bannerbannerbanner
полная версияСвет мой. Том 2

Аркадий Алексеевич Кузьмин
Свет мой. Том 2

– Все, все имело, имеет свои последствия, – сказала, как процитировала, Настя верно. – Во всех делах, началах.

– Куражи и мелкие выходки сельчан – не более чем частности, забава, корь – наследственность в сообществе людском, – как бы примирительно уточнил Ефим. – Есть картинка – лубок.

– Тебя-то что беспокоит?

– Что многое у людей лежит за гранью необходимости, нужности. В творчестве прививается искусственно агрессивность, переигрыш, передел, стиль околоискусственных поделок лжемастеров, не умеющих и не желающих творить по-настоящему, эталонно. И эта несусветная несуразность выдается за шедевры. С каждым разом все навязчивей, нахальней.

– И пускай! Какой ущерб тебе? У тебя-то не тяп-ляп выходит…

– Это иссушает мои мозги, воспитанные в том ключе, что нельзя так думать, поступать, жить, поддаваться стадному обману. Представь, мостить дороги с торчащими каменьями и колдобистые… Ноги можно сломать…

– Что ж, берись за картинку-лубок. Сопротивляйся наплыву легковесного.

– Сейчас уже пробую, задумал и начал зарисовки…

С таким разговором Ефим и Настя, накупавшиеся и несколько разморенные, неспешно возвращались с пляжа. Мимо лимана стоячего, в котором ползали самостоятельно и обмазывались до черноты лечебной грязью пляжники, перебегавшие затем косу к морю, чтобы отмыться в нем. Главное, что в Штильном Ефим уже не усердствовал так с рисованием иллюстраций, словно произошло расхолаживание к ним под влиянием общей атмосферы – та не отвечала его настрою в душе; зато Насте покамест нравилось новое местопребывание, схожесть и знакомство с новыми людьми, с которыми у нее находились общие интересы. И Ефим смирился. Только он, нарисовавшись в однообразной иллюстрированной манере, хотел теперь попробовать себя и в создании иной плакатной и портретной графики или – детской книжки. Но, говоря о том Насте, он, разумеется, пока не признавался ей о своем сожалении порой в том, что он, дальтоник, не чувствующий цвета, полез в рисование и хотел стать богом. Да, теперь он это понимал.

– Взгляни, какой сюжет для тебя! – воскликнула Настя. – Ну, цирк!

– Да, блеск! – согласился Ефим. – И придумывать не надо.

Их внимание привлекла презанятная сценка: за селом, среди седой полыни, пыхтели, употев, два всклокоченных мужика в рубахах – они силились загнать отупевшего черного быка в кузов грузовика с откинутым плашмя задним бортом на земляной бугор. Один из них, страшась, держал навытяжку перед мордой упиравшегося рогача буханку хлеба и так, неловко пятясь, заманивал его в кузов; а другой мужик, топчась на более безопасном расстоянии, тащил животное за длинную веревку, привязанную вокруг его шеи. Бугай был дурной, упрям: он губами тянулся к ароматной горбушке и чуть переступал ногами, но вперед ни за что не шел. И это безуспешно повторялось вновь и вновь: бык точно интуитивно отмерил для себя какую-то черту, за которую он не хотел уж переступать ни за какие угощения. В немалом напряжении укротители аж взмокли от пустой траты своих сил.

Да нашлось спасение.

– Что, ребятушки, не справитесь с ним? – Подоспел к месту происшествия их ничем не примечательный товарищ.

– Не-е, Николка, не сладим, – пожаловались те, бранясь. – Не входит же, треклятая дубина! Ни тпру, ни ну…

– Ну-ка, отойдите! – И Никола этот, не останавливаясь, безбоязненно подошел сзади к упиравшемуся на бугре бугаю и, прихлопывая ладонями по его крутым бокам и спокойно так подгоняя его, в минуту загнал его в кузов, – загнал один без всякой приманки и веревки, без всякой ругани. – Все! Закрывайте и привязывайте!

– Ну, ты даешь! – удивлялись сконфуженные мужики.

