bannerbannerbanner
полная версияСвет мой. Том 2

Аркадий Алексеевич Кузьмин
Свет мой. Том 2

И задумалась о своем, уставясь в одну точку, щурясь – мимо брата.

Что Анну теперь сильней всего поразило в нем: это прекрасные помолодевшие у него глаза. Он ими изменился. Гладкий лоб был с залысинами. А так за те два года, что она не видела его после проводин совместно с Василием (она тогда ничего вокруг себя не видела), он мало изменился внешне, в жестах, в бравирующих либо колючих словесных выражениях. То самое и Дуня сказала о нем.

На него что-то нашло. Совсем не то, как в пьянке запойной, когда люди вроде бы не помнят, как и что они говорят и делают. Все-то он помнил.

– У меня уже дочки заневестились – куда! – пожаловался он. – Вымахали ростом. Палец в рот не клади. Если правду им сказать – нужно дружбу потерять. Да и сын тоже – не подступишься к нему… Вот вам, пожалуйста: и наслаждайся детьми…

И Анна странно-престранно повела головой, что-то разобиженно отвечая ему: ей вспомнились его прежние колючки и выпады против них, сестер. Но она это быстро подавила в себе.

Почему-то Анне мнилось, что Николай со своим приходом обратно в родную семью уже не наладит в ней добрых семейных отношений – все разваливалось стихийно, все больно гонористые – нет никакого сладу. И она очень зримо представляла по нему же его набычившегося, смотрящего исподлобья сына Григория (каков пень, таковы и отростки). Тот начисто отчуждился от отца – был с росшей обидой на всех родственников, не понимавших его; а на отца – за то, что будто мать заел, преждевременно свел в могилу (и привел мачеху – Большую Марью) своим эгоизмом и жестокостью.

И это-то когда-то было характерным и в Николае. Ничего не скажешь.

– Значит, сейчас все вы тут, у Аполлинарии притулились? – сказал он.

– Всерьез, нет ли, сказал мне солдат один: дома таким, как я, лишенцам, возводит Советская власть, – поделилась новостью Анна. – Ты не слышал: верно ли? Уж хотя б хибарочку какую-нибудь в одно окошко – и то было б ладно покамест.

XII

Жизнь на земле особенна и прекрасна особым к земле отношением. Оно может быть единственным в своем роде. Хочешь – не хочешь, а так. Истина очевидна: та, что земледельцу для того, чтобы сначала обеспечить хотя бы приемлемый мало-мальски урожай зерновых и иных культур, нужно удобрить, вспахать, взбороновать землю, посеять и посадить в нее что нужно, поливать, пропалывать, опять и опять рыхлить пашню, окучивать и пр. и потом успеть снять выращенный урожай, т. е. управлять хорошо (точно также со скотом и птицей), в отпущенные природой сжатые сроки, а не тогда, когда ему захочется, что, естественно, требует его полнейшей самоотдачи делу. Чем больше и лучше он делает, тем лучше будут результаты. Иначе немыслимо жить и работать в деревне. Ведь само собою ничто не уродится в поле, достигается лишь высоким трудолюбием. Если, конечно, не загадится земля человеком по невежеству переоценки своей разумной деятельности – не погубит он плодоносность почв и вод…

Прежде хозяйство крестьянское ли, колхозное ли тем и держалось, что было заведено – и так передавалось уже из поколения в поколение с молоком, что говорится, матери: как Анна потом и дети ее, около ли дома, для дома ли, рядом с большими; так с малолетства поощрялось приобретение навыков трудолюбия, закладывались зерна целесообразного хозяйствования. Таким образом и родители уже с детства своего ребенка видели, будет в нем толк какой и на что тут можно рассчитывать. Это – вполне нормальное явление.

Например, тогда, когда Анна в силу уже своей нетрудоспособности, установленной медицинской комиссией, не смогла работать полный рабочий день на колхозных полях, она в горячие дни все же помогала колхозу тем, что за нею закреплялся какой-нибудь участок (скажем, привозимое, еще не просушенное, сено расстилали на лугу перед сараем, и она с детьми ворошила, сушила и копнила его, следя за тем, чтобы дождь не замочил его. Чтобы потом своевременно убрать его в сарай. Уж не говоря о том, что дети обычно пасли телят, поросят, помогали убирать лен, пропалывать овощи, присматривать за пчелами и т. д. Чего-чего, а такой работы всем набиралось вдоволь, только пожелай.

