bannerbannerbanner
полная версияСвет мой. Том 2

Аркадий Алексеевич Кузьмин
Свет мой. Том 2

Надя с вспыхнувшим желанием:

– Папа, я тоже покормлю! – сорвала веточки лютиков с мелкими желтыми венчиками. И, подойдя к козленку, поднесла к его губам одну веточку: – Вот ешь, пожалуйста! Ешь!

Козленочек понюхал и, аккуратно взяв губами из ее рук растение, начал жевать его к ее удовольствию. Она обрадованно-суетливо стала отделять еще пучок, с тем, чтобы угостить теперь и козу. Но та нетерпеливо, подступив к Наде и пригнув голову, легонько лбом толкнула ее в грудь. Девочка села на траву и от неожиданности и от обиды, выронив букет, хотела заплакать; губы уже надула, как это бывает у детей: она очень обиделась на непонятливую козу. Сбивчиво жаловалась подскочившему и уводившему ее отсюда Константину, отцу:

– Смотрит так на меня… Человечьими глазами… А сама бодается… Почему? Не любит?

– Доченька, ты, понимаешь, слишком приблизилась к козленкиной маме, – старался ей понятней объяснить Костя. – А она стережет и защищает козленка от всех мальчишек. И я говорил тебе: не подходи близко к ней – у нее ведь рожки длинные… И потом: ты не сразу отдала всю еду, а она хотела есть. Для того, чтобы было у нее молочко; молочко для козленочка и для тебя – ты пьешь его. Коза, видно, не думала тебя обидеть, нет, – она просто не сдержалась; она не могла сказать тебе по-человечески: давай побыстрей, и все.

И Надя постепенно, пока они шли, согласилась с отцом в том, что эта коза все-таки, должно, неплохая, раз стережет козленка. И она, Надя, не будет больше сердиться на нее.

– Ладно, козочка. Тебе ж не больно было…

И Ефиму ладным показалось столь спокойно-бодрое отцовское рассуждение о совместимых чувствах дочери и животного – нагляднейший урок для ребенка, кому важно все объяснить, не одни зычные команды.

– А теперь купим, дочка, открыточку. – Костя подшагнул к газетному киоску. – Поздравим маму с днем рождения. Дайте нам ту… золотоносную…

– Да неужто?! – Ефим ревностно перехватил из его рук яркую декоративную открытку. – Ну, поглядим… – Перевернул ее и вслух прочел мелко напечатанный текст на оборотке: «Художник А.Кашин». Это же мой друг нарисовал! В какую даль дошла! Из Ленинграда!… Тираж триста тысяч!

– Опупеть, Фима, можно от того, что мы встретились тут так. Открытка-то эта Антона, родного брата жинки моей – Тани. Вот фантастика. И фартовая такая, – сказал Костя. – А сейчас пошлем ее в Москву. – И добавил: – Оленя бы еще сюда – было б еще краше, сказочней. Не считаешь?..

«Что, если спортретировать их? – Замедлил шаг Ефим, сообразуясь уже со сверкнувшей мыслью-открытием: – Для портретной галереи, может быть…

Почти завсегда эта группа старожилов-мужчин, южан, паслась-кучковалась в скверике, подле продуктового магазина; все они, какие-то одинаково потертые, хоть по цвету и телосложению и разные, – кудлатые, немытые и завалявшиеся, с мутными глазами, топтались, разговаривая или споря, либо воссиживали на скамьях. И вечно были преисполнены какой-то заботой: озабоченно торговались о чем-то между собой. И суетливы. И обидчивы чрезвычайно – повышали свои голоса, будто бы решали самые важные дела, стараясь выглядеть значительней в собственных глазах. Хотя, известно, занимались промышлением поживы. Оттого они и прятались привычно под кустами, в стоячей тени, подальше от глаз прохожих, натыкавшихся на них и обходящих их, как зачумленных чудиков.

