Прошло три дня после описанного нами в предыдущей главе происшествия.
Рано утром в графскую кухню прибежала Прасковья, отозвала в сторону брата и стала с ним шептаться. По ее уходу Василий Антонов взял большой поварской нож и стал точить его на бруске. По временам он выдергивал из головы своей волос, клал на лезвие ножа и дул на него; волос оставался цел; тогда он с новым усилием принимался точить нож. Наконец, нож сделался так остр, что сразу пересек волос. Тогда Василий спрятал нож под передник и вышел из кухни.
– Что, спит? – спросил он сестру, поджидавшую его у флигеля Минкиной.
– Спит, иди смело! – сказала Паша, провожая брата в сени.
– Поди, посмотри, не проснулась ли? – сказал он, остановившись в первой комнате.
Он был бледен, как мертвец, и дико озирался по сторонам. Паша ушла. Он вынул из-под передника нож, попробовал его на ногте большого пальца левой руки и снова спрятал.
– Спит мертвым сном, – сказала Паша, вернувшись к брату.
– Нет ли кого, посмотри… – говорил он, неохотно следуя за ней.
– Да никого нет, говорю тебе, я их всех разогнала, – проговорила нетерпеливо Прасковья, вводя брата в спальню Настасьи Федоровны.
– Не промахнись!.. – шепнула она ему и вышла из комнаты, плотно затворив за собою дверь.
Василий остался один. Тихонько, на цыпочках подкрался он к спящей Минкиной. Она, закутанная до самой шеи в белое одеяло, лежала навзничь.
Василий затрясся всем телом, взмахнул ножом и ударил им ее в горло. Удар, нанесенный в волнении, оказался неверен. Нож только скользнул по шее, слегка ранив ее.
Убийца уже хотел бежать из комнаты, но Настасья вскрикнула и проснулась.
Василий снова подбежал к ней, занес нож, чтобы повторить удар, но она освободила из-под одеяла правую руку и схватилась за нож убийцы: два пальца ее правой руки упали на пол и кровь фонтаном брызнула в лицо Василия.
Он ударил ее ножом в грудь.
– Вася, Василий! Пощади меня! Ведь тебе я ничего не сделала худого, – проговорила Настасья Федоровна. Она сделала усилие вскочить с кровати, но упала на пол. Левой рукой она так крепко схватила за ноги убийцу, что тот упал на нее, нанося ей раны ножом куда попало.
– Не убивай меня, – умоляла она. – Я выхлопочу тебе вольную, отдам тебе все деньги, какие у меня есть, я дам тебе десять тысяч, только оставь меня живою.
Василий молчал и не переставал наносить ей новые раны. Настасья Федоровна захрипела.
Убийца бросился вон из спальни, выбежал из флигеля и прибежал в кухню.
Повар стоял у плиты, задом к двери, когда вошел Василий Антонов и бросил на стол окровавленный нож.
– Ты где был? – спросил его повар, не глядя на него.
– Свежевал скотину… – отрывисто ответил тот.
Повар взглянул на него.
– Что с тобой? Ты весь в крови.
– Ну, что там толковать! Что сделано, того не вернешь… Я зарезал Настасью.
– Караул! – крикнул повар в окно во все горло.
Василий бросился было бежать, но собравшаяся дворня успела схватить его. Его вместе с сестрой посадили в подвал до приезда графа Алексея Андреевича, который только что накануне уехал в округ.
– Ты правду говорила, что добра из того не будет. Так и вышло… – говорил Василий сестре и в отчаянии старался разорвать веревки, которыми был связан.
– Баба! – с твердостью отвечала Прасковья и отвернулась, чтобы не видеть малодушия брата.
Графа со всеми предосторожностями вызвали обратно в Грузино. Оказалось, что он находился всего в тридцати верстах.
Ему сказали, что Настасью Федоровну опасно ранили.
Он прискакал с доктором.