Теперь, весной сорок третьего, когда мало того, что был разрушен весь жизненный уклад всех землевладельцев в Ромашино, как и во всех поблизости деревнях и тысячах других, но не было также рабочего скота, машин, оборудования и работников и к тому же жители недоедали, а все кругом уничтожено, разрушено, – теперь надо было лишь начинать с чего-то, с самого начала. Главное – была своя земля.

Наступил май. Обычно в мирное время деревенские мальчишки уже начинали, точно резвящиеся козлята, пробующие ножки, зыкать босиком по взгоркам. Но нынче все – и Антон с Сашей вместе с тетей Дуней – занимались ежедневной копкой (под посев) полей. Анну не пустили – урезонили:

– Да куда ж тебе – с инвалидностью! Ты уж дома нас обслуживай; здесь не легче, чай. Но что-нибудь одно хотя б.

Мало кому верилось, что вручную заступом можно вскопать многие гектары земли и что она, не унавоженная, уродит что-нибудь; однако в такую работу втянулись все, она стала привычностью для каждого. Для сподручности копали в 2-3 лопаты разом, и так отваливали-переворачивали глыбы земли. Кем-то была даже норма выработки (копки) установлена: 3 сотки – за смену на человека, а клеверник вскопать – 2 с половиной сотки. И когда шли фронтом по полю десятки людей, когда все были на глазах друг у друга, каждый, каким бы малым или слабым ни был, старался не отстать ни от кого – своевременно вскопать свою делянку или то, что приходилось. Зато и выматывались все. Старались чем-нибудь поострее наточить заступ, потому что за рабочий день так намахаешься и накидаешься им на целине, считай (поля были в запустении два года), что руки и плечи, и спина, и поясница ломили, ладони мозолями покрылись. А назавтра – опять продолжение внаклонку… Бороновали на себе, либо чуть вилами комья разбивали, и сеяли без боронования. Картофель ростками сажали – его мало было.

Лица обветрились, горели – от испарения земли, от солнца – в избу войти невозможно.

И когда Дуня, Антон, Саша приходили домой, Анна услужала им.

«Их некому больше приголубить. У них навек теперь судьба такая же, как у меня. Сызмальства. Похожая. Тут как быть, никто не скажет, не подскажет.» – И вся-то, ровно лист сухой, еще не сорванный и не унесенный куда-то ветром, но неравнодушная к происходящему, Анна еще не разуверилась в том, что наступит же когда-нибудь облегчение и просветление для всех – вовсе не для того, чтобы потом посидеть хоть часок сложа руки, отнюдь: она-то не знала покоя ни минуты, чтобы хотя бы посидеть и дома без дела, как иные женщины сиживали день-деньской.

Вместе с тем мальчишки и на копке не переставали быть самими собой. Они, хотя не отлынивали, не отставали от других и делали перерыв, все же успевали пошалить: некоторые приносили с собой прыгучий порох и внезапно поджигали его, приводя баб в немалый переполох. Мало те от немцев натерпелись всякого, были пуганы. Всполошились, вскрикивали и ругались:

– Ну, озорники! Да когда ж угомонитесь вы! Житья от вас нету!

Что точно, то точно. Женщины не зря бранились. С этим летающим порохом – настоящий ад: того гляди, на тебя он прыгнет, сожжет одежду, обожжет…

XIII

Чтобы как-то пропитаться семье, протянуть еще немного, Наташа захотела впервые съездить под Новодугино, в хлебную, наименее всего затронутую войной провинцию (за 80-100 км), и поменять одежду на зерно и продукты; такой способ безденежного обмена придумался народом (голь на выдумки хитра), чтобы как-нибудь выкручиваться с едой, и уже слышно практиковался хорошо. Дошло это и до Кашиных. Ведь заработков еще ни у кого не было, и поэтому денег тоже не было. Почти самое натуральное хозяйство, о котором по географии да истории в школе проходили.

