Опасность болезни императора Александра Павловича огласилась и в древней первопрестольной столице.
27 ноября 1825 года – в тот день, когда Петербург уже присягал новому государю, в Москву прибыло известие несколько утешительное о состоянии здоровья Александра Павловича, но это был последний луч угасающей надежды.
28 числа вечером, к архиепископу Филарету пришел ко всенощной один из его знакомых и на вопрос: «Отчего он печален?» отвечал:
– Разве вы не знаете, уже с утра говорят, что мы лишились государя!
Когда Филерат опомнился от первого испуга, ему показалось странным, что его так долго оставляет в неведении московский военный генерал-губернатор, долженствовавший, по его мнению, знать всю важность открывающихся обстоятельств.
Утром 29-го он пригласил к себе одного из первых московских сановников, князя Сергея Михайловича Голицына и отправился с ним к князю Дмитрию Владимировичу Голицыну.
Последний еще не имел никакого официального известия о кончине государя.
Архиепископ начал говорить ему о затруднительности настоящего положения дел:
– Цесаревич Константин в начале 1822 года написал к государю письмо о своем отречении от наследия престола; до половины 1823 года не было составлено о том государственного акта и последовавший, наконец, манифест о назначении на престол второго брата остался в глубокой тайне, которая была распространена и на самое хранение манифеста. Случится может, что цесаревич, не зная о нем и считая отречение свое не получившим окончательного утверждения, согласится на принятие престола, тогда Москва может получить из Варшавы манифест о воцарении Константина Павловича прежде манифеста из Петербурга о вступлении на престол Николая Павловича.
При этом разговоре обнаружилось, что генерал-губернатор не знал совершенно о существовании акта в Успенском соборе.
Он хотел было тотчас же идти в собор, чтобы удостовериться в существовании пакета, но архиепископ воспротивился этому, заявив, что из этого может возникнуть молва, какой нельзя предвидеть, и даже клевета, будто только теперь что-то подложено к государственным актам, или что положенное подменено.
Окончательно решили, в случае получения манифеста из Варшавы, не объявлять о нем и не приступать ни к какому действию, в ожидании манифеста из Петербурга, который укажет истинного монарха.
Вечером того же числа открылись еще большие затруднения. В Москву приехал Мантейфель, адъютант графа Милорадовича, присланный из Петербурга с частным письмом от графа к московскому военному генерал-губернатору до рассылки еще сенатского указа.
Граф Милорадович уведомлял князя Голицына, что в Петербурге совершена присяга императору Константину, что первым принес ее Николай Павлович и что непременная воля великого князя есть, чтобы она была принесена и в Москве, без вскрытия пакета, положенного в 1823 году для хранения в Успенском соборе.
При таком неожиданном известии генерал-губернатор счел необходимым узнать сперва мнение обер-прокурора общего собрания московских департаментов сената, князя Павла Павловича Гагарина, которого должность была тогда облечена особыми полномочиями.
– Присягая покойному государю, – отвечал Гагарин, – мы присягали вместе и тому наследнику, который назначен будет. Теперь мы не имеем ввиду никакого акта, которым он назначал себе наследника: следовательно, долг наш – обратиться к коренному закону 1797 года, а по этому закону, при беспотомственной кончине императора, престол переходит к старшему после него брату.
Кроме того, Гагарин предложил собрать утром следующего дня сенат, постановить в нем, в силу указанного закона, определение о присяге Константину Павловичу и тотчас же принести ее в Успенском соборе.
Архиепископ Филарет, к которому генерал-губернатор приехал после беседы с Гагариным и привез письмо Милорадовича, заметил, что это частное извещение не может, в деле такой государственной важности, быть принято за официальное.
Генерал-губернатор со своей стороны находил, что когда присяга принесена уже в Петербурге, то откладывать ее в Москве было бы неблаговидно и, может быть, даже небезопасно для общественного спокойствия.