Увидав изуродованный труп любимой им столько лет женщины, граф разорвал на себе платье, кинулся на ее тело и зарыдал, как ребенок.
Тридцать часов он провел, не вкушая пищи, в состоянии почти умоисступления.
Его насилу могли уговорить похоронить ее.
Похороны совершились с необычайною помпою. Для гроба с бренными останками властной экономки было приготовлено место в одном из приделов грузинской церкви, плита с трогательною надписью, выражавшею нежность чувств всесильного графа и его безысходное горе о невозвратимой утрате, должна была на вечные времена обессмертить память покойной.
Когда опустили в могилу гроб, граф бросился за ним в могилу, стал биться и кричать:
– Режьте меня… Лишайте, злодеи, жизни… Вы отняли у меня единственного друга! Я потерял теперь все!
Его насилу оторвали от гроба и вытащили из могилы, всего израненного от ушибов.
Такова была сила его отчаяния.
Он отказался заниматься делами и команду по поселениям сдал генерал-майору Эйллеру, а дела по совету и комитету в Петербурге – Муравьеву, о чем уведомил письмом государя Александра Павловича. Описывая ему яркими красками кровавое происшествие, он окончил письмо словами:
«Я одной смерти себе желаю, а потому и делами никакими не имею сил и соображения заниматься… Не знаю куда сиротскую голову преклонить, но уеду отсюда».
Отправив письмо, граф Алексей Андреевич заперся в своем кабинете и выходил оттуда лишь на могилу своего «единственного верного друга», на которой подолгу горячо молился, ударяя себя в грудь и целыми часами лежа яичком на могильной плите.
У себя он не принимал никого, кроме архимандрита новгородского Юрьевского монастыря Фотия.
По делу об убийстве Настасьи Минкиной и розыске виновных, каковыми граф считал чуть ли не все Грузино, наряжено было строгое следствие.
Петр Андреевич Клейнмихель прибыл в Грузино в начале октября и застал своего крестного отца и благодетеля в состоянии той глухой, мрачной грусти, которая всегда является последствием взрывов дикого отчаяния.
Он недаром провел около графа многие годы почти со дней своей ранней юности, характер Алексея Андреевича и все струны души его были им изучены в совершенстве.
Петр Андреевич хорошо понимал, что смерть Настасьи Минкиной поразила графа Аракчеева не как утрата любимой женщины, а как гибель верного испытанного друга, быть может, погибшего по проискам его личных врагов; граф шел еще далее и был убежден, что это дело врагов России, желавших лишить его «ангела хранителя», подготовляя этим и его собственную гибель. Алексей Андреевич вообще был страшно мнителен. Эта его мнительность, особенно за последние годы, искусно раздуваемая покойной Настасьей, дошла до своего апогея. Он мнил себя, всюду и везде окруженным тайными и явными врагами, готовыми ежеминутно убить его из-за угла, подсыпать яд в его кушанье. Он ел и пил только то, что собственноручно было приготовлено им самим или Настасьей Федоровной, кроме того, каждое кушанье, не исключая кофе, он прежде нежели начать пить давал своей маленькой любимой собачке, или же просил попробовать собеседника.
Самому Петру Андреевичу не раз приходилось, во время легкого недомогания графа, пить с ним за компанию ромашку.
Значит, исцелить сердечную рану графа можно было лишь доказав, что Настасья была далеко не идеалом верного друга, ему одному безраздельно принадлежавшей преданной женщиной, какою идеалист Аракчеев считал ее до самой смерти и какую неутешно оплакивал после трагической кончины.
Этою целью и задался Петр Андреевич, так хорошо знавший все изгибы человеческого сердца вообще, а сердце своего крестного отца в особенности.
Граф, встретивший почти радостно Петра Андреевича, поручил разобрать и привести в порядок бумаги покойной грузинской домоправительницы.