– Ты чего затормозил? – спросил Костя. – Али загляделся на халявщиков? Товар-пересортица…

– Вроде б высмотрел добычу: подходящие образы, характеры, типы… – признался Ефим. – Если рублики дам, то усажу кого-нибудь – и возьму на карандаш… А что? Да заодно бы и бабулек, что на площади дневают… Может, может быть…

– Эх, был бы, Фима, люкс, если бы зарисовать вживую хотя б нашенских трудяг-мотыльщиков, – оживился Костя. – Такая работящая братва, не хилая, не симулянтская; свойская, открытая, не предающая. Не попрошайствует. И везет ей на приключения. А уж какой прохиндей-артист Партизан (Пашку метко так прозвали) и какие фокусы он порой откалывает – ой, надорвешь живот от смехоты!.. Вот бы в книжке рассказать о похождениях таких – все бы почитали и повеселились… Нет писателей хороших. Все пропали…

– Ну, собратьев пишущих и рисующих, и музицирующих, и танцующих и прочих «щих» нынче-то не счесть – аж в глазах рябит, – возразил Ефим, смеясь, тронутый серьезной детскостью возникавших у Кости желаний. – И все они маются при своих же интересах. Но виновата, во-первых, клиника у них, то есть психика, – она не безупречна, не безгрешна: кого на какое горяченькое тянет… Кто что ищет – и находит…

– А еще что?

– А, во-вторых, технический настрой тянет и художника за собой; а тот бессознательно (и с радостью подчас) теряет профессиональные навыки – не только в технике исполнения, отнюдь. Хватается за первый же инаковый шаблон самовыражения (а есть ли оно вообще?). Мельчит и халтурит второпях. Так удобнее приспособиться к вкусам заказчиков. Неважно, что нет уже высокой планки для подражания. И так сойдет. Москва устоит, хоть ты тресни.

– Да Москва все пережует. И всех переживет. Город мой родной.

– Сейчас проза разветвилась: есть военная, деревенская, лагерная, женская… Графики не приемлят живопись: неумеренные краски; живописцы говорят, что им необязательно знать основы рисунка; авангардисты вообще не признают ничего, никаких художественных канонов. Эгоисты по сути своей, но высочайшего мнения о себе, своих новоделках, они рыкают на родителей, как в худой семье; ты, тупица, мол, молчи в тряпочку, не возникай со своим старьем… Ну, извини, не буду больше пустословить, – озлился на себя Ефим. – Нынче пока серые, ловкие на кону…

– Я лишь понимаю, Фима, – сказал Костя: – те, кто у кормушки кормятся, сами никому не отдадут власть большую. Я понаблюдал. У нас-то (по соседству) и завелся один романист – Романюк, бывший зэк, отсидел в тюряге срок за спекуляцию, как старьевщик. И вот после заделался писателем. Книжку, какую написал о себе, обещал нам подарить, только ее напечатают. Завел темные очки, курительную трубку и овчарку. Впридачу – кралю молоденькую, пройдошливую, видать, кто спуску-то ему не даст ни в каком житейском дележе. А то очевидно…

– Что ж, воля вольному, – заметил только Ефим, как сейчас же самому подумалось: «Я вот тоже сумасшествую с женитьбой-неженитьбой – живу еще с прикидкой этой… Трепыхаюсь…»

V

Изрядно пропекшийся толстяк в панамке, потирая руки, мшистой грудью навис над Ефимом, который бегло зарисовывал в альбом фигурки пляжников в различных положениях и не сразу обратил внимание на того внимание, пробасил:

– Извини, друг, намедни я усек, что ты держишь шахматишки… Одолжи-ка их… Очень просим… Малек поквитаемся, сидячи рядком…

– И возблаженствуем. – Его товарищ был поджарей телом, востроглазей и, пожалуй, милей на вид. – На этом лежбище мозги плавятся – нужно их шевелить… обдумками…

Ефим молча достал из сумки и протянул коробушку достойным просителям. И после продолжил дорисовку лежачих и стоячих загорающих – в интересных ракурсах, – что могло ему пригодиться графически. Здесь, на благословенной южной природе, он чувствовал в себе азарт открывателя естественных натурщиков, наслаждавшихся своим отдыхом. Он увлеченно делал наброски, и до него доходил урывками разговор этих усевшихся поблизости шахматистов – не пустой, заинтересованный.

– Знаешь, Сергей – говорил толстяк, – мой тесть, признанный столичный дорожник, сокрушался: «Нынче молодые рвутся к власти, а когда ее получают, то не знают, как и что сделать умней. Кишка тонка. Потому и мало толковых спецов. Если мы, битые бойцы, специалисты, провинимся в чем-то – никакой пощады нам не будет; а молодым эгоистам все прощается, они не устают нахальничать и скарбезничать в открытую. Во вред стабильности».