Филарет продолжал настаивать, что для государственной присяги в церкви необходим и акт государственный, без которого и без указа из синода духовному начальству неудобно на это решиться.
Тогда Голицын рассказал о своем свидании с Гагариным и о предположении созвать сенаторов в чрезвычайное собрание, добавив, что если сенат не решится ни на какое действие, то он, генерал-губернатор, думает привести к присяге, по крайней мере, губернаторских чиновников.
Архиепископ возразил, что такая мера будет не только далека от точности официальной, но неприлична, и даже может возбудить сомнение в народе, особенно, если не присягнет вместе и сенат.
Наконец, когда генерал-губернатор потребовал, чтобы присяга была совершена хотя в том случае, если сенат постановит о ней определение и оно будет прочитано в Успенском соборе, Филарет не нашел возможным отказать в этом и принять на свою ответственность последствия этого отказа.
Духовенство было вызвано в Успенский собор на молебен, обыкновенно совершаемый 30 ноября в честь святого Андрея Первозванного, а генерал-губернатор обещал о решении сената дать знать архиепископу в 11 часов утра в Чудов монастырь.
Утром, 30 числа, в 10 часов, сенаторы съехались по особым повесткам.
Курьера из Петербурга с официальным известием все еще не было.
Генерал-губернатор лично объявил собранию о содержании письма графа Милорадовича, а обер-прокурор предложил заготовленное заранее определение о принесении присяги императору Константину.
Один из сенаторов, Ртищев, начал было выражать некоторые сомнения.
Князь Голицын остановил его замечанием, что дело это не такого рода, по которому могло бы произойти разногласие.
Другой, князь Долгорукий, требовал предъявления подлинного письма Милорадовича, чему препятствовали, однако, разные конфиденциальные его подробности.
Сенаторы подписали определение и все вместе пошли в собор, а генерал-губернатор послал сказать об этом в Чудов монастырь.
Через несколько минут печальным благовестом в Успенский колокол дано было столице церковное извещение о преставлений императора.
Кремль кишел народом, между которым еще прежде разнеслась молва, что произошло нечто важное, и что для этого созвано чрезвычайное собрание сената.
В соборе князь Гагарин прочел во всеуслышание, при открытых царских дверях определение сената, и архиепископ Филарет, которому выпал странный жребий быть хранителем светильника, спрятанного под спудом, привел всех к присяге.
В тот же день, вскоре после принесения присяги, пришел из Петербурга указ сената от 27 ноября.
Этот указ, свидетельствуя, что распоряжения в одной столице согласовались со сделанными в другой, окончательно рассеял все сомнения, какие могли еще оставаться.
Около трех недель продолжалась в Москве полная уверенность, что на всероссийский престол вступил император Константин Павлович. Его именем давались все указы, его имя поминалось в церквах.
Только трое лиц: архиепископ Филарет, князь Голицын и князь Гагарин с минуты на минуту ждали новых важнейших известий из Петербурга, хорошо понимая, что такой акт первостепенной важности, как манифест 1823 года об изменении престолонаследия, не может остаться лежать в ковчеге Успенского собора.
Они и не ошиблись – он, действительно, увидал свет.
18 декабря было получено в Москве известие о вступлении на престол императора Николая Павловича и о происшествии 14 декабря. Того же числа подлинный манифест 1823 года с приложением к нему был вынут из ковчега, распечатан и всенародно прочитан в Успенском соборе.
Вторичная присяга совершилась в Москве с тем же благоговением, как и первая.
Москва, узнавшая во всех мельчайших подробностях перипетии неслыханной в летописях истории борьбы из-за отречения от власти, происходившей в течение этих дней в недрах царственной семьи, чисто русским сердцем оценила это самоотвержение и подчинение долгу двух великодушных братьев и каждому из них с сердечною готовностью и искренностью принесла пред алтарем свои верноподданнические чувства.
