распределения Анна со своей самой многодушной семьей, – она не отделяла от себя Дуняшку и ее ребенка, – удовольствовалась тоже, как семья невестки, Большой Марьи, тем, что всем им, для того, чтобы поместиться в нешироком стойле, пришлось лечь поперек, а не вдоль, как легли другие беглецы, и спать полусидя, или подбирая ноги. Но и этим-то они обрадованы были чрезвычайно. Ведь впервые, после лютой двухдневной гонки на февральском ветру, они могли выспаться почти по-человечески, в каком ни на есть тепле, распространяемом от печки, под которую у немцев была приспособлена стоймя обычная железная бочка из-под бензина. Ее разожгли, едва набрали в леске хвороста и подходящих дров; она весело трещала и гудела. Да вдобавок славно напились (отчего согрелись, наконец) кипятку, который на ней вскипятили в ведре, в бидончиках, – внизу текла речка и на ней была прорубь, не затянутая льдом.

А за ночь возле жаркой печи и можно было высушить одежду, валенки. Впрочем, в тепле одежда отлично сохла и на спящем, – ее и так не хватало для того, чтобы накрыться всем. Поэтому права была Дуня, которая, торкнувшись в стойло, блаженно проговорила:

– Господи, какое счастье! – и тотчас стала засыпать, хоть и подкашливала натужно.

Все убаюканные теплом, тишиной, успокоились, угомонились. А Анна еще долго, слыша посапывание, всхрап и метанье во сне и не зная, спит ли сама, нет-нет и спрашивала тихим голосом, привстав:

– Дуня, где ты? Наташенька, ты тут? С нами? Танечка! Верочка! – как бредила. И, как в бреду, ощупывала осторожно детей руками; и, наклоняясь над самыми их лицами, прислушивалась к их ритмичному дыханию и сонным вздрагиваниям и вздыхала.

Меньшая, Таня, как привыкла во время бомбежек спать, цепко держась за руку Наташину, – она боялась, что ее бросят, оставят, потому что мать иногда вгорячах говорила, чтоб пропали они дети, – так и спала теперь, в этой заглубленной конюшне, не выпуская руки старшей сестры. Неспокойно спала так и вздрагивала. Она все задыхалась в своей землянке. Не хватало воздуха. Но когда ей предлагали: «Ну, выйди на свежий воздух, подыши», она и тогда не выпускала Наташину руку.

Где-то совсем в другом – поднебесном – мире завывало и вихрило, и Анну сейчас же бросало в дрожь от одного лишь представления о том, что же происходит с людьми в сарае без защитительных стен. И оттого, что посчастливилось им попасть сюда, она сильней печалилась и жалела добрую золовку. Каково-то ей? Где теперь она?

А потом Анна совсем хорошее увидела: она, довольная, командуя своей малышней, грабила сено, чтобы до дождя переворошить его и убрать в сарай, и ноги ее легко скользили по теплым мягким валкам, и пахло медово кашкой. А на обед должен был с работы прийти Василий – она торопилась, чтоб успеть до его прихода.

С рассветом беспокойство овладело каждым, кто мог думать, кто способен был соображать. Что, как там, в пункте сбора, недосчитавшись, их уже хватились – подняли тревогу, рыщут? Как, куда бежать? Когда собственно в мешке… куда незвано затесались сами, точно овцы. Если еще эти немцы из того незамеченного ночью блиндажа, в совершенной близости отсюда, всякую теперь минуту – так и жди – могли обнаружить их в собственных владениях и шугануть их с наслаждением. Сейчас никуда уже не выскочишь, не перетащишься; видно, нужно затаиться здесь, переждать немного суету. Положиться на «авось». Ох, и горькие ж головушки! Головушки еще гудели – от ветрового двухдневного напора на шагавших по юру… И страдальцев еще пошатывало на ногах…

Бабы даже и не сразу пришли в себя и поняли, что поскуливал здесь тоненько ребенок чей-то. Но вскоре завозмущались:

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26 
Рейтинг@Mail.ru