Настя восхитилась мужской ловкостью:

– Ого! Запросто смел!

XIX

И потом Настя присела подле Анфисы Юрьевны под навесом и выслушивала ее, готовившую зеленый салат, а Ефим зарисовывал их полуукрадкой. Они не обращали на него никакого внимания: он вечно сидел с блокнотом и карандашом. Анфиса, которая поработала и хлебопеком, и дояркой, и бригадиром доярок, и подменной дояркой, и которая знала многое в своем ремесле, рассказывала:

– В Молочном был одно время директор, который в четыре утра вставал и все объезжал на лошади верхом – все свои владения. И наезжал на молочную ферму и слушал, как доярки ругались на коров и даже лупили их. Пройдет он, поздоровается, и только. Ничего не скажет. А потом на собрании или сразу в правлении объявляет виновницам штраф или выговор за сквернословие, за ругань. Так одну ругачую доярку напрочь отучил от пристрастия ругаться.

Посем свой личный скот (коров и телков) сами по очереди. Стадо большое все-таки, и редко каждому это приходится делать. А нанимать пастухов – ненадежное дело: спиваются они.

Она была чем недовольна:

– Вы видите, сейчас здесь запустение. У каждого рабочего труженика работа – не бей лежачего. Не все комбайны используются на уборке. А ведь еще 2 комбайна дают зачем-то. И работа на них ведется не от и до, а больше это хождение-перехаживание вокруг них и подкручивание гаек нужных и ненужных теми мастерами, у которых руки не оттуда, откуда нужно растут, прости меня царица небесная! Насмотрелась, намаялась я, все наскучилось мне. Одна маята. Уж пора не застить белый свет. Вот только как внучек устроится, узнаю, возрадуюсь… Больше ничего меня не держит здесь…

И тому Ефим поразился: насколько это желание отличалось от желаний многих городских стариков, цепляющихся зачем-то за то, чтобы подольше пожить. Ничего уже не делающих, не производящих, но судачащих с пылом, с жаром обо всем на скамеечных посиделках у подъездов.

– Скажите, а корову нельзя раздоить для того, чтобы она больше давала молока? – спросила почему-то Настя.

– Ни-ни. Никак нельзя. Есть молоконосные породы коров.

– А как же берут повышенные обязательства по надоям?

– Это все мухлеж. Есть в совхозе нетеля – коровы, должные телиться. Они в первый год оказываются как бы вне отчетности, и доярки пользуются этим (скорее пользуется совхоз): за счет этого искусственно повышаются в отчетных бумагах надои молока на каждую фуражную корову. Делается это так… – Анфиса не договорила.

XX

Она не дорассказала потому, что к ней пришла с банкой – за молоком – белобрысая отдыхающая москвичка Рая, вся взбудораженная и потерянно-слезливая, дрожащая.

– Боже, Раечка, что с Вами? – Женщины забеспокоились. – Что стряслось? На Вас лица нет…

– У меня… Сынка Ленечку ранили сегодня… – сообщила она, присев от бессилия на скамейку. – Подстрелили в ногу…

– Что?! Каким же образом? Ой, ужасно! – Женщины заахали.

– Ранили стрелой из ружья для подводной охоты.

– Вот как! И где он? Что же с ним?

– Сейчас лежит в хате. Перевязанный… Трясучий… Больше, чем я сама…

– Представляем… Что ж произошло? На море?

– Нет, может, это лучше, – сбивчиво заговорила Рая. – Я-то словно предчувствовала беду неминучую: не пускала Леню на подводную охоту, отговаривала его от шальной затеи… А все уговорщики, болельщики насели на меня, застыдили: мол, что вы, маманя, устрашаетесь зря: парень-то у Вас большой – одиннадцать лет, понимающий, ему хочется счастье попытать с ребятами – поохотиться под водой. Это безопасно…