Орлиным взглядом своим Клейнмихель тотчас открыл из дел покойницы преступную связь ее с Егором Егоровичем Воскресенским, а после того и до него с другими лицами. Настасья Федоровна, по присущей всем женщинам слабости, сохраняла письма своих любовников и даже оказалось, что нежные письма ее к графу составлялись Воскресенским и другими, а затем ею лишь переписывались.
С видом какого-то отчаянного торжества, он поверг улики преступления к стопам своего благодетеля.
Алексей Андреевич при первых словах своего крестника вскочил и пошатнулся.
– Ты лжешь… она… святая… – воскликнул он.
– Здесь доказательство этой святости!.. – не сробев графского окрика, с демонической улыбкой произнес Клейнмихель, подавая графу связку найденных им бумаг.
Граф быстро схватил пачку.
– Выйди вон!..
Петр Андреевич не заставил себе повторять приказание и быстро выскользнул из кабинета.
Алексей Андреевич остался один. Долго читал и перечитывал он роковые бумаги, уличающие, несомненно, изменницу Настасью, которую в мечтах своих граф окружал ореолом «святой мученицы».
Мечты были безжалостно разбиты. Любовь уступила место ярости.
После почти месячного промежутка снова раздался в грузинском доме властный голос его владельца. Петр Андреевич был позван к графу.
– Ты прав, она не стоит сожаления… Я отомщу ей… за себя… за пролитые мною слезы… – сказал граф, обнимая Клейнмихеля.
Последний испуганно взглянул на Алексея Андреевича.
«Уж не рехнулся ли он малость?» – пронеслось в его голове.
В этот же день недоумение его разъяснилось.
Темная, непроглядная осенняя ночь спустилась над Грузиным. Из графского дома вышла какая-то странная процессия, направляясь к церкви. Четверо слуг с зажженными фонарями и вооруженные длинными железными ломами освещали путь графу Алексею Андреевичу Аракчееву и Петру Андреевичу Клейнмихелю, шедшим в середине. Они шли медленно, храня глубокое молчание.
Подойдя к церковным дверям все остановились. Ключ громко щелкнул в громадном замке, и звук этот далеко отдался среди окружающей невозмутимой тишины. Войдя в церковь, они направились к могиле Настасьи Минкиной.
– Отвалить! – мрачно приказал граф.
Слуги принялись за работу. Плита, на внутренней стороне которой была высечена надпись – выражение нежнейших чувств любовника – была быстро поднята и упала рядом с отверстой могилой, в которой месяц тому назад бился в безумном отчаянии граф Алексей Андреевич.
Его взгляд упал на плиту и на надпись. В безумной ярости вскочил он на нее и стал топтать надпись ногами.
– Так вот ты какая была… Змея подколодная… Пес смердящий… – почти рычал Аракчеев.
Вдруг взгляд его упал на стоявший в открытой могиле гроб.
– Вот же тебе за обманом взятые у меня любовь и ласку…
Граф плюнул на гроб.
– Нешто ей, подлой… Авось в гробу перевернется… окаянная… – со злобой заметил Петр Андреевич, спокойно наблюдавший эту сцену и со своей стороны, в служебном усердии, плюнул на гроб три раза.
Эта отвратительная сцена, могущая найти себе оправдание лишь в той мучительной сердечной боли, какую должен был испытать при обнаруженных изменах покойной, почти, за последнее время, боготворимой им женщины, граф Алексей Андреевич, этот «жестокосердный идеалист», каким он остался до конца своей жизни, казалось, утешила эту боль, а его самого примирила с жизнью. Плита снова легла на могилу «изменницы» Настасьи, ставшей могилою и любви к ней грузинского властелина. Граф твердою походкою вернулся в дом и со следующего дня принялся за государственные дела. Сильное средство Клейнмихеля подействовало. Из Таганрога, между тем, стали доходить о здоровье государя неутешительные вести. Новое горе подстерегало не только графа Аракчеева, но и всю Россию. Не прошло и месяца, как громовое известие с быстротою молнии облетело города и веси земли русской. Государь Александр Павлович тихо скончался 19-го ноября 1825 года.