– Что приходит, то и уходит: жизнь, Михайлыч, – успокаивал того его товарищ. – Да неизвестно еще, к чему она позовет их, наших деток.

– О да! Согласен. Сверх жизни нам ничто не вместить.

– Ну, а если она позовет, – мы станем рядом, Михайлыч.

– Если к тому времени не развалимся окончательно.

– Ой, не говори! – И оба они засмеялись.

– Суть не в этом, пожалуй, Сергей. – И вновь они рассмеялись.

– В чем же?

– В том, что наши вундеркинды с иронией, а то и с презрением относятся к делам и подвигам своих отцов-консерваторов; им кажется, что они-то стократ революционней, умней, сообразительней, ловчей, предприимчивей. И никакие родительские резоны им не нужны: отметают с ходу их, как балласт, не успеешь и рта раскрыть.

– А разве не с бациллой ироничности, Михайлыч, воспринимаем сами мы все прошлое? Проснись!.. Извечна стервозность людская. Она-то не дремлет, отнюдь!.. Везде прет! Богатый разденет бедного до нога.

– Кто-то из великих поэтов точно сказал: кто умеет делать, тот делает сам, а кто не умеет, тот учит других, как нужно делать.

– Я, знаешь, убежден, что мы, люди, поэтому есть отставшие братья по разуму в гонке выживания. Человеческие прапрародители давным-давно скрылись от своих молодых сородичей-извергов в океанские глубины и еще куда-то навсегда; никакие это не пришельцы космические погуливают на тарелках летающих и вычерчивают на полях круги – забавничают, и при этом избегают нас, как чертей неисправимых. Право…

– Фантастично мыслишь. Обоснуй… версию… в статье…

– Бесперспективно, скажут: парень сбрендил. Вопреки обоснованной периодичности… Куда ж денешь хотя бы бронзовый век? И что нам говорят черепки и кости наших предков, раскопанных на городищах?

– Действительно, наука собирает… вернее, изучает антропогенез…

– Но, посуди сам, Михайлыч, если сотни миллионов лет назад уже гигантские динозавры разгуливали по Земле и усовершенствовалось всякое-превсякое комарье – вплоть до настройства своих мельчайших радаров, то и тогда же развивалось стадо человекообразных, а не спустя сотни миллионов лет после этого – внезапно, будто только что нашу цивилизацию спешно высеяли из лукошка космоса.

 

– На мученье больше… Как в штрафбат… Примерно…

– Да не скажи… Люд развлекается, пока живет; если нет войны, междоусобиц, смертоубийства, – подай нам постель, секс; ненасытно гребем все до себя, обнищаем нищих, но говорим, что эта дикость – благо для всех, лучше смиритесь и молитесь. Для того и религия придумана. Итак, хожу… Давай, давай, пижон, беги!

– Что, я пешку профукал? Не спеши, обожди! Покамест…

– Тебе жалко пешку? Пешку жалко?

– Ты тоже воспользовался, гад! Заговорил меня… Я забыл…

– Не-е! Просто забегался тут один офицер по доске! Забыл? Это надо немножко и совесть иметь, Михайлыч. Ай-яй! Так вот – ты задумался на этот счет… Пока ты задумался…

– Кость на кость долой! Иди без денег домой.

– Так нехорошо и так нехорошо… Что же воспитания касается… Мы о том ведь заговорили сперва. Я в разговоре с женой не мог не разойтись в скоропалительном отыскивании врагов. Сыну сказал: «Сережа, послушай меня – тебе полезно будет… В жизни на готовенькое не рассчитывай – только на себя; не надейся на дорогу, усыпанную розами; тысячу раз подумай прежде, чем взяться за какую-нибудь ношу. Контролируй себя и в школьных незадачках».

– Да ты должен настоять: «Ты же мужчина, разберись сам!» Бац! Все. Привет семье.