Но сначала Анна с недоверием отнеслась к Наташиной затее и готовности поехать куда-то:

– Ой, матушки! Мне чего-то очень боязно отпускать тебя, дочь. Подумай! Ты еще совсем-совсем не зрелая – девчонка ведь! Очень хлипкая! Как же можно?

– Значит, можно так, мам, если я говорю, – убеждала ее с улыбкой Наташа.

Наташе было совершенно непонятен страх матери за нее. Ей и так несладко было почтальонить: хотя подписка на газеты и журналы не была еще налажены и, следовательно, ее почтовая сумка, от Ромашино до почты было 5 км и до Турбаево, где был сельсовет, 6 км, она ходила туда пешком по грязи в драной обуви и обслуживала еще четыре деревни – разносила в основном письма, какие приходили кому-нибудь (извещений на погибших солдат почти не было: все погибли в 1941-1942 годах).

– Все-таки как-то страшновато вроде, – говорила Анна. – Поехать одной.

– Вспомни: я еще до войны ездила на практику в Брянск – вон куда, и в Москву ездила – ничего, не заблудилась. О-о! а ты забыла разве, как тогда, когда рыли мы рвы под Белым и фронт приближался сюда, целых восемьдесят километров мы, школьники, втроем пешком, а не по железной дороге, пропехали оттуда за день.

– Усталые пришли – страсть какие! – сказала Анна. С ног валились. Все равно что пьяные. Да еще бомбежка ночью…

– То-то же! Но мы ведь пришли. Нашли свой дом. Так что не спорь со мной. А ничем – сидением – ничего и не сделаешь.

– Я не спорю, доченька. Нужда скачет, нужда плачет, нужда песенки поет. Жалко мне молодость твою, что ты вынуждена этим заниматься. Вместо того, чтобы учиться дальше. Все прерванным оказалось.

– Ну, кто об этом думает теперь? Ты сама-то – разве доучилась?

– Что обо мне? Это дело – прошлое…

– Еще ладно, что спаслись и нас освободили. И не одна ж я еду, елки-палки. Собралось нас пятеро, причем трое женщин. Будем уж держаться вместе. Кто ж из нас, кроме меня, поехать может? Ты скажи… Вот молчишь? Значит, так и надо. Решено.

Анна с этим согласилась: верно, больше некому. Вздохнула. И вдруг чему-то улыбнулась:

– Наша семья – в вечных походах. Моя прабабка за две недели до Петербурга пеше доходила – ее муж там служил в рекрутах. Поживет там, а потом опять домой собирается, идет. Как срок ей прийти домой, бабка и говорит: «Идите, дети, встречайте – мать кизичку (гостинец) несет».

 

– Ну вот, а ты пугаешься за меня… Откуда еще повелось… Единственно: мне б сподручней было с кем-нибудь еще. Может, Антона взять? Ты, Антон, поедешь со мной?

– Отчего ж? Давай!

– Я не знаю, дети. Как вам лучше. Душа, дочь, болит обо всех. Болит по Василию, болит по Валерию, по всех вас, хотя вы – по-прежнему со мной вместе. Так что и не сразу поймешь, о ком больше, куда прежде кинуться. Ты прости меня…

– Что ты, мам, извиняешься все?.. За что?..

Анна хотела опять поговорить с Наташей, чтобы договорить уже тот начатый когда-то с нею доверительный разговор, какой она хотела повести с ней, но только махнула рукой в волнении, отворачиваясь.

А Наташа думала уже о том, как ей упростить свою закадычную подружку заменить ее на один только день.

– Но что ж именно можно взять на менку, а? – окрылилась она. – Какой товар?

Анна тряпушкой макнула в ту, в другую щеку, промокнула же затем и вроде б хлюпнувший нос. Дух в себя вдохнула.