Был пятый час в начале раннего августовского утра 1832 года.
Село Грузино и барский дом вместе с его сиятельным владельцем покоилось еще мирным сном – тем «сном на заре», который по общему, испокон веков сложившемуся убеждению, является самым сладким.
Кругом все было тихо и пустынно, и лишь на берегу быстроводного Волхова, невдалеке от перевоза, господствовало оживление – человек восемь грузинских крестьян под наблюдением подстаросты отбывали «рыбную барщину», как называлась производившаяся два раза в неделю, рыбная ловля для нужд графского двора.
По заведенному обычаю, невод закидывали три раза и мелкую рыбу брали на деревню и лишь крупную отправляли на барский двор.
Волхов в описываемое нами время отличался обилием всевозможной рыбы и уловы всегда были многочисленны. Мелко и крепко сплетенные сети не давали возможности спастись от рыболова даже мелкой рыбешке, хотя самую мелочь, по приказу графа Алексея Андреевича, бросали обратно в реку.
Невод был уже закинут третий раз, и рыбаки осторожно подводили его к берегу.
– Ишь рыбы-то привалило, братцы, руки обломило – не вытянешь, – заметил один из рыбаков, молодой парень атлетического сложения, с ярко-красными волосами, выбившимися из-под картуза со сломанным козырьком, надетого на затылок, и такого же цвета всклокоченною бородою – на селе его звали Кузьма Огневой.
– Что-то, и впрямь, тяжеленько, уж не сома ли Бог послал пудового? – послышалось в ответ на замечание Кузьмы.
– Сома! – передразнил третий рыбак, еще совсем молодой, безбородый парень. – Да разве они здесь водятся?
– Старики бают, в старину водились крупнющие, а теперь уже давненько улова на них в этих местах нет… В море, бают, ушли, – степенно отвечал Кузьма, напрягая вместе с товарищами все силы подвести невод к самому берегу. На береговой отмели стало тащить еще тяжелее. Рыбаки слезли с лодок и направились к берегу по колено в воде.
– Уж и поналезло же рыбины-то, до пропасти, николи так не упаривались, – снова после некоторого молчания заговорил один рыбак.
– Э-э-э-э… разом!.. – послышалась команда Кузьмы, и невод, подхваченный дружным усилием, плюхнулся на береговой откос.
– Гляньте, братцы, утопленница!.. – вскрикнули почти в один голос рыбаки, наклонившись над неводом, и с испугом отшатнулись в разные стороны.
Картина на самом деле была полна холодящего душу ужаса.
Солнце появилось на краю горизонта, и его яркие, как бы смеющиеся лучи осветили береговой откос, на котором лежал невод, и заиграло в разноцветной чешуе множество трепещущей в нем рыбы, среди которой покоилась какая-то, на первый взгляд, бесформенная темная масса, вся опутанная водяными порослями, и лишь вглядевшись внимательно, можно было определить, что это была мертвая женщина, не из простых, судя по одежде и по превратившейся в какой-то комок шляпе, бывшей на голове покойной.
На ней было надето темное шерстяное платье и мантилья, обшитая кружевами. Стягивавшая горло утопленницы толстая веревка, к концам которой были привязаны два тяжелых булыжника, красноречиво говорили, что она была удавлена при жизни чьей-то злодейской рукой, а затем уже брошена в Волхов.
Это же подтверждало характерно искаженное лицо несчастной, с высунутым до половины языком и с широко раскрытыми, полными предсмертного ужаса глазами.
Светло-золотистые волосы оттеняли сине-багровое, опухшее, еще молодое и когда-то красивое лицо утопленницы, в одну из щек которого впился крупный рак. Крестьяне несколько времени, как бы пораженные, созерцали эту картину.
Первый опомнился подстароста.