Несколько часов петербургских политических безумств, не нашедших себе ни малейшего отзвука в Москве, отразились лишь роковым образом на частной жизни некоторых московских домов, родственники которых, более или менее близкие, оказались замешанными в гнусном злодействе.
К числу таких домов принадлежал и дом Ольги Николаевны Хвостовой, в котором, как мы знаем, жила Агния Павловна Хрущева – несчастная мать не менее несчастного сына.
Обеспечив щедростью своей троюродной сестры своего любимого сына, отправив его в Петербург в блестящий гвардейский полк, Агния Павловна была в совершенном восторге и ждала лишь известий об успехах своего Васи в обществе и по службе.
Через год-через два, думала она, он приедет в отпуск, окруженный ореолом петербуржца-гвардейца, и будет блистать в московских гостиных.
Так мечтала мать.
Василий Васильевич в неделю-две присылал ей длинные письма, которые вечером читались вслух в гостиной Ольги Николаевны торжествующей матерью.
В них молодой человек подробно описывал свои занятия, знакомства, развлечения петербургской жизни, и тон этих писем был умышленно таков, что в нем не звучала ни одна грустная нотка прошлого.
Это все более и более успокаивало Агнию Павловну, серьезно побаивавшуюся сначала, чтобы блажь к кузине, как она называла чувство сына к Марье Валерьяновне, не оставила бы на жизни и карьере ее любимца серьезный след.
– Видимо, выздоровел… совсем выздоровел… Слава Тебе, Господи! – шептала она про себя, ложась спать под впечатлением прочитанного письма из Петербурга.
При этих чтениях присутствовала и Зоя Никитишна, к которой, к слову сказать, Ольга Николаевна и Агния Павловна успели очень быстро и сильно привязаться. Она внесла относительную жизнь в осиротелый после отъезда молодого Хрущева дом Хвостовой.
Внимательно, но с какой-то непонятною для присутствующих грустью, слушала она петербургские вести, сообщаемые Василием Васильевичем, а однажды даже поразила Хрущеву и Хвостову истерическим припадком, прервавшим чтение одного из таких писем.
В этом письме Василий Васильевич описывал свое знакомство в доме фон Зеемана с Зарудиным, Кудриным и графиней Натальей Федоровной Аракчеевой.
Обе старушки были в страшном недоумении.
– И с чего это с ней случилось?.. Кажется, ничего не было особенного в письме?.. – соображали они.
Когда Зоя Никитишна успокоилась, они обе осторожно приступили к ней с вопросами.
– Вы знаете этих новых знакомых Васи? – спросила Агния Павловна.
– Каких знакомых? – как будто не сразу поняла Зоя.
– А вот этих, о которых он пишет.
– Нет… Как же я могу знать их… я ни разу не была в Петербурге, – спокойно ответила Белоглазова.
– Что же на тебя так повлияло?.. Из-за чего с тобой сделалось дурно? – задала вопрос Ольга Николаевна.
– Ей Богу, не знаю, ваше превосходительство… Простите, что испугала…
– Я не об этом… Я думала, что именно содержание письма… – смущенно, как бы начала оправдываться в высказанном подозрении Хвостова. – Может быть, Аракчеев… Он много сделал зла.
В глазах Ольги Николаевны блеснули слезы.
– Кто этот Аракчеев? – наивно спросила Зоя Никитишна.
– Ты не знаешь Аракчеева?
– Нет.
Наступил декабрь 1825 года.
От Василия Васильевича около месяца уже не было писем. Агния Павловна, писавшая сыну каждую неделю, а порой и чаще, ходила, как опущенная в воду.
– Заболел… умер… – то и дело твердила она Ольге Николаевне.
Та сначала успокаивала ее, но затем, когда молчание Хрущева сделалось на самом деле подозрительным, стала беспокоиться и сама.
Беспокойство увеличилось, когда до Москвы долетела весть о происшествии 14 декабря.