– Не торопись, друг, на тот свет – кабаков там нет. Чтож ты думаешь, я лапоть? Ничего не понимаю? Я тоже сказал в пользу педагога. Мало того, что родители мои были педагогами, но и сам я, юрист, кое-что смыслю в педагогике, хочу воспитать в сыне доброту; это еще мои родители, помню, говорили, когда я выбил футбольным мячом стекло: «За что же исключать школьника из школы – лишь за выбитое случайно стекло? Притом такое маленькое». Пардон: я конем перехожу…

– Вижу. Пешечку подвину. Да, но именно за маленькое стеклышко разбитое расстреляли в тридцать восьмом отца моего знакомого. Он потребовал от отца мальчика, чтобы тот лично вставил новое стекло взамен разбитого, а тот наклепал на него в органы безопасности, и всех-то делов. А тебе скоро будет мат, товарищ…

– Кошмар – расстрельные доносы эти! Самоподстройка… Давай новую партию! И я доскажу…

– Вас – сорок же учеников у одной учительницы, говорю Сережке, – каждому не угодишь. «Хм, сорок, тогда почему на уроке физики сидим – не шелохнемся, возражает он. – Она скажет по-тихому кому: «Положи сюда дневник». – Тот и кладет его безропотно. А тут математичка крикливая так дернула Хватова за ухо, что он аж подпрыгнул от боли; а Хомякова она выгнала с урока ни за что, ошалелая». – И когда он называет Хомякова, поверь, Михайлыч, у меня даже на сердце захолынивает все. Вечно тот полураздет, у него еще сестренка есть – страдалица. Родители безовнимательны к ним, не проявляют ласку – может, еще потому, что он в их глазах как и в глазах других какой-то странный, словно чего-то «нехватает» у него в голове.

– Да, напротив, Сергей, к сирому должно быть лучшее отношение, чтобы он не чувствовал своей ущербности.

– Оттого я внушал Сереже одно: «Вот с этим Хомяковым и надо дружить, помогать ему». «Что же, давать ему списывать»? – спросил сын. «Нет, но поддерживать его», – убеждал я. И Сережа сейчас вроде бы неплохо относится к нему. Касательно же матери Хомякова – швах, провал: в то время как он ходит в рвани, в коротеньких штанишках, из которых давно вырос, она приходит в школу в новой шубке. Напоказ. Ну, что это? Как называется? Такое уж все одноклассники заметили. А Сережка заявил, что во всем виноват Алексей Дмитриевич. Однажды Сережка шел вместе с Воронковым, и они вдвоем решили так. «А кто такой Алексей Дмитриевич»? – спросил я. «Да математик, что был до Анны Андреевны. Он никогда не кричал, не рычал, ориентировался только на пять-шесть лучших учеников – нас. Приходил – давал нам задание. Мы-то сильные, занимались с увлечением, а остальные ребята – нет, делали, что хотели. И он не обращал на них никакого внимания. А теперь и кричат на нас, разучившихся мозговать, и дергают за ухо…»

– Сейчас и нас дернут за уши наши женушки: идут сюда, – проговорил Михайлыч (толстяк).

Действительно, с верху раздался женский возглас, обращенный к шахматистам:

– Эй, московские угодники, замлели, что ли, за игрой? И обедать даже не желаете? Ну-ну!

– Сейчас, сейчас идем! – был ответ играющих.

VI

– Бум-бум-бум! – Молотили голоса раным-рано. В придачу ко всем звукам приморским.

– Вечером не заснешь, утром не добудишься, – жаловалась Татьяна Васильевна: по соседству на усадьбе хозяин вновь ретиво расхозяйствовался напоказ. – Разве поспишь тут? Радио включил на всю мощь. Шланг поливной открыл – вода хлещет. Ведрами гремит. С соседом перекрикивается. Кашляет. С вечерка-то бузили по пьяни – ой! Все равно же, как ни изгаляйся он перед светом, сейчас жена его с работы придет домой – отчихвостит его немеренно за вчерашнюю пьянку-вольницу. Все на кучу ему вспомнит. И сын их 27 лет – скандалист, отвешивает ругань. Заводится с полуоборота. Не работающий, но решил жениться. Его невеста тоже не работает. Но уже качает для себя права перед ними.

Действительно, что ни здешняя семья, то пенки какие-то. Накипь.