– Надо беспременно разбудить Петра Федоровича, потому такая оказия, что и не приведи Господи, он уж как порешит, назад ли в воду ее кинуть – грех бы, кажись, большой, или графу доложить, да за полицией пошлет; ты, Кузьма, да ты, Василий, стерегите находку, а я побегу… Рыбу-то в ведра из этого улова не кладите, потому несуразно у покойницы из-под боку, да на еду… – отдал он наскоро распоряжение и быстрыми шагами пошел по направлению к селу. Остальные рыбаки тоже побежали за ним.
У невода, притащившего такой неожиданный улов, остались лишь Кузьма да Василий, тот молодой парень, который усомнился в существовании в Волхове сомов.
Он наклонился над трупом и внимательно любопытным взглядом осматривал утопленницу.
Кузьма сосредоточенно молчал, глядя куда-то в сторону.
– Ишь, как впилась нечисть-то… – как бы про себя заговорил Василий и взял впившегося в щеку покойной рака за хвост.
– Не трожь… – поспешно остановил его Кузьма, – до начальства упокойницу тревожить нельзя, потому можно через то в ответ попасть… Сторожить тебя поставили, а не рукам волю давать…
– Я только нечисть-то эту снять с нее хотел, потому все же христианская душа… – ответил Василий, быстро отдернув руку и отирая ее об рубаху.
– Говорю, не трожь… – повторил угрюмо Кузьма и снова смолк.
Весть о вытащенной графским неводом утопленнице с быстротою молнии облетела все Грузино, и скоро на берегу Волхова собралась громадная толпа крестьян и крестьянок.
Толкам и пересудам не было конца.
Бабы лезли, вперед и даже начинали причитывать над покойницей, но обруганные мужиками, столпились в сторонку и загалдели, по бабьему обыкновению, все разом.
– Цыц, сороки долгогривые! – осадили их и тут мужики. Бабы стали перешептываться.
– Гляньте-ка, родимые, башмаки-то какие, немецкой работы, – не унималась лишь одна бойкая бабенка, лезшая вперед и указывавшая рукой на башмаки покойной. – А на руках сетка, – продолжала она, заметив на руке покойницы вязаную метенку…
– Староста идет, староста! – пронеслось в толпе. Все, даже и бойкая бабенка, смолкли.
К толпе важною, мерною поступью подходил рослый мужик лет пятидесяти с длинной русой с проседью бородой, одетый в кафтан тонкого синего сукна и в таком же картузе.
– Чего привалили, упокойников не видали? Марш на село, по избам; неровен час сам граф припожалует…
Слово «граф» произвело на толпу действие электрической искры – она сперва расступилась, а затем, один по одному, гуськом, крестьянки потянулись в село.
На берегу остались сторожившие невод Кузьма и Василий, да староста с подоспевшим вслед за последним подстаростой.
– Петр Федорович сейчас сами будут… – доложил он, запыхавшись от быстрой ходьбы.
– Оказия, – разводил, между тем, руками староста, разглядывая труп, – и ведь надо же было ей в невод попасть… Да и не впору, потому граф за последние дни и так туча тучей ходит, а тут эдакая напасть, прости Господи, нанесла ее нелегкая… царство ей небесное, тоже могилку свою, чай, ищет, сердешная.
Староста истово перекрестился.
Его примеру последовали подстароста, Кузьма и Василий.
– Графу-то Петр Федорович доложил? – спросил староста.
– Его сиятельство еще почивать изволят, а Петр Федорович сказали: «Приду сам, посмотрю и подумаю…» – отвечал подстароста.
– Такое дело тоже скрыть невозможно!.. – сквозь зубы, как бы про себя проворчал староста.
– Не могим знать… Да вот, Петр Федорович и сами идут… – указал подстароста рукой на приближавшегося мужчину, одетого в летнюю фризовую шинель и белую фуражку.
Определить его лета по полному, совершенно бритому, плутоватому лицу было довольно затруднительно – не то ему было лет сорок, не то пятьдесят, а может, и более.