Семейства, сыновья или родственники которых служили в гвардии, заволновались и потянулись в генерал-губернаторский дом узнать о судьбе своих близких.
Агния Павловна до того растерялась, что отпустить ее справляться самой о сыне было невозможно, и Ольга Николаевна Хвостова лично поехала к князю Голицыну.
Последний, знавший хорошо ее покойного мужа, принял ее более чем любезно, внимательно выслушал и распорядился навести справку эстафетой.
– Через несколько дней вы получите, ваше превосходительство, самую точную справку… – отпустил он ее из своего кабинета.
Эти несколько дней для совершенно упавшей духом Агнии Павловны и Ольги Николаевны показались целой вечностью.
Наконец, генерал-губернаторский курьер привез Ольге Николаевне Хвостовой письмо, запечатанное траурной сургучной печатью с княжеским гербом.
Письмо было от генерал-губернатора.
Хрущева, Хвостова и Зоя Никитишна сидели в гостиной за работой.
Когда лакей подал на серебряном подносе так, казалось, давно ожидаемый пакет, то Ольга Николаевна и Агния Павловна боязливо переглянулись и побледнели, как полотно.
Им показалось, что ожидание известия легче того момента, когда оно уже получено, и вот сейчас… все кончено…
Дрожащими руками сломала Хвостова сургучную печать, вынула письмо и, надвинув очки, начала читать его про себя.
– Читай вслух! – простонала Агния Павловна.
Ольга Николаевна, погруженная в чтение, казалось, не слыхала этого крика наболевшего сердца матери.
Вдруг крупные слезы неудержимо посыпались из ее глаз.
– Что случилось… с ним?.. – снова с видимым усилием выкрикнула Хрущева.
Ольга Николаевна окончила чтение, бережно сложила письмо, положила его в конверт и, вынув носовой платок, вытерла слезы.
Агния Павловна сидела перед ней, как будто в столбняке, она поняла, что над ее головой должен разразиться удар, и, казалось, боялась шевельнуться под занесенной уже над ней десницей роковой судьбы.
Ольга Николаевна медленно встала с дивана и подошла к креслу, на котором продолжала сидеть, не шевелясь и глядя куда-то в пространство, Хрущева.
– Агния… приготовься… – положила ей Хвостова руки на плечи, – не надо отчаянием оскорблять… Провидение… Это страшный грех!..
– Он убит? – спросила беззвучно одними губами Хрущева.
– Да! – чуть слышно отвечала Ольга Николаевна.
Тяжелый вздох вырвался из груди матери. Она схватилась за сердце и откинулась на спинку кресла.
Наступило томительное молчание. Слышно было только тяжелое дыхание Агнии Павловны, сухими глазами смотревшей На Хвостову.
– Защищая царя? – после долгой паузы спросила она.
– Нет! – скорей угадала по губам, нежели услыхала она ответ Хвостовой.
Из груди Хрущевой вырвался неистовый крик. Она как-то моментально вытянулась и сползла с кресла. Раскрытые полные ужаса глаза остановились.
В ней сказалась русская мать, для которой измена сына тяжелей его смерти.
Почти окоченевшую Агнию Павловну отнесли в ее спальню. Закаленная несчастиями, Ольга Николаевна не потерялась и распорядилась послать за доктором.
Явившийся Гофман заявил, что Хрущеву разбил паралич и что надежды нет.
– Конечно… все кончено… она без ум и без язык…
– Умрет? – спросила Хвостова.
– Не теперь… недель… другой… – отвечал Карл Карлович.
Доктор ошибся только на неделю. Три недели Агния Павловна пролежала полумертвая, без языка, не приходя в сознание, и, наконец, умерла после глухой исповеди и причастия.
Все три недели, почти бессменно, дни и ночи ходила за ней Зоя Никитишна.
Такое самоотверженное человеколюбие девушки заставило Ольгу Николаевну еще более привязаться к ней – она полюбила ее, как родную дочь.