– Не скажите… Когда как… При повальном увлечении…

– Ну, и согласилась я, дуреха. Отпустила Леню. А вскорости примчалась к нам побелевшая соседка и сипит: «Скорей беги, Раюшка! В твоего сынка ружье стрельнуло! Зацепило… Не насмерть!» Ой, бросилась я за ней без памяти. А там, у дома владельца ружья, что: тот, парнишка Васек, сидел на приступке крыльца, держал в руках это водное ружье заряженным, оно и бабахнуло. В щиколотку Лене стрела угодила. Ладно, медсестричка мимо проходила. Мы с ней рану сына обработали, перевязали. У него-то от удара и потрясения температурка поднялась. Теперь он лежит, пристанывает, причитает: трясется, если будет взбучка от отца. Просит не писать ему об этом. А как сохранить такое в тайне? Ума не приложу. Ну, я пойду к нему, несчастному.

– Так идите, идите, голубушка.

Об этом происшествии соседи услыхали.

Показалась молодая черноглазая Таня, жена Андрея Волочкова (стоявший наискоски дом), с полуторагодовалой Асей и шестилетней Юлей (от первого брака); у ней, уроженки Алушты, была какая-то культура, стать, – даже в манере держаться со всеми, вести разговор на определенном уровне. Она поойкала, посочувствовала. У ребятишек были покраснелые глазенки – от жары и ветра-суховея. Подплыла и Вера Павловна, ее безмужняя свекровь, только что приволокшая на тачке к дому мешок с каким-то кормом для коровы. И поэтому Анфиса сразу же ушла с глаз долой: она чуждалась этой злой, командорской женщины, ревниво стерегущей и дружелюбие невестки Тани ко всем, ее общение.

Известно: Вера Павловна корила сына Андрея за то, что он женился на Тане, имевшей уже дочь; из-за этого он отчасти поддался пьянству, а напившись, напропалую гонял мотоцикл. Но всерьез одумался вдруг – решил деньги зарабатывать (на лимузин) и более полутора лет назад завербовался на Колыму, чтобы добывать золото. Таня слетала туда к Андрею. С тремя пересадками. Там, под Магаданом, золотодобытчики живут уже в утепленных общежитиях, питаются неплохо; зато Андрей перестал вовсе пить, потому как пьющие здесь работники больше месяца не задерживаются: посменный цикл работы – двенадцатичасовой. И заработки примерно впятеро раз больше, чем где-нибудь. Рассудительно Андрей решил еще остаться на пять лет, и Таня хочет поехать к нему со старшенькой дочкой Юлей. А меньшую – Асю – берет пока воспитывать свекровь.

У Веры Павловны была и старшая дочь – Клава, склочная, крикливая, что и мать; говорили, что она проваландалась-переспала со всеми мужиками, хотя был у нее собственный муж Егор, вполне приличный, дельный. Однажды они с тремя детьми и подругой с ее мужем ехали в «Москвиче». Говорили, что она, поссорившись с Егором, который вел автомашину, намертво вцепилась в его горло. Вследствие этого «Москвич» врезался в дорожный столб и летел от удара по воздуху метров двадцать. Погибли обе жены. Остались живы дети и двое мужей. Одному из них ничего не было: не посадили – не он рулил; да и второму – Егору – тоже ничего бы не присудили. Да Вера Павловна не пощадила зятя. Не простила его. Таскала в сумках для прокурора бог знает что – лишь бы упечь зятя за решетку. Его и посадили на 10 лет. Только он, осужденный, в заключении вел себя и работал очень хорошо, потому ему постепенно скостили срок до 3-х лет. Вскорости он должен выйти на свободу. Выйдет – неизвестно, возьмет ли к себе дочь восьмилетнюю и в каких же отношениях он будет с неутомимой Верой Павловной.

 

Всех занимал такой вопрос.

– Что-то, Настя, не видно вас, – сказала женщина. – Как отдыхаете?

– Так у нас, Вера Павловна, свободное расписание и передвижение, куда хотим, туда и идем, – сказала Настя.

– И все Вы, Ефим, рисуете?

– Не все, но да, – ответил он.

– Вон Авдотьин малец тоже что-то маракует. Озабочен. Вроде б ждет, что Вы к нему зайдете… – И ехидно Вера Павловна улыбнулась, показалось Ефиму.