– Что же можно обменять, если суждено нам на обменку жить? Еще убереженные отцовские новины – главное. Знать, действительно: если будет суждено, – с убежденностью повторила она это слово, точней всего выражавшее какую-то определенную зависимость от действительности, – суждено ему возвратиться домой, то еще не скоро возвратится он – солдаты, сказывают, до победы будут воевать, и он не обессудит нас. Только чует, чует мое сердце: не дождемся мы его… Так и давай отложим, что есть у нас: не обноски же везти туда…

– Естественно…

Что поприличнее и поновее, то они и отобрали для обмена: папину ненадеванную еще рубашку-косоворотку, привезенную Наташей из довоенной Москвы, папин же коричневый шерстяной свитер, малоношенные хромовые сапоги, материнин платок с кистями (из приданого) и отрез полотна на платье. Сколько все это могло стоить при прямом обмене на продукты, никто не знал; почти ничего: сколько люди дадут, тем и удовольствуешься. Голод – ведь не тетка. И, конечно, жаль вещи за бесценок отдавать, но выбора тут не было: великая нужда заставила. Случай не тот, чтобы семь раз отмерить…

– Наверное, отец потому и погиб, что мы о нем забыли до того, что последние обновы его аннулируем, – лишь пожалилась Анна над добром, с которым столько таскались везде, сохраняя его, и которое теперь пускается с молотка для проживы, – или он, может, подумал, что нас уже нет на свете, а мы все живы… заговоренные…

– Не терзайся, мам, – остановила ее Наташа. – Прошу! И не придумывай!

Однако Анне было неспокойно кругом.

– Сейчас по рельсам застучим – еще и песню заведем, – неосторожно призналась дочь. – Так, глядишь, быстрее время скоротается.

– Смотри, – ответила Анна сухо. – Только нам певствовать, по-моему, еще рановато.

– Ах, мамочка! Легче так осилить все. Ведь папа наш всегда пел под работу – он никогда не унывал, ты вспомни-ка! Сама же говорила.

– Говорила, да…

XIV

Как все-таки ей, Наташе, не хватало гитары, ее звучащих струн! Недаром она мечтала о ней и даже заговаривала иной раз – все мечтала о таком музыкальном инструменте, несмотря на разверзшиеся беды, муки, не то, что трудности; душа ее куда-то высоко стремилась и просилась сама, не слушаясь никаких запретов, невзирая ни на что. Она была тонко чувствующей натурой, и в ее песнях это жило, трепетало так.

Когда на разъезде Мелехово они вшестером вечером прицепились к товарняку, направлявшемуся в Вязьму, и пропихнулись в какую-то старую теплушку с соломой (очень кстати), Наташа под вагонное покачиванье и перестукиванье на стыках рельс затянула – для себя одной – незабытый известный романс о дружбе, который особо отвечал ее настроению – то ли от тоски или ожидания чего-то очень важного, застрявшего где-то в пути:

Веселья час и боль разлуки

Хочу делить с тобой всегда.

Давай пожмем друг другу руки –

И в дальний путь на долгие года.

Ну что ж, пожмем друг другу руки –

И в дальний путь на долгие года.

Потом ей припомнилась схожая (по железной дороге) поездка – ездили они, студенты второго курса Ржевского льняного техникума, двадцать три человека вместе с руководителем группы, на практику в Орловскую область, город Почеп (на завод), с двумя пересадками – в Москве и Брянске. Это было в 40-м году. Во всем техникуме была одна такая их группа, что специализировалась по культивированию конопли, которую производили южнее (из них сортировщиков первого разряда готовили).

Всего двадцать дней они практиковались. Наибольшую часть времени – в одном из коноплеводческих колхозов, где им детально показывали то, как для посева конопли обрабатывают поле, как высевают коноплю, как ее, спелую, снимают, как затем, срезав конопляную верхушку, мочат конопляную тресту в ямах (моченец заливают водой и кладут сверху гнет – бревна, камни). В деревне их по избам развели; колхоз отпускал для них мясо, молоко, и хозяйки готовили еду. Наташе хорошо спалось на лежанке – на перине; ей думалось хорошо, мечталось о чем-то. А после этого они переехали на завод, чтобы понаблюдать за тем, как здесь обрабатывается конопляное волокно, и здесь практиковались три дня. Но здесь, в городе, есть было нечего (приносили им только хлеб) и спать было также негде – спали на столах заводского начальства. Такой была студенческая практика.