После похорон Хрущевой, тело которой опустили в фамильный склеп Хвостовых на кладбище Девичьего монастыря, в доме Ольги Николаевны стало еще пустыннее, еще сиротливее.
Прошло более двух месяцев со дня смерти Агнии Павловны, когда на ее имя было получено письмо.
Ольга Николаевна была поражена, узнав руку Василия Васильевича, за упокой души которого она не раз уже служила панихиды.
В письме к матери он каялся в своем преступлении и писал, что надеется тяжелою солдатскою службою загладить свой грех и беззаветной преданностью царю и отечеству доказать свое искреннее бесповоротное исправление.
Дня через два после этого письма прислано было на имя Хвостовой от князя Голицына письмо, в котором излагалась точная справка о судьбе корнета гвардии Василия Васильевича Хрущева.
«Поздно… – пронеслось в голове Хвостовой. – Впрочем, она умерла не от известия о смерти сына, а от известия о его преступлении… Она там будет молиться за него и Господь по молитве матери даст ему силу совершить подвиг исправления до конца…»
Василий Васильевич в том же письме восторженно описывал графиню Наталью Федоровну Аракчееву, ее участие во время его болезни, ее хлопоты за него перед ее всесильным мужем и просил мать молиться за нее.
Ольга Николаевна тотчас же записала в свое поминание в отделе «о здравии» имя «Наталия».
Она рассказала содержание письма Зое Никитишне и, рассказывая о доброте графини Аракчеевой, случайно посмотрела на Белоглазову.
Лицо последней исказилось такой болезненной злобой, что Хвостова прервала свою речь на полуслове.
– Что с тобой опять, Зоя? – не выдержала старуха.
– Ничего… у меня изжога… не знаю с чего… – ответила та, закрыв лицо руками.
Когда она опустила руки, выражение, поразившее Ольгу Николаевну, исчезло.
На дворе стоял великий пост – объяснение было вероятно, но Хвостова все-таки сомнительно покачала головой.
«Она знает ее… Она лжет, что не была в Петербурге! – пронеслось в ее голове. – Тут какая-то тайна!»
«Что мне за дело до чужой тайны?» – остановила самое себя Ольга Николаевна.
В тот же вечер она написала Василию Васильевичу письмо, полное нежных утешений, скрыв от него, что причиной смерти его матери было полученное известие о его преступлении.
Жизнь в доме Хвостовой после этих эпизодов снова вошла в свою обычную печальную колею.
Злой рок, казалось, утомился сыпать удары на голову многострадальной Хвостовой.
Прошло несколько дней.
Курьер генерал-губернатора снова появился в доме Ольги Николаевны с письмом от князя Дмитрия Владимировича Голицына.
На этот раз курьер привез неожиданную радость.
Князь писал, что по полученным им известиям, Петр Валерьянович Хвостов, награжденный чином полковника, уволен в отставку с мундиром, пенсионом и уже выехал из Петербурга. При письме была приложена копия с высочайшего приказа.
В тот же день вечером пришло письмо и от самого Петра Валерьяновича, который писал уже с дороги в Москву.
Непривычная радость, видимо, подействовала сильнее на крепкую духом Хвостову, она разрыдалась до потери сознанья, но вскоре, впрочем, оправилась и стала готовиться к встрече дорогого гостя.
Дня через два, ранним утром, дорожная карета въехала в ворота дома на Сивцевом Вражке и через минуту, считавшийся мертвым сын был в объятиях своей матери.
Петр Валерьянович постарел до неузнаваемости – два страдальческих года не прошли бесследно.
В то время, к которому относится наш рассказ, племянница Настасьи Федоровны Минкиной, которую только один граф Алексей Андреевич продолжал звать «Таней» и «Танюшей», для всех остальных уже сделалась Татьяной Борисовной.
Ей шел семнадцатый год, но на вид она казалась старше.