И очень странные старики. Если с одной бабусей поговоришь по душам или купишь у нее что из ягод, то другие сердятся: лучше купи у них; естественным считается здесь повсеместно – что ты вовек обязан им, если за свои же кровные пожил у них недельки три. На рынке, например, восьмидесятилетняя Марфа Матвеевна, торгующая изо дня в день ягодами, снедью, корит молодую приезжую покупательницу, снимавшую у ней комнату три года назад:

– Что же ты, Галя, не заходишь? Дедуля мой очень плохой. – Бабка словно выговаривает ее. И та явно смущается. Ведь зайти-то нужно с подарком!

И другая картина.

– К чертовой матери! – ругается на весь пляж молоденькая отдыхающая на девочку лет шести. – Сейчас оторву тебе голову!

– Русский язык понимаешь ты?! – рычит другая на малолетнего сына. – Голос, не предвещающий ничего хорошего.

– Краб! Я краба вот поймал! – вопит шпингалет, вооруженный подводным ружьем, в ластах.

А дальше полнобрюхий мужчина – сам как краб – с широким разлапистым туловищем с длинными загребущими руками, которыми размахивал, как клешнями, загорело-черный, бегал за девочками по пляжу (на коротких кривых ногах). Те визжали от забавы. Невиданной.

Это какой-то театр с маленькими пьесками, в действия которых все вовлечены, все играют с азартом, забываясь.

«А я-то, залетная дичь, с самоконтролем, не подвержен таким эмоциям, – подумалось Ефиму. – Ненормальность во мне? Похвально ли или противоестественно мое поведение?.. Может, я чокнулся, гонясь за призрачной…туфтой? Не расслабившись от образа жизни городской?»

Ему вспомнился недавно происшедший с ним эпизод. Забавный.

Лифт ехал вниз, где ждал его Ефим. В парадную ввалились двое мужчин средних лет. Их покачивало. Один толкнул Ефима плечом – устоять не мог. Спросил отрывисто:

– Вызвал?

– Нет, и так спускаются сюда, – ответил Ефим.

– Так кнопку нажимал?

– Зачем же нажимать: видите – красный свет горит, и люди едут сюда.

– Тебе – какой этаж? – был вопрос уже в кабине.

– Девятый.

– А нам третий. Не забыли. – Приставала (он больше товарища, видно, запьянел) опять: – Что такой неразговорчивый? Или работал? – Работа, наверное, ассоциировалась в его понятии со скукой.

Ефим молча уже посмотрел тому в глаза.

– Ишь, только смотрит и – молчит. Иконник!

Тут лифт остановился и открылся.

Как ни рассчитывал Ефим подзарядиться новыми южными впечатлениями, он, пожалуй, не был готов здесь психологически к полной свободе от всего, как, бывает, другие отдыхающие. К тому же не испытывал надобности и необходимости безоглядного – до умопомрачения – загорания на солнце у воды. Купание – да – доставляло ему наслаждение; но его преследовал человеческий гам, детский скулеж и крики взрослых, одергивающих их, гулявших на свободе-матушке. И он несколько разочаровался в своем времяпровождении. Самотек отпускников-отдыхающих с их устройством развлечений не увлекал его.

Что его отчасти уязвляло по-граждански: укоренившиеся меркантильные поборы приморских жителей с приезжих наряду с мелочной неуступчивостью в их устройстве – при всяких ущемлениях и нескрываемой завистью к их жизни, к их деньгам и полновесному в общепринятом понятии отдыху, хотя лишь за счет прибыли отдыхающих-квартирантов они обеспечивали себе житье-бытье до следующего летнего сезона. Нередко местные хозяйки как бы сетовали по обыкновению на некую несправедливость:

– А я вот еще не разочек не выкупалась в море: мне некогда, хоть и живем на самом берегу, считай. – На что Ефим однажды и парировал:

– А я вот, представьте, две выставки в Эрмитаже пропустил – не мог пойти, хотя и живу в Ленинграде, и туда туристы ежедневно ломятся…

Ефим не жил по принципу: довольствуйся малым (пока так и было в принципе). Но его больше всего впечатлял чей-нибудь альтруизм, идущий от сердца, от нормальных сердечных толчков. Как впечатляло в дни службы то, насколько же хорошо сослуживцы в 19-20 лет знали (и когда успели?) симфоническую музыку, если узнавали ее на слух. Сколько читали книг, – тому он завидовал. И старался не отстать от товарищей. Да достойно было восхищения и то, что Константин, не получивший должного образования, хотел, чтобы больше животных рисовали и записывали интересные для людей истории, восхищался чьими-то поступками; он, уроженец Москвы, умел и знал, судя по всему, как практично распорядиться собой везде, в том числе и на селе; он не ныл и по поводу профессии своей – мол, подай ему только ее – не то он умрет с горя…