Так ему напомнили о навязанной миссии благотворительной. Ужас что!

XXI

К досаде Ефима пустяшная было беседа с Никитой, мечтающим стать художником, немыслимо затягивалась. Он не отговаривал младшего коллегу от увлечения рисованием – права такого не имел, но ведь какие-то почеркушки еще не трубили о способностях автора. Был риск переоценить то, не угадать враз. Повлиять на выбор. А юноша сбивчиво-горячо упорствовал в своем желании будто немедля вырваться на некий оперативный простор, определенный ему самой судьбой, и утвердиться, как полководцу; он напирал на это, не признавая тысяч «если», с юношеским максимализмом и верой: еще чуть-чуть поднажать – и все будет у него в ажуре; только нужна чья-то бескорыстная помощь, чтобы ему поскорей стать на заветную ступеньку. Для начала – поступить в хороший художественный институт. Можно и в Ленинградский. В Симферополе, однако, он уже напрактиковался, вот только досдаст кое-какие школьные экзамены…

Рисунки, выполненные Никитой, никак не обнадеживали: они были явно слабеньки, а его словесные претензии и апломб попросту раздражали, так что нельзя было что-либо обещать ему – даже занятий с ним и каких либо консультаций в плане повышения мастерства. Бесполезно. А он напирал неотвязно. Этот пустопорожний затянувшийся разговор затуманивал голову. В нем Ефим увяз настолько, что опомнился оттого, что стремительно стало темнеть. Он – непростительно! – спасался бегством из дома Никиты. Ровно трус какой, не оправдавший ничьих надежд. Ненавистный самому себе.

Вот достала невезуха!

Из-за этого Ефим и был наказан незамедлительно Настей.

Она в розовом платье сидела на скамейке, когда он скорым шагом подходил к дому Шарых, и была крайне обижена и раздосадована. Даже возмутилась неожиданно:

– Ты что ж, Фима, позабыл про наш уговор о вечерней прогулке? Я ждала тебя…

– Бог мой! Прости! – Хлопнул себя по лбу Ефим. – Просто забылся.. И даже не поужинал … Ай-ай!

– Тарелка вон в холодильнике.

– До чего же мне ненавистны эти просьбы друзей, знакомых, тетей!.. Ах ты, братец, сделай, нарисуй портретик… Что стоит тебе… Помоги! Мне-то ведь никто никогда не помогал… Оттого-то я заболтался в отговорках… Извини, пожалуйста…

– Вот и болтайте себе, сколько вам угодно… А меня уволь…

Они с Настей, так разругавшись впервые, дулись друг на друга целых два дня, из-за чего он чувствовал себя идиотски, не комфортно, хотя они вместе по-прежнему и трапезничали и регулярно ходили на пляж, загорали и купались и сухо разговаривали иногда по неотложно житейским вопросам. Их отношения прескверно разглаживались.

– Вследствие этого Ефим снова заколебался, не зная, жениться ли ему или нет. Тем более, что большой тяги к этому в его сознании не прибавилось с годами. Это очевидно.

«Да что же, так и будет всякая женщина покушаться на мою независимость, дергать меня порой нелепо?! – возмущался он в душе. – Но, верно, не каждая и подруга верная способна понимать умонастроение художника, как должно, как хотелось бы, чтобы работалось спокойней, уверенней…»

Практичность и удачливость – эти козыри несли Иливицкому душевное равновесие; а свершившееся его вступление на Троицу в жилищный кооператив (он оплатил первый взнос на однокомнатную квартиру), было почти спасением дальнейшего благополучия и обретением независимости от всех. Для него-то, ведущего пока холостяцкий образ жизни. Тем более что женских каприз он явно сторонился, был попросту безучастлив к ним, терпимостью к ним нисколько не владел и не думал как-то измениться в этом отношении. Однако в случае всплеснувшей было размолвки с Настей, которая все больше нравилась ему всем (она верно, он видел, понимал, доверяла своим чувствам, привязанностям и служила им, не сбиваясь на фальшь и несущественные мелочи), то теперь очень легко, по-разумному, не тратя много слов, они наладили друг с другом достойное примирение и свой прежний стиль поведения – к обоюдной своей радости. Никакого любовного фиаско тут не случилось! Все пристойно улеглось.