Спустя же несколько месяцев, в зимние каникулы, Наташа самостоятельно съездила и в Москву, бывшую в ту пору закрытым городом. Однако в техникуме хорошим успевающим студентам выдавались для поездки туда, как поощрение, справки; Наташа, воспользовавшись этим правом, съездила туда – пожила больше недели у родителей слесаря, выселенного из Москвы после отсидки в тюрьме и жившего временно в Ромашино, на квартире у Кашиных. (Вон что вспомнилось под перестук колес вагона!). По Москве Наташа помнила Марьину рощу, Минаевский рынок, стеклянный универмаг и какой-то театр, в котором она побывала на спектакле вместе с моряком, родственников хозяев; там-то, в Москве, тогда она и купила отцу в подарок рубашку-косоворотку, которую везла теперь менять.

Вагоны в ночи то стучали, толкались, плыли, визжали, скрежетали по заржавелым, видно, рельсам, то надолго замирали, и устанавливалась относительная тишина и за вагоном. В вагонные окошки и щели заглядывал дрожащий светом месяц. И Наташа будто клевала уже носом.

Кто-то из женщин позвал ее:

– Да ты спишь, Васильевна, что ль?

Она торопливо проговорила, стараясь сказать отчетливей, чтобы не запутаться:

– Нет, в нынешнем году не сплю на ходу. Погодите только! – и досматривать стала развернувшуюся перед ней такую оживленную деревенскую гулянку под гармонь.

Дымчато-чистым, почти беззвездным тянулось залитое месячным светом майское небо; погустелое кружево деревьев занавесило месяц, и он, ярко плавясь над ними, ниже почему-то не спускался, только поспевал куда-то наискоски, наперехват. А гулянье, куда, слыша его, спешила Наталья, вновь, должно, только что, минутой спустя, разошлось: уже не звучал томивший протяжно-грустный вальс гармоники; лишь то далеко, то близко еще всплескивались в светлой ночной тиши голоса расходящихся с гулянки, и все замирало снова. Загамкала где-то собака. Под ясно плавившимся месяцем отсвечивали с зеленцой коньки крыш, ровные, поднявшиеся на вершок, зеленя, остролистые ветки, извив реки или зеркало пруда, одиноко расставленные телеграфные столбы. Мир огромным, безграничным был.

– Ах, как жаль, что я не успела, – сами собою прошептали ее губы.

Но, пожалуй, не меньше теперь и стыдилась она этого танцевального азарта – увлечения перед отцом. Ведь был действительно такой с нею грех, что она пропустила из-за этого даже техникумские занятия и было начала отчуждаться от родителей; да, на нее тогда дурно влияла Ириша дяди Николая, двоюродная ее сестра, старшая по возрасту. Да отец, по-человечески советуя, а не ругая, помог ей во всем разобраться…

Низко спустившийся все-таки месяц обесцветился, бледнея вместе с ночью: уже светало, когда все они сутолочно, бухая погрубелыми голосами, высадились из теплушки на какой-то станции, где затормозил состав, и двинулись отсюда прочь наугад – туда, куда глаза вели.

Их можно было принять за беженцев. На самом деле они были мешочники.

XV

Наташе и Антону только поначалу, едва они вшестером с ромашинскими молодухами вошли в большое целое село с сохранившимися даже изгородями и сознательно – по уговору меж собой – разделились группками для того, чтобы не мешать друг другу, было как-то противно-неудобно ходить с утра по избам, стучать в окна и двери и предлагать появлявшимся хозяйкам вещи – выторговывать за них ржицу, либо что-нибудь еще из продуктов. Но потом все пошло обыкновенней, проще, реальней, как будто только так и нужно было, – может быть, так потому, что и сам здешний народ воспринимал это как суровую необходимость: носа своего он не воротил от таких меняльщиков. Напротив.