Это и был графский управляющий Петр Федорович Семидалов.
Петр Федорович не мог назваться новым управляющим села Грузина, так как занимал первое место в грузинской вотчинной конторе в течение уже нескольких лет, а именно, с памятного читателям 1825 года – года смерти императора Александра Павловича и совершенного незадолго перед кончиной венценосного друга графа Аракчеева убийства знаменитой домоправительницы последнего, Настасьи Федоровны Минкиной. Не мог он считаться даже и полным управляющим Грузинской вотчины, так как сам граф Алексей Андреевич, удалившись в начале царствования императора Николая Павловича от кормила государственного корабля России, поселился почти безвыездно в Грузине и начал лично управлять вотчинными делами, отодвинув, таким образом, Петра Федоровича на степень главного делопроизводителя вотчинной конторы. Последний сохранил лишь звание управляющего, а уважение крестьян приобрел в силу своей близости к графу и доверия к нему со стороны последнего, которое Петр Федорович добыл благодаря своей хитрости, сметливости и дальновидности.
Семидалов был в Грузине человек пришлый, каких, впрочем, было достаточное количество во дворце графа Аракчеева.
Родом он был из поповичей, что можно заключить и из его фамилии, но этим сведения о нем у любопытных графских дворовых и оканчивались, так как Петр не любил распространяться о своем прошлом.
Появился он в Грузине еще совсем юношей, лет около тридцати тому назад, и мог считаться, таким образом, грузинским старожилом.
Нельзя сказать, чтобы красивый, но свежий, румяный и здоровый, он не избег участи грузинских дворовых молодых парней и несколько раз побывал во флигеле сластолюбивой графской домоправительницы – Минкиной.
Близость с этой огневой женщиной не отуманила рассудок не по летам положительного и расчетливого парня. Он, казалось, забывал о проведенных минутах близости с этой властной женщиной и тотчас же после страстных объятий и жгучих поцелуев являлся почтительным, раболепным слугою, памятуя расстояние между ним, как одним из бесчисленных лакеев графа, и ею – фавориткою самого его сиятельства. Это особенно нравилось в нем Настасье Федоровне, и связь их даже продолжалась относительно довольно долгое время, но грузинская Мессалина, как знает читатель, не считала постоянство в привязанностях в числе своих добродетелей.
Петр Федорович вовремя заметил ее охлаждение и стал сам удаляться от нее, не доставив ей ни одной секунды раздумья, как ей отделаться от надоедавшего любовника; напротив, он дал ей понять, что на всю жизнь останется ее верным и преданным рабом, не притязающим даже на намек об их прежних отношениях.
– Надоедать я стал вам, ненаглядная моя красавица, вижу я это и не ропщу, ни на вас не ропщу, ни на судьбу свою, много счастья дали вы мне, приблизив к себе, но вы дали, вы и взять можете – ваша воля. Оставьте мне только, Настасья Федоровна, возможность послужить вам до конца дней моих, может, пригожусь я вам не раз – распоряжайтесь мной, как верным рабом вашим, да и этим я едва ли отплачу вам за то счастье, которое вы дали мне. Сам я мозолить вам глаза с непрошенными услугами не буду, а когда надо будет, только кликните…
Настасья Федоровна внутренно обрадовалась, но не показала ему на этот раз вида.
– Ну, чего ты заныл, не надоел еще, а надоешь – сама прогоню, слов же твоих никогда не забуду, раскаешься, коли на ветер говорил их, не обдумав…
Она обвила его своею обнаженной рукою.
– Не на ветер, кралечка моя, а одна только всю жизнь думка у меня будет – услужить тебе.
Минкина зажала ему рот страстным поцелуем.
Дальновидность Семидалова, однако, его не обманула, и вскоре она действительно прогнала его, но путем этой его тактичности он достиг, что в сердце Минкиной потухшая к нему страсть не перешла в ненависть, как это было относительно других ее фаворитов; он не был ни сослан в Сибирь, ни сдан в солдаты, а напротив, стал постепенно повышаться в иерархии графской дворни.