Нынче Ефиму тяжело спалось. Снилось, что лежал он в какой-то незнакомой избе; опомнившись, заглянул за спину, в оконце, и увидел, что избушка-то приткнулась к самой-самой гранитной отвесной – может быть, трехкилометровой высоты – скале, – и жутко ему стало. Разве можно спокойно спать, находясь в постоянной опасности, под этой кручей? Того и гляди, что какой-нибудь камушек сверзнется и ахнет…

– Мы еще о чем-то думаем, чтобы что-то не испортить, – сказала Татьяна Васильевна. – Моя знакомая любит присказать о себе: «Я такая несчастливица!» Она – красавица, но не в ладах с логикой. И ее муж всегда просит ее – если они идут в какое-нибудь общество: «Раиса, ради бога, только молчи!» Так вот ей принадлежит один афоризм: «Боже мой, в воскресенье – и надо думать!»

VII

Поселковые бабки-посиделки, прилипшие к площадным скамейкам, под липками, судачили, как и на всех летних крымских торжищах:

– Нет, лучше мужиков пустить. Не надо им ни чай кипятить, ни есть, ни стирать, ни спать; довольствуются только коечкой – себя не ублажают.

– Ну, не говори. Бабы все же чище, себя лелеют. А те еще красоток приведут. Как ни строжай, ни ругайся, – все равно приведут. Это все мужики такие охочие. Что с них взять? – И даже косились на похаживающего здесь в раздумье Ефима.

– Бабка, что сдаешь? – Два бойких парня выросли. – Девочек водить не будем. Жить будем смирно.

– Мы знаем, голуби: оне сами к вам придут без вашего приглашения. Пойдете во времянку?

– А где, бабуся? Далеко?

– Тута. Недалеко от берега.

– Заметано. Согласны.

Ефим еще слышал обычно-несерьезные препирательства женско-мужские – от прохожих:

– Господи! Как бы я хотела пожить одна! Так вы все мне надоели…

– Мечта идиотки.

– Не идиотки, а все женщины мечтают об этом…

– Ну-ну! Ведь обратно прибежишь…

И вспоминал то, как он познакомился с Настей.

Послерождественским вечером он вышел на остановке из трамвая, как навстречу ему летела со всех ног девушка, которая не удержалась, заскользила в сапогах на образовавшейся наледи, и он удачно, крепко поймал ее на лету, удержал.

– Извините, спасибо, – прощебетал около его лица ее милый голосок, когда он разжал правую руку, которой удержал ее, – в левой он нес портфель, и она рванулась к дверце трамвая. Но уже не успела: дверца закрылась.

– Меня извините: задержал Вас, – сказал Ефим.

– Тогда бы я упала на лед. Я очень испугалась. – Она была в пуховой белой шапочке, в меховом пальто, – пухленькая, свежая, с румянцем на щечках, с вопросительным взглядом сияющих смеющихся глаз. С симпатично-ласковой улыбкой на губах.

– Куда-то опоздали?..

– Куда молодость зовет…

– Значит, для Вас важно.

Они легко разговорились, познакомились. Оказалось, что работали в соседних учреждениях. Отныне они, Ефим и Настя, как-то по-приятельски весело бегали обедать в шумную столовку, бывали в музеях, на концертах, на иных спортивных состязаниях. Она ему чем-то нравилась, была женственной, но держалась с ним независимо. И у них шло вроде бы негласное обыкновенное заигрывание друг с другом – и не поймешь, то ли с ее стороны, то ли с его. То ли следовало еще что-то важное подождать-подождать…

 

– И он, видимо, до того увлекся ею, что позабыл обо всем на свете, простачок, – съязвил рядом чей-то стеклянный голосок в момент, когда Ефим, задумавшись, чуть ли не прозевал Настю, вышедшую из остановившегося автобуса.

Он в первую минуту даже не узнал ее: настолько она похорошела. Она появилась перед ним – и какое-то праздничное чувство охватило его. «Как же можно пред такою устоять?» – грешным образом подумалось ему.