Лишь из одной избы (расписной), к которой они подошли, послышалась ворчливая брань, смутившая их, и Наташа, услыхав ее, словно уж споткнулась было перед самыми ступеньками крыльца. В этот самый момент дверь его с шумом открылась, брякнули щеколда и кольцо, и с топотом из коридора по ступенькам дернули, чуть не сбив подошедших сюда сестру и брата, двое оборванных и косматых, что обтрепанный, разлохмаченный лен, парнишек; при этом на бегу они выронили, чего, вероятно, не заметили, что-то металлическое круглое, звякнувшее о доски и скатившееся под ноги Наташе. Вслед же убегавшим увесисто неслось:

– Ах, вы поганцы-надувальщики! Циркачи какие ловкие! Надувать?!. Вот я вас… Поймаю да уши надеру, бессовестные! – и сама разгневанная толстуха в головках от бот, с одышкой, с надутыми, дрожавшими от гнева, щеками, появилась на крыльце; продолжала уже для удачно оказавшихся здесь незнакомых, но должных сочувствовать ей зрителей: – Ишь, хулюганы, предлагают мне будто бы красители, чтобы значит, перекрасить материю в другой цвет; а сами толоченый порох несут – обманывают. Во-о как! Подумайте только!

Антон заморгал глазами: он тоже хотел испытать и использовать немецкий порох в этом качестве – открыл его красящие свойства, но только не знал хорошенько, были ль эти свойства столь достаточны и прочны.

– Эй, вы потеряли… часы! – запоздало вскрикнула Наташа, выслушав бабу, и завороженно подняла с тропинки действительно блеснувшие золотом часы.

Ее словно оглушило чем-то, звон в ушах прорвался; словно она что узнала, вспомнила, но не все еще. Повертела в руках оброненные часы, как нечто небывалое; нажала легонько на какой-то изящный замочек – выступ. Крышка прыгнула, открылась, как входная дверь, приглашая ее войти, и сладкая мелодичная музыка затренькала, ожив.

Но не от этого Наташа тут же опустилась на первую ступеньку крыльца: под крышкой, как в медальоне, была вложена миниатюрная и закругленно обрезанная по форме часов уже пожелтелая фотография молодой тети Маши, и на плоскости крышки было выгравировано даже именно то, что она, Машенька, дарит эти часы своему любимому Константину.

Наташа аж зажмурилась от увиденного, откачнулась, побелела вся.

– Ты что, голубушка? – встряхнулась баба. – Принесь водички-то?..

Наташа замахала на нее руками: сразу говорить не могла. Заслезилось в глазах. Сколько же рук их держали! Они стали причиной смерти родной тети; из-за них, может, кончился и мародер; потом они к ребятам попали – от него ли либо от кого другого. И вот уже она, Наташа, держала их, золотые, пузатые, на ладошке. И было у нее странное ощущение какой-то нереальности, – теперь, после всего, что она видела, пережила вместе со всеми, после кончины тети Маши, причастной своей божественной жизнью к этим часам, она с необыкновенной ясностью и отчетливостью видела и представляла себе, что это именно так, а не иначе. Вот тебе и девичье желание подобного тетиному уюту, какого ей хотелось тогда, когда она бывала у тети и видела ее и ее мужа Константина при часах с брелком – уверенных в своей судьбе мастеровых.

«Невероятно! – подумала Наташа. – Нужно было нам приехать в этот день сюда, за сто километров от дома, и подойти точно к этому крыльцу в момент, в который часы провалились, видно, в дырявый карман убегавших бедствующих, как и мы, ребят, потому идущих на какие-то такие ухищрения, чтобы достать себе и семьям своим кусок хлеба, – часы провалились и шлепнулись к моим ногам. Ни к чьим-нибудь другим».

А ребята потому пошли по избам, что у тамошних обносившихся жителей возникла острая потребность в перекраске и обновлении своей одежды: вещевого и бельевого пополнения ведь давно уж не было, не происходило; между прочим ведь поэтому и возник этот обмен – несправедливый, обирательский, можно сказать. Ведь иные какие-то вещи, как произведения искусства (говорил один преподаватель в техникуме), цены себе не имеют. Что это такое (например, отцовские некоторые вещи для нее, для членов их семьи), теперь Наташа понимала хорошо. Но и голод тоже не ждал. А богатства нажить еще можно живым.

 

Унимая в себе слезливость, Наташа кратко поведала турнувшей мальчишек толстухе печальную Машину историю, и та, оттаявшая, пригласила ее с братом в избу и, взяв себе кое-что из предложенного ими в обмен, повздыхая и подвсхлипывая, отсыпала им меру золотой ржи.