Петру Федоровичу не пришлось долго ждать, чтобы убедиться, что он этим путем избег действительно серьезной опасности – прошедшие перед его глазами за несколько лет грузинские драмы, включая сюда трагическую смерть управляющего Егора Егоровича, драмы, в которых ему не раз приходилось быть не только молчаливым свидетелем, но и активным участником, по призыву Настасьи Федоровны, памятовавшей его слова в одно из последних, их свиданий во флигеле.
Наконец, ему дано было одно поручение в Петербурге, которое он исполнил, но которое на всю остальную жизнь отравило его душевный покой – он не мог видеть равнодушную Минкину, давшую ему такое, по его мнению, гнусное поручение, и измыслил способ удалиться из Грузина, тем более, что как бы стал предчувствовать скорый конец власти в Грузине и его, теперь ненавистной ему повелительницы.
Исполнив петербургское поручение, он через несколько времени предстал перед Настасьей Федоровной.
– Что тебе, Петр? – спросила она, полулежа на диване в своей гостиной.
– К вашей милости с нижайшею просьбою…
– В чем дело?
– Соблаговолите устроить мне у его сиятельства перевод в петербургский дом…
– Это зачем тебе?
– Да молодцы-то мои, что со мной в известном деле были, боюсь без меня распояшутся, набедокурят, что так первое-то время все за ними мой глазок смотреть надобен, не ровен час…
– А-а-а…
– А здесь мне, кроме того, невтерпеж оставаться, боюсь, как бы себя самого врагам с головой не выдать…
– В чем это? – приподнялась Минкина с дивана.
– В моей к вашей милости преданности… – потупил скромно глаза Семидалов.
– Вот как! – улыбнулась довольною улыбкою Настасья Федоровна. – Ты постоянен…
– В Петербурге я вам тоже пригожусь, не без дела, чай, сидеть буду… – продолжал Петр Федорович, пропустив мимо ушей ее замечание.
– Хорошо, я подумаю!.. – встала Минкина и вышла в другую комнату, давая этим знать, что аудиенция окончена.
Прошел томительный для Семидалова месяц.
Настасья Федоровна, впрочем, надумала и путем мелких жалоб графу на Петра Федорова, достигла того, что он был отправлен в петербургский дом, что считалось среди грузинской дворни наказанием. Для Семидалова же этот день был праздником; выехав из Грузина, он первый раз с того момента, как впервые вошел во флигель Минкиной, вздохнул полной грудью.
Как бы тяжелое бремя скатилось с его плеч, хотя угрызения совести за последнее исполненное им поручение грузинской домоправительницы не уменьшились в его душе.
Напрасно представлял он себе, что среди других его поступков этот последний был каплей в море, но перед его духовным взглядом неотступно стояло молодое испуганное лицо, обрамленное, как бы сиянием, золотистыми волосами, и умоляющим взглядом испуганных, прекрасных глаз проникало в его душу. Разбойник был влюблен в свою жертву.
По прибытии в петербургский дом графа Аракчеева, Петр Федоров скоро сумел снискать себе расположение и даже любовь известного уже читателю дворецкого Степана Васильева. Старик почувствовал к нему даже некоторое почтение за грамотность и начитанность в священных книгах. Они сдружились и зажили, что называется, душа в душу. Степан Васильев в долгие вечера рассказывал Петру о былом времени; любознательный Петр слушал, не перебивая и не отвлекаясь ничем от нити рассказа. Особенно они сошлись в общей ненависти к Минкиной, от которой Петр, к своему удовольствию, не получал из Грузина никаких поручений. Она как бы забыла о его существовании.
Известие об ее убийстве достигло до петербургского дома в то время, когда Степан Васильев лежал на смертном одре, а Петр находился при нем бессменной сиделкой.