У Ефима с приездом Насти в распорядке отдыха кое-что усложнилось и разнообразилось, и он уже смотрел (норовил смотреть) на многое ее глазами и поступал в делах с учетом того, что он теперь не один, хотя оба они были, как уговорились вначале, совершенно свободны в поведении друг от друга, но старались прилежно, как на труднейшем экзамене ужиться здесь вместе. Однако они оба, кажется, понимали, что полдела было уговориться так; гораздо сложнее, конечно, было наладить вроде бы совместное проживание, пусть и, скажем, нейтральное, не определившись в чувствах к друг другу и в их неожиданных проявлениях. Так что несомненно они сближались между собой – к ужасу и одновременно радости Ефима – оттого, что у него, наконец, была друг-подруга. Тем более вникавшая в его рисовальные листы и проблемы, что вполне его устраивало. Так как всегда и всюду, куда б они ни направлялись – на пляж ли, в кафе ли, в кинотеатр ли, на базарчик ли, ехали ли в Бахчисарай, или еще куда, – он по-прежнему прихватывал и таскал с собой альбомы, мелки и карандаши и схватывал почти на ходу что-нибудь увиденное. В том числе и тело Настино, шоколадное, ладно сложенное, в розовых купальниках.

С равнодушно-заспанным выражением на лице Ирина, вторая жена гуляки-шофера Сани, жаловалась приезжим, что очень устает от работы поваром в гарнизоне, обслуживая военных: им, неблагодарным, ничем не угодишь!

Но святой сама Ирина не была: поддавалась лености, нерадивости охотно; практически не обихаживала мужа: не готовила ему, не гладила его рубашки. Шестнадцатилетний же ее сын Алеша (от первого брака) гужевался где-нибудь с ребятней день-деньской; прибежит он на кухню, схватит что-нибудь съестное из холодильника – и опять умотается.

Настю сразу же удручила запущенность жилья. В кухоньке, на полочке, среди всякого пожелтелого хлама, на куске обмылыша, приплюснулся и засох, как гриб, помазок, только как бы шляпкой вниз; стояла большая стеклянная банка с каким-то бурым вареньем, открытая, по всей видимости, полгода назад.

VIII

– Ну, давай наводить марафет, – прикинула, привздохнув, Настя и востребовала ведро, воду, тряпки и метелку, и немедля взялась за уборку помещения, отданного им двоим, и кухни.

Ефим сам когда-то регулярно драил цементный пол вместе с балтфлотцами в кубриках – драил по определенной системе. И теперь был приятно удивлен, как ловко и последовательно, закатав штанины, справлялась с метелкой и тряпкой – ловчее его – Настя, как умело, гибко, как разогрелась, разрумянилась… Вот что нужно рисовать!.. И заглядывался на ее отлично сложенную фигуру. Настя лишь подгоняла его:

– Вылей грязную воду – чистую принеси. А это – в беседку отнеси.

– О, какие молодцы! – восхищался Саня, особенно – Настей.

Под руками путался Вова, малыш. Приговаривал, как всегда:

– Уйди, дура! Дурная! – Замахивался рукой и притопывал ногой. И родителей его это очень забавляло. Они не ругали его нисколько. Хныча, он просил: – Папа, дай мне пива, дай! Ну, папа, дай пива! Привык любимчик к вседозволенности, к безотказности. И, видно, уже знал вкус напитка: попробовал. И не только пива требовал: – Дай красное!

– Красного, Вовочка, нету, – отвечал отец.

– У-у! – начинал хныкать малыш. – Есть, дай красное!

– Вова, смотри – книжка красивая.

– У-у! Не хочу! – И топал ножкой.

Тогда кто-то подсовывал ему шоколадку. И он на время успокаивался.

А в это время возле дощатой времянки грубовато-успокаивающим баском говорил своей тоже сухотелой молодой жене, обгоревшей, тихо охавшей, точно неоструганный чудаковатый харьковский парень в пестроклетчатой рубашке:

– Ну, деточка Тоня, терпи: у тебя еще не так, не так красно.

Она, вся сжулившаяся, слабо протестовала:

– Смеешься, Володичка! Я буду плакать! Могу только ползти на четвереньках: всю кожу на теле моем бедном стянуло – больно даже распрямиться мне.