Было решено часы привезти домой, чтобы передать их законному наследнику Юре, как память о матери; а если вернется с войны Константин, те более попадут они по назначению – опять к своему законному владельцу.

Часы тикали меж тем, отбивали кому-то положенное время.

Выменяв в этом селе пуда четыре зерна, Наташа и Антон на себе потащили его в двух уравненных мешках до неблизкой станции Новодугино. Однако едва Антон взвалил себе на плечи свою половину и пронес несколько шагов, как под плотной тяжестью (и с непривычки) его закосило и повело; он закачался и, не удержавшись (ноги подгибались сами), упал ничком в траву: ноша придавила его к земле. Ох, горе и смех! Он снова упрямо, поднявшись, стиснув зубы, пошел с мешком – и снова упал само собою. «Да что ж это я такой?!» – удивлялся он пуще непонятной слабости своей. А Наташа ревьмя ревела над ним, его жалеючи. Вот какие невеселые у нее романсы… Слушайте, смотрите все!.. А потом, рыдая, она запела сквозь слезы – и все громче. Успокоилась. Из-за этого, казалось, и Антон, изловчившись, выпрямился, пошел тверже с ношей за спиной. Так за полдня почти дотащились они до вагонов, в голове которых паровозик пускал уже пары.

– Поезд… куда? – спотыкаясь о шпалы и рельсы и обливаясь жарким потом, спросила запыхавшаяся Наташа у нескольких военных, наготове стоявших около теплушки и куривших в предотъездном спокойствии.

– Вам куда? – сразу же спросили у нее услужливо. – Во Ржев? – Нам туда, туда! Да!

– Так сидайте, дивчина, сюда! Давайте подсоблю. Иван, возьми-ка у хлопчика груз!

Счастливая тем, что так скоро здесь разрешилось все с доставкой того, что они выменяли и дотащили все-таки, оказавшись в теплушке с помощью услужливых сильных мужских рук, она только на момент задержалась в вагонном проеме и повернулась на какой-то шум, чтобы только взглянуть на то, что происходило там, у соседнего вагона, куда и отсюда тоже метнулись военные.

Какие-то три измятых парня, будто вываленных в земле сверху донизу, вместе с их зимними шапками-ушанками и пальто-растегайками, в чем они были одеты, драли прямиком к теплушке этой; шум и интерес публики возник, видимо, от того, что за ними мельтешили два милиционера, уже хватавшие их почти за полы. Передний парень, однако, уже влетел в вагон – скрылся, а за ним и второй тоже влетел бы непойманным – по разгону, да он, обернувшись, внезапно встал: третьего их товарища ухватил-таки милиционер (он рванулся было, но только пуговицы отлетели). Парень буквально заскулил, ровно собачонка. Это поразило всех. И тогда солдаты обступили стеной беглецов, отсекая их от преследователей, спрашивая у последних, что они такое сделали, чтобы нужно было их хватать безбожно. Что-нибудь украли? Навредили?

– Нет! – затряс головой спасенный. Как бы тронутый от этого.

– Нам приказано забирать таких шляющихся, – кипятился, нажимая, милиционер. – Пустите меня!

Но его не пускали солдаты.

– Подождите, кукла! Откуда, ребята, вы?

– Убежали из лагеря немецкого. Домой хотим. Мы обои – братья. Ржевские. Из Ромашино мы…

Наташа яснее всего расслышала слово «Ромашино», внимательнейше вгляделась в говорившего и ахнула: это ж Мишец, ну, конечно, он Михаил, погодок Валерия, угнанный фашистами в феврале вместе в партии с Валерием и тетиполиным Толиком. Вскрикнула она:

– Миша, ты?! Это я – Наталья Кашина… А где наши – Валерий, Толя?

– Да, здравствуй, Наташ, – громко говорил довольный Миша, залезая следом за братом своим Валентином в соседнюю теплушку, так как поезд уже натянул и дернул вагоны. – Ваши там еще. Не вырвались. Но живы. И надеются, что сбегут. Нас пока трое ребят сбежало, кроме мужиков. – И он, поторапливаемый солдатами, вобрался весь в счастливый из-за этого вагон.