Когда последний сообщил больному полученное из Грузина известие со всеми подробностями и заключил свое сообщение словами: «собаке – собачья и смерть», то Степан Васильев укоризненно посмотрел на него.
– А разве ты забыл, что сказано в Писании: «прощайте врагов ваших». Царство ей небесное!
Больной истово перекрестился.
– Вот что, – начал он снова слабым голосом, – я чувствую, что не только мои дни, но и часы уже сочтены, – здесь больной снял с шеи зашитый холщевый мешочек на шнурке, – восемьсот рублев, скопленных во всю мою жизнь, пятьсот возьми себе на разживу, на пятьдесят рублев похоронишь и крест поставишь, другие пятьдесят раздашь нищим, а двести рублев внесешь в Невскую лавру – сто отдашь на поминовение о здравии рабы Божией Натальи, а сто на вечное поминовение за упокой души рабы Божией Настасьи… Не забудешь?
– Не забуду, успокой себя, и что за мысли, еще меня переживешь, поправишься… – заговорил растроганный Петр Федоров, не принимая мешочка, – и куда мне деньги, за что жалуешь…
– Бери, бери, не смущай, я знаю, что смерть недалеко, и уж приготовился не даром – вчера исповедывался и причащался, сподобился, близких у меня никого нет, а ты мне полюбился, только исполни, что я сказал: двести в лавру – сто о здравии рабы Натальи, а сто за упокой души рабы Наста…
Больной не договорил и впал в забытье. Предчувствие его сбылось – он умер через сутки, не приходя в сознание.
Петр Федоров свято исполнил волю покойного.
Вскоре после смерти и похорон Степана Васильева, на которых присутствовал сам граф, отдавая последний долг своему товарищу детских игр и столько лет гонимому им слуге, Семидалов был сделан на место покойного дворецким петербургского дома. В Грузине же, после убийства Настасьи Минкиной, граф Алексей Андреевич разогнал всех своих дворовых людей и ограничился присланными по его просьбе полковником Федором Карловичем фон Фрикен четырьмя надежными денщиками, которые и составляли личную прислугу графа.
Прошло несколько месяцев, и Петр Федоров, в один из приездов графа в Петербург, решился обеспокоить его сиятельство обстоятельным докладом о поступках покойной Настасьи и его участии в некоторых из них, причем, конечно, выставил себя жертвою самовластия зазнавшейся холопки.
Подробности этого продолжавшегося несколько часов разговора между графом и его новым дворецким остались для всех тайною, но последствием был перевод Семидалова в управляющие села Грузина.
Это было в 1826 году, когда и граф перестал пользоваться петербургским домом, находившимся и до сего дня на Литейном проспекте и никогда не бывшим полною собственностью Алексея Андреевича, а принадлежавшим 2-й артиллерийской бригаде.
Таков был управляющий Петр Федорович, степенным шагом приближавшийся к тому месту берега Волхова, где в неводе, среди бившейся на солнце рыбы, лежала неизвестная утопленница.
Староста и подстароста, Кузьма и Василий, почтительно при его приближении сняли шапки.
– Неожиданный Господь нам гостинец послал… – заговорил староста, указав рукой на лежавшую женщину.
Семидалов наклонился, но вдруг его точно что отбросило в сторону. Его глаза встретились с глазами покойницы.
– Она!.. Она!.. Но неужели!.. Сколько лет!.. – бессвязно бормотал Петр Федорович и вдруг зашатался.
Он упал бы на траву, если бы староста с подстаростой не успели поддержать его, с недоумением переглядываясь между собою.
Семидалов вскоре, впрочем, сумел побороть охватившее его волнение и произнес почти спокойным, слегка лишь дрожащим голосом.
– Надо доложить графу! Сейчас иду разбудить его сиятельство.
Бросив как бы невольно последний взгляд на мертвую, он, шатаясь, как пьяный, побрел по направлению к графскому дому.
– Чего это ему причудилось? Али знакомая? – шепнул подстароста старосте.