Настя первой мягко-предупредительно и доверительно прикоснулась к нему:

– Уж ты, Фима, извини, что психанула, каюсь; давай и дальше без обид наслаждаться нашей волюшкой. Добро? Я хочу…

Он, разумеется, ответил взаимностью – не стал артачиться; счел, что такое ни к чему, непозволительная роскошь.

– Ну, сто крат я добрею, добрею, видишь? – сказал он с улыбкой от счастливого разрешения сомнений. – Если пока не отвержен тобой… Нет еще?

– Боже правый, глупый! – Она почти вскричала. – И что тебе втемяшилось в голову? Да я очень молюсь, молюсь за прозрение твоего таланта и за признание его. Ты мне веришь? Признайся!

– Я стараюсь очень… Все уразуметь…

Настя и Ефим опять шествовали по сухому пыльному полю на пляж и так разговаривали друг с другом. Как сполохами. После своего смятения.

– Признаюсь, Настенька, я не хвалюсь, но у меня-то они, рисунки нечаянно стали как-то оживать, проявляться мясистей, характерней, чище, что ли. А, может, это мой закидон? Завихрения в башке? – Ефим не знал, почему, но он уже не хотел переусердствовать (через край, что говорится) ни в рисовании и ни в джентльменском ухаживании. Будто наступил у него период всяких полезных размышлений. Может быть, именно самых важных и ответственных. – Надо, край родимый, доделать нужное, за что взялся; не доделаешь – нехорошо, приятель; за тебя никто не сделает ничего, как ты ни хоти и ни умоляй кого-то. Я осознаю, легкого взлета, о чем мне мечталось некогда, у меня не получилось, нет, да и быть-то его не могло по всем данным; тяжело осваивается неподатливый материал, одолевают разочарования. И насколько же, я думаю, рационально распределена между людьми эта справедливость быть довольным собой, быть узнанным, услышанным, увиденным? А собственно – кого же и что же нам следует творчески обихаживать и воспевать?

Настя посмотрела на него с легким недоумением, поправила его:

– Да, известно: при погосте жить – по всем не наплачешься, хоть и груба, но верна эта присказка. И, по-моему, бери от жизни что-то нужное тогда, когда можешь (ты молод и полон сил) и есть что брать, иначе шишь что достанется тебе. Одна иллюзорность в крапинку…

– Ну, согласен. Кто доволен всем, тот и счастлив. Не ноет над ухом.

– Не нужно драматизировать события и впадать в психоз, предрекать небывалое. Человечеству – доказано – свойственно волнообразное развитие. На смену безрассудному, хаотичному проявлению придет и более разумное, естественное, что устроит всех.

– Ой ли, ждать того? Ну, ты юмористка!

– Да я-то читала об этом статью одного серьезного философа. Это явление из рода дефицита гуманизма, что ли. Временное. Точно!

– Вот, наверное, поэтому и всем нашим творящим гражданам, а также причисляющим себя к ним, сразу показалось, что очень это модно, современно быть бородатым и небритым мэтром. И это, очевидно, что-то стоит само по себе. Вообщем, антиквариат. Все и ринулись тут наперегонки, сломя голову, в любую известность, в новоизбранность, в балдение вокруг чего-нибудь. Аж оторопь берет: как косно придумками играются взрослые люди! Серьезны ли они? Не нарушен ли у них мозговой устой?

Ефим с Настей посторонились: им путь пересекли две уже забронзовевшие сверху донизу толстушки-пляжницы, громко рассуждавшие на ходу:

– А Людка одна поживет – поумнеет… Я хочу сказать: она такая сейчас заматерелая женщина – наверняка сбережет и вытянет детей своих. Коль мужик ее все куралесится. Непутевый. На трех женках уже, кажется, женат. Да, да!

– У него и мозги давно усохли. А она-то такая заплывшая, сытая.

