Прошло семь лет, полных великими историческими событиями, теми событиями, при одном воспоминании о которых горделиво бьется сердце каждого истинно русского человека, каждого православного верноподданного. Канул в вечность 1812 год, год, по образному выражению славного партизана Дениса Давыдова, «со своим штыком в крови по дуло, со своим ножом в крови по локоть».
Победоносные русские войска вернулись из Парижа, этого еще недавнего логовища «апокалипсического зверя», как называли в то время в России Наполеона, с знаменами, покрытыми неувядаемою славой, имея во главе венценосного вождя, боготворимого войском и народом.
Этот венценосный вождь – государь Александр Павлович, уже при жизни прозванный «Благословенным», сразу поставил Россию на первенствующее место среди европейских держав, даровав последним, по выражению бессмертного поэта: «вольность, честь и мир».
Восторженный прием, оказанный ему французами при его вступлении в Париж, наглядно доказал, что эти последние сами вздохнули свободнее, когда их «железный вождь», увлекший их, подобно стихийной силе, заманчивой, но не сбыточной перспективой завоевания мира, пал от «роковой улыбки» и мановения руки «русского витязя» – говоря словами другого бессмертного поэта.
Восторженные клики парижан, шедшие прямо от сердца и приветствовавшие «русского царя», принесшего Франции, измученной победами, и остальной Европе, измученной поражениями, миртовую ветвь мира, красноречиво говорили еще тогда о лежавших в глубине сердец обоих народов взаимных симпатиях, имеющих незыблемую опору в их территориальном положении и в их историческом прошлом.
Проследим вкратце деятельность за эти смутные и славные семь лет главного героя нашего правдивого повествования графа Алексея Андреевича Аракчеева.
По оставлении военного министерства, он был сделан инспектором всей пехоты и в этом звании состоял во время Отечественной войны при государе. 17 июля 1812 года в Свенцянах государь вновь просил его взять военное ведомство в свое управление, но граф отклонил это, хотя в течение всей войны, как тайная переписка, так все секретные донесения и высочайшие повеления шли через его руки. Есть два не лишенные интереса указания, что данные им в то время советы имели большое значение. Первое то, что в самые трудные дни отступления армии от Вильны к Дриссе, Аракчеев, вместе с Шишковым, дал государю совет ехать в Москву, совет слишком смелый, потому что он шел вразрез только что торжественно объявленному в приказе обещанию императора не расставаться с войсками.
– Что скажет отечество? – заметил Алексею Андреевичу обсуждавший эту меру граф Комаровский.