– Тоня, ничего, терпи, – словно всерьез дурачась, приговаривал он на увеселение ахавших при виде ее отдыхающих. – Это-то полезно, полезно для твоего здоровья.

– Стойте! – вмешалась Настя. Прихватив баночку с простоквашей, подступила к обгоревшей. – Давайте вот намажу кожу кислым – самым спасительным средством; это сразу снимет, уменьшит боль, – Вы почувствуете, вздохнете… И как Вас угораздило? – Она аккуратно покрывала жидкостью ей шею, спину, руки. И все словно очнулись, затихли. И Тоня, дрожа лихорадочно, благодарила Настю взглядом.

– Володя, держите остатки! – напоследок скомандовала Настя, протянув ему баночку. – Потом, как подсохнет, еще намажьте!

И он подчинился, не гуторя.

И что дальше?

Назавтра пострадавшие молодые снова отправились на пляж. И, вернувшись оттуда, Тоня оживленно распространялась:

– Там я под простынькой лежала. Ничего! Уж нисколько не болит. Настя, посмотрите: что это такое? Ноги у меня разноцветные, синими кругами пошли.

Настя, взглянув на нее, ахнула:

– Тонечка, тут у Вас покоричневело, а тут покраснело…

– Вообщем, жареная говядина?

– Да, кожа слезет, должно быть…

– Ну, это еще что! Я один раз в деревне (в положении тогда была) обгорела так, что с места стронуться не могла, лежала и стонала. Просто выла от дикой боли – вынести ее не могла.

– Как же так, Володя, Вы – муж, не доглядели за женой?!

– Это хорошо! Солнечные ванны! Правда, Тоня? – басил Володя, прохаживаясь по двору. – Пусть будут черные пятна. Пусть! Не испугаемся. – И вдруг хлопнул рукой по перильцу крыльца. – Во-о! Убил голыми руками муху. Вчера бил газетой – ни за что не убил; сейчас же – фокус! – голой рукой сумел убить. Сам удивляюсь.

Все-таки как природа распорядилась: насколько они разные, настолько и похожие друг на друга. Отсюда – все.

Небеспристрастно глядя на этих молодоженов, Ефим не сопоставлял в какой-либо схожести свой и Настин характеры (не резон), но, безусловно, вел себя доверительно-сторожко в том, чтоб не досаждать Насте ничем, не доставлять ей никаких моральных мучений и, естественно, не пострадать из-за этого душевно и самому, вопреки взаимной доверительности. Тем более, что Настя с первых же минут своего появления здесь около него начинала нравиться бесподобно ему всем; она открывалась натурой мягкой, уравновешенной и сходчивой со всеми, чем располагала к себе окружающих сразу. Она желанно присоединилась к пляжной Ефимовой компании, нашла разговор и с Константином, и с Татьяной Васильевной, с которой успела познакомиться. И в особенности сдружилась с Надей, с которой они вместе брызгались и прыгали в морских волнах, болтали и играли во что-нибудь, и фотографировались, и постоянно поедали какие-нибудь фрукты, ягоды, приносимые с собой на пляж. Благо покамест погода позволяла.

Единственно, что стало утомлять Настю – беспокойная обстановка на съемной даче, а именно: ребячьи писки, визги, хмурость и нечистоплотность хозяйки Ирины и то, как нечисто поглядывал хозяин Саня. Он почему-то временно не работал, днями напролет обретался дома и в садовой беседке – с захожими друзьями; они втроем-вчетвером жарили шашлыки, пили вино, пиликали на гармошке и настраивали – прочищали свои голоса. И всенепременно зазывали Настю присоединиться к ним. Да и надоела ей какая-то поведенческая однотипность собственная.

А совершенно вывело из себя ее, Настю, и Ефима то, что Санюшка раз днем развел костер – сжигал садовые сучья и всякий хлам – под самым окном их комнаты, отчего она наполнилась дымом, и, главное, то, что костерщик не внял просьбе Ефима и не перенес костер на задворки, за беседку. Что он: будучи на взводе, хотел выкурить их из комнаты? За какие прегрешения?

Они вынужденно пошли в кинотеатр и там пересидели дымное выкуривание. После чего объявили Сане, что не могут больше квартировать у него. И переселились в дом к Гитиным, стоявший на параллельной улочке. Приморской. Среди деревьев.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26 
Рейтинг@Mail.ru