– Подобная нам, если сравнивать по телесам…

– Только я встречаю людей – и немало, которым материальный достаток счастья не принес.

– Такова уж избирательная власть денег: кому что… Не попишешь ничего…

– И все-таки, – поинтересовалась Настя: – отчего ты пристрастен к чеховской манере описания, гонишься за ясностью-переясностью в своем рисунке? Отчего? Другие писатели тебя не трогают сочинительством? Не настолько вдохновляют?

– Покамест не теперь; Чехова все издатели приемлют, как родного, – объяснил Ефим. – А соответственно и рисунки к нему пройдут верней. – Он – плавный писатель, понятен исключительно всем, как и Пушкин. И страсти его героев, если и кипят, то булькают и урчат под крышкой, не вырываются из-под нее, не бурлят, как у других писателей. А значит, шибко не пугают никого, никаких спокойненьких обывателей. И это вполне, вполне устраивает всю Европу.

– Ладно. А одесских писателей-романтиков ты тоже не жалуешь? Они же хороши.

– Боже упаси! Романизировать похождения различных дельцов, махинаторов, передельщиков мироустройства? И так, я слышал от кого-то, чуть ли не одесская мафия, обогатившись в США, кроила по своим лекалам революцию в России, обогащалась на продаже оружия белым, красным и на крови. И Вудро Вильсон, президент США, даже предлагал план удушения Советской России. С тех же самых пор из американцев прет неприкрытый авантюризм.

– Если позволяется ему быть. Нет пут на ногах.

– Не то, что скажем, у Анфисы Юрьевны бедной, – заметил Ефим. – Столько забот.

И про себя подумал, по-быстрому скинув рубашку-безрукавку и опустившись на подстилку, прикрывшей нагретый солнцем песок:

«А-а, на художественном издательском совете может быть и похуже для меня».

Неожиданный гул мотора всполошил пляж: среди бела дня на полной скорости на косу выскочил, что ошпаренный, – жуть! – юркий колесный трактор, гонимый трактористом, давя растительность и живность – мелюзгу и балансируя на пропаханной долевой борозде, и чуть ли не опрокинувшись, выкатился на песочную полосу и закрутил вираж, так что пляжники повскакивали с мест своих и с вскриком разбегались, боясь быть раздавленными. И даже Настя в страхе спряталась за спину Ефима и прижалась к нему. Окончив некий балетный пируэт, пьяный тракторист, молодой парень, наконец остановил трактор и выполз – почти вывалился – из кабины. И немедля затем распластался навзничь на песке в полном изнеможении от проделанного фокуса.

– Интересное кино! Как лягушек раздавил бы нас… – сказала Настя.

– Вот она вольница-матушка, апофеоз человеческого буйства, – сказал Ефим. – Где еще можно так разгуляться? Да, видно, пора нам спасаться – линять отсюда. В срок.

Сегодня ласковый ветерок тянул с моря, чистая волна лениво накатывалась на песок, плескала корягу-крокодила, из-за которой спорили иной раз мальчишки, катавшиеся на ней. Скопления больших медуз не было, только крошечные медузы-крестовики пульсировали в воде. Вдали прыгали белые барашки. Невдали уточка-нырок в одиночестве плавала туда-сюда, ныряла не надолго, что-то выискивала в водорослях; одиночные и парами чайки – белые с черными кончиками крыльев – проплывали над берегом, паря и поводя головой из стороны в сторону.

Ефим отчетливо видел небо фиолетово-синим, море зеленым, песок желтоватым, а тела праздных пляжников, развлекающихся, жующих и голосящих, загорело-коричневыми.

Настя виденным восхищалась:

– Ого! Как прелестно! Пора!..

Они, не сговариваясь, пустились в одновременный заплыв. Плавание было превосходным.