Что за день такой: сплошные неожиданности! Надо ж было Кашиным встретиться здесь еще с однодеревенцами – лагерниками, только что сбежавшими из неволи, и так получить от них – из первых рук – скупые, но достоверные сведения о братьях. Главное, что они живы…

Об этом думала Наташа под монотонное выстукиванье колес вагона по рельсам. Об этом и еще о том, как на переезде у Абрамково, где поезда обычно замедляют бег, они с Антоном сбросят мешки с зерном, а потом выпрыгнут из теплушки сами. Кто-нибудь из них посидит около мешков, а кто-нибудь сбегает в деревню, домой за тачкой: все-таки еще два километра, если не больше, отсюда – зачем же на себе опять тащить – корячиться?

Так они и сладили все.

XVI

Новость о том, что близнецы Мишец и Валец (их все так называли почему-то) воротились из фашистского лагеря, взбудоражила Анну и Полю: тотчас нервная дрожь заколотила их. Они захотели завтра же (сегодня уже поздно было, да и те только что пришли в свой дом) пойти к ним и порасспросить их обо всем, что касалось обоих сыновей, подробнее.

И назавтра пошли к тем.

– Повезло Хрычихе, – поделилась Анна своим соображением с Полей: – Мужа Степана в сорок первом она из лагеря высвободила, вытащила, а теперь уже сами дети ее вырвались из лагеря же. Смотри, какая цепкая семья. И не подумаешь так.

– Деревенские бабы уже смеются, – сказала Поля: – идет куда-нибудь он, Степан, глава семьи – костыли руками переставляет просто так, для приличия, а едва завидит кого-нибудь, тогда потяжелей на костыли нажимает. Инвалид и инвалид. Полный.

– А то как же еще?

С началом войны Хрычев Степан не был призван в армию по негодности; он был позже отправлен на рытье окопов, откуда и попал к немцам в плен. Из ржевского концлагеря он переслал жене Зинаиде записку, и она его вызволила оттуда.

Анна и тогда же ходила к ним, чтобы все узнать о своем муже Василии.

Близнецы Михаил и Валентин были очень нормальные, безобидные и очень уважительные к старшим ребята, телосложением своим покрупнее отца – в мать свою, видать. Из них Михаил был поразговористее, он бесхитростно, ничего не скрывая, и рассказывал в основном пришедшим к ним Анне и Поле про свою и всех других подростков деревенских лагерную жизнь там, у немцев, за Ярцевым.

– Там часто вот такое, например, – ровно, почти без волнения, рассказывал Михаил, сидя на лавке, рядом с братом. – Дана была нам, лагерникам, команда выстроиться. Ну, выстроились мы. Подошел немецкий офицер. Слышим, говорит по ходу своим: «Патруль капут!» Мы хорошо поняли, что это значило; по-немецки мы уже хорошо понимали: навырели. Только сначала я подумал не то – что вроде б сам патруль сделал себе капут: уже раз был такой случай. Но нет. Немецкие солдаты сбегали куда-то, осмотрели убитого; они узнали, как это могло быть. Мы выстроились с грехом пополам: и все тискаются в кучу, никто не хочет с краю становиться – значит, с жизнью расставаться. Они обычно с краю брали людей и отводили на расстрел. Офицер говорит, переводчик, – был один очень хитрый, льстивший им мужик, – переводит нам вслед за ним; только уж ненужно нам переводить: и так догадываемся, о чем офицер говорит. А говорит он о том, что, если сейчас никто не сознается, кто патруля убил, будет десяток человек расстреляно. Без промедления. Опять все стали жаться в кучу; не знаем, кого сейчас возьмут, порешат. Но тут переводчик косоглазый посмотрел, посмотрел эдак на нас, сказал офицеру, что он почему-то не видит в строю того-то и того-то; он, мол, давно подозревал, послеживал за этими людьми: ему не нравились их глаза. Немцы его выслушали, стали нас, лагерников, по спискам сверять, окликать и так выяснили, что исчезли трое человек – наших, ромашинских мужиков.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26 
Рейтинг@Mail.ru