Высокая, с не по летам развитыми грудью и торсом, она отчасти напоминала свою тетку, хотя далеко уступала ей в красоте.
Темно-каштановая толстая коса спускалась далеко ниже пояса – Татьяна Борисовна заплетала волосы в одну косу и почти всегда носила русский костюм, который очень шел к ее круглому, чисто славянского типа лицу цвета, что называется, «кровь с молоком».
Лучшим украшением этого лица все-таки были большие, иссиня-серые глаза с зеленоватым отливом, делавшимся заметнее в минуты волнения их обладательницы.
С летами своевольная шаловливая девочка угомонилась, но все же воспитание ее, отличавшееся столь резкими переходами из барских хором на скотный двор и обратно, не осталось без влияния на характер и нравственную физиономию молодой девушки.
По окончательном удалении от государственных дел, граф Алексей Андреевич сам занялся ее образованием, но успел лишь выучить ее русской грамоте и начальной арифметике. Законом Божьим занимался с ней грузинский священник, отец Иван.
К шестнадцати годам образование ее было окончено, и граф предоставил ее самой себе, давая ей книги из своей библиотеки. Библиотека эта не отличалась выбором нравственных сочинений, книги давались без разбора, и беспорядочное чтение в связи с формирующимся физическим развитием поселили в уме и сердце Татьяны Борисовны такой хаос мыслей и чувств, что она не в силах была в них разобраться.
Она чувствовала лишь сначала какую-то неопределенную неудовлетворенность, то хандрила по целым дням, то делалась неестественно шумна и весела; все это сопровождалось капризами и подчас отчаянными выходками – остатками своевольного детства.
На Татьяну Борисовну, как выражались дворовые села Грузина, «находило» – она то убегала в лес даже в суровую осень и пропадала там по целым дням, пока, по распоряжению графа, посланные его не находили ее сидящей под деревом в каком-то оцепенении и не доставляли домой, то забиралась в собор и по целым суткам молилась до изнеможения, и тут уже никакие посланные не в состоянии были вернуть ее в дом, пока она не падала без чувств и ее не выносили из церкви на руках, то вдруг, выпросив у графа бутылку вина, пила и поила вином дворовых девушек, заставляла их петь песни и водить хороводы, сама принимала участие в этих забавах, вдруг задумывалась в самом их разгаре, а затем начинала неистово хохотать и хохотала до истерического припадка.
При малейшем возражении и отказе со стороны графа, она поднимала такую бурю, бросалась на пол, билась руками и ногами и так неистово кричала, что Алексей Андреевич кончал тем, что исполнял каприз «взбалмошной девчонки», как он обзывал, и то не в глаза, Татьяну Борисовну.
Граф Алексей Андреевич хорошо понимал причину этих выходок своей любимицы. Он, умудренный житейским опытом, ясно видел, что Татьяну Борисовну пора выдавать замуж, но во что бы то ни стало старался отогнать эту для него неприятную мысль, опровергая это внутреннее свое сознание чисто деланными искусственными рассуждениями и убеждениями самого себя вопреки действительного положения дела, что «Танюша еще совсем ребенок».
Цыганская кровь, между тем, кровь матери, как уверяли сестры Минкиной, клокотала, как говорится, во всю в этом ребенке.
Сердце девушки просило любви, требовало страсти.
Граф настойчиво закрывал на это глаза и продолжал уверять и себя, и окружающих:
– Малолеток еще, просто балуется!..
Такое упорное отрицание очевидности происходило от странного характера привязанности графа к этой девушке. Мы уже заметили, что это чувство было старчески-эгоистическое. Граф не мог не только вообразить себе, что он останется в Грузине без Танюши, но еще более не мог допустить, что кто-либо другой завладеет ею и отнимет ее у него. Ему доставляло удовольствие исполнять ее капризы, ухаживать за ней во время ее припадков злобы, ссориться и мириться с нею, трепать ее по свежей щечке и целовать в как бы из мрамора выточенный лоб, гулять с нею под руку по аллеям грузинского сада, чувствовать трепетание молодой груди и иногда прерывистое, полное нетронутой страсти дыхание молодой девушки.
Это не была, таким образом, привязанность отца, не была и ревность любовника, каким не мог быть для свежей молодой девушки одряхлевший от болезни и ударов судьбы Алексей Андреевич, но все же в этой привязанности было какое-то плотское чувство, которое остается всегда в натуре устаревших «женолюбцев», каким всю жизнь был граф Аракчеев.
Чувство это доходило до того, что граф почти бесповоротно решил в своем уме, что лучше он лишится ее, чем отдаст ее своими руками другому. Это было чувство скупца, дрожащего над своими сокровищами, лежащими совершенно без пользы для него самого в его сундуках.
Граф мучился и в каждом новом лице, появлявшемся в его грузинском доме, особенно молодом, видел этого «другого», собирающегося отнять у него его сокровище.
Поэтому-то граф не любил новых лиц, нарушавших его уединение, и хотя любезно, но холодно принимал некоторых офицеров военных поселений, приезжавших к нему по старой памяти «на поклон».
Быть может, это происходило и потому, что эти явки «на поклон» напоминали ему былое его могущество и горечь настоящего положения «опального».
Кружок графа состоял из немногих лиц: священник отец Иван, Федор Карлович фон Фрикен, продолжавший и после падения графа сохранять к нему чисто сердечную привязанность, домашний врач графа Семен Павлович Орлицкий, и два-три офицера из тех, которые, зная слабость Алексея Андреевича, даже беглым взглядом не обращали внимания на Татьяну Борисовну.
И эти гости, впрочем, собирались не часто, и, в общем, жизнь в Грузине была томительно-однообразно скучна.
Граф был угрюм, и это настроение сообщалось гостям. Лишь изредка тучи на лбу грузинского отшельника рассеивались, и он добродушно шутил со своими гостями, особенно с молодыми офицерами. Любимым коньком разговора Алексея Андреевича было современное военное воспитание.
– У вас в корпусах нынче все вежливости да нежности, – говаривал он, – все «Вы», да «Вас»; а в наше время, бывало, отдерут в субботу правого и виноватого и тогда отпустят домой. Зато учились хорошо и годились на всякий род службы.
Когда граф был в таком благодушном настроении, то офицеры с ним спорили довольно бесцеремонно.
Эти споры обыкновенно происходили за обедом.
Обеды эти были прекрасны – граф любил поесть хорошо, и особенно любил угостить – черта гостеприимства, унаследованная им от отца.
Во время обеда за стулом графа стоял казачок и летом отгонял мух опахалом из павлиньих перьев.
Летом зачастую обеденный стол накрывался в саду, у бюста императора Павла Петровича, против которого оставалось незанятое место и во время обеда ставилась на стол каждая перемена кушанья; в конце обеда подавался кофе, и граф Аракчеев, взяв первую чашку, выливал ее к подножию императорского бюста, после же этого возлияния он брал уже другую чашку.
На личности домашнего врача Алексея Андреевича – Семене Павловиче Орлицком – мы остановимся несколько дольше, так как он сыграл в грузинской жизни графа хотя небольшую, но все же некоторую роль.
Семен Павлович был красивый, высокого роста мужчина, светлый шатен, с серьезными, вдумчивыми серыми глазами.
В описываемое нами время ему было лет под сорок.
За последнее время могущества графа Орлицкий был объездным врачом в поселениях полка короля Прусского. Этот полк Алексей Андреевич по этой причине особенно любил и проживал по неделям в особо предназначенной для него связи в 3-й поселенной, роте у Ложитовского моста, выстроенного производителем работ Алексеем Федоровичем Львовым. Здесь граф разговаривал с бабами, слушал их сплетни, заходил к поселянкам в отсутствие хозяев.
Возвращаясь раз осенью из бывших саперных рот близ мызы графа Сперанского мимо мызы, занимаемой графом, Семен Павлович взглянул в окно и увидал, что Аракчеев не только машет ему рукою, но и стучит в оконную раму.
«Беда, – подумал Орлицкий, – вероятно, какой-нибудь недосмотр с моей стороны или со стороны фельдшера».
Он перепугался, да и нельзя было не перепугаться при тогдашних строгостях, но делать нечего, надо было явиться.
Очистив свою обувь от грязи, он вошел по заднему крыльцу в приемную залу. Не прошло нескольких минут, как к нему вышел дежурный адъютант и спросил:
– Что вам угодно?
Орлицкий рассказал, в чем дело.
Адъютант пошел сейчас же доложить графу и вскоре возвратился.
– Граф приказал вам ждать! – сказал он, а затем тихо добавил: – Все ли у вас в порядке, так как граф прогуливался еще рано утром и заходил в некоторые мызы, где вы, может, не были, и больным не было дано помощи.
Дверь кабинета отворилась, и из нее вышел Алексей Андреевич, с довольным, веселым видом, кивая головой Орлицкому.
– Я, братец ты мой, был сегодня у тебя, желал с тобой поближе познакомиться, но жаль, что не застал тебя дома.
«Слава Богу, – подумал про себя Семен Павлович, – а то быть бы мне на гауптвахте», – и вслух добавил:
– Вышел по службе, ваше сиятельство!
– Знаю, знаю… слышал, что ты поселян бережешь и о них заботишься, служи, как служишь, и я тебя не забуду. Прощай!
По возвращении домой с облегченным сердцем, Семен Павлович узнал из доклада денщика, что вскоре после его ухода из дома, часов в шесть утра, граф, никем незамеченный, зашел к нему и спросил:
– Дома ли лекарь?
– Никак нет-с, ваше сиятельство, – отвечал денщик, – так как барин мой давно уже уехал и ранее сумерек не возвратится.
– Ты, братец, врешь. Вероятно, твой барин и дома не ночевал, а у кого-нибудь в карты играет.
– Никак нет-с, ваше сиятельство, барину некогда в карты играть.
– А что у вас там, в мезонине? – спросил граф.
– Аптека.
– Веди меня туда.
Алексей Андреевич застал там засаленного аптекарского ученика и снова спросил об Орлицком. Получив такой же ответ, как и от денщика, граф сказал:
– Как же ты, братец, лжешь, когда денщик мне передал, что лекарь и дома не ночевал!
– Денщик не прав, ваше сиятельство, ибо лекарь уже давно уехал, и по его рецепту я приготовляю лекарство, – отвечал засаленный аптекарский ученик.
Граф вообще не любил щеголей, полагая, что подобные люди плохие работники и занимаются более своей персоной, нежели делом.
Поблагодарив денщика за найденный уже так рано порядок в комнатах, Алексей Андреевич отправился дальше.
Несколько времени спустя пришлось Орлицкому посетить одну больную поселянку, которая его спросила:
– Помните, ваше благородие, когда вы с неделю тому назад проезжали здесь мимо, взглянули в окно, и я вам кланялась?
– Очень хорошо помню, но что же?
– А больше ничего, что в это время стоял за моею спиной граф и спросил, кому я так низко кланялась? «Нашему лекарю, ваше сиятельство! Дай Бог ему доброго здоровья, он нас лечит и бережет!..»
Этот маловажный случай был причиною посещения графом квартиры Орлицкого и послужил причиной его дальнейшего фавора.
По возвращении из заграницы, граф Алексей Андреевич попросил как милости, чтобы ему в домашние врачи командировали Семена Павловича.
Просьба была исполнена.
Орлицкий с женой, красивой, статной молодою женщиной, поселился в Грузине и уже жил года два до времени нашего рассказа.