Да ста примерно метров тянулась пологость песчаного дна на уровне плеч, а дальше начиналась глубина, и здесь гуляли-наплывали легкие барашки волн. Понизу послышался гул мотора – вдалеке промелькнул белый быстроходный катер, и спустя какое-то время внезапно, взметнувшись, набежала упругая волна, шлепнула в тело с силой – так, что сорвала купальник с груди Насти, и та, ничего не предпринимая и не защищаясь, смотрела в упор в глаза Ефиму. Искорки от блещущих волн бликовали в ее вопрошающих глазах. Он молча приблизился к ней и, поцеловав ее, ощутил на ее губах приятную соленость моря; и она не уклонилась, прижалась к нему. Как раз тут у них и случилось это признание друг другу. Они были сейчас одни в целом мире. Больше никого около них и для них не существовало. Абсолютно никого!

 

Он нелепо промямлил:

– Итак, прощай моя молодость, если согласишься стать моей женой? И что я смогу тебе дать? Видишь: никакой я не гений, не спаситель, не защитник…

Она приложила палец к его губам.

XXII

– При замешивании ржаного хлеба (в деревянных корытах), – слышался Анфисин голос, – поднимавшееся тесто мешала вручную хозяйка несколько раз, чтобы оно снова и снова село. И оно становилось упругим, таким, что получалась у хлеба наилучшая пропекаемость и его ноздреватость. Для этого же и закваску, и дрожжи делали сами; бралась мука, разводилась и стояла так разведенной до закисления. Потом эта закваска и добавлялась в тесто. Оно поднималось в тепле. Раз – надо помешать. Вскоре еще и еще – и тесто готово. Ну, его можно еще разбавить чуточку; хорошо, если сахар добавлен в меру. Такой каравай можно было лопатой посадить прямо на под в печь либо на капустном листе. И лучше этого домашнего хлеба, испеченного так в печи, не было. И так же хлебопекари колдовали и с пшеничной мукой: несколько раз мешали-помешивали тесто, потом, когда оно в форме поднималось снова, размешивали руками вкрутую каравай, и он не растекался, держался, как полная подушка. А нынче формовой фабричный хлеб разлит в формы; он держаться сам по себе не может – он разливной, потому что с водой. Теперь зачем-то брызгают водой в яму, куда ссыпают пшеницу; но вода в пшенице не держится – стоит внизу; каждый раз она добавляется, и то пшеничное зерно, которое находится внизу, прорастает, становится сладким. Из такого смолотого зерна уже не испечешь пироги, пирожки… Мы воду при помоле муки никогда не добавляли…

Как-то умозрительно Ефим сравнил свое сегодняшнее нахождение здесь с положением засидевшегося гостя Анфисы Юрьевны – может быть, ее зятя. Гость сидел в соломенном кресле, неестественно-неприлично подвернувшись своим тощим телом, так, как он вторично сел после того как хотел уходить – и уже встал, чтобы уйти, но затем раздумал, желая чуть повременить. Ему-то и вставать опять не хотелось и не хотелось поправиться в кресле, и, несмотря на то, что ему было стыдно, он знал, сидеть так вразвалку, он все еще сидел. И это свое сидячее положение сравнивал с тем, что было в настоящий момент в его жизни, когда ленился и встать, и поправиться, зная, что сейчас-то он все равно встанет и безропотно уйдет.

Так представилось Ефиму. И от этой дилеммы он улыбнулся.

«Сальдес-бульдес», – говаривала его тетя, подруга Ниннель Никандровны.

И Ефим успокоился совсем. Вспомнил присказку: «Как в Одессе говорят – это еще не вечер».

И только в душе опять пожалел: «Антон зря не поехал сюда вместе со мной, как мы с ним вначале обговаривали – на виду такой уникальный романный материал… С гоголевскими сюжетами…»

Наглаженный солнцем и морем Ефим вдруг столкнулся у Симферопольского вокзала с Еленой Ефимовной Учаевой, машинисткой газеты ленинградской, блокадницей, дружком его издательской тети, и мило поклонился той на ходу. Он познакомил с нею Антона, кому она и отпечатала рукопись первого рассказа, опубликованного вскоре в солидном журнале. После она напечатала ему рукопись романа, который редакция вернула автору с положительной рецензией и заключением, что не может принять роман к публикации: его объем велик для журнала. Но как же укоротить былое живьем?

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26 
Рейтинг@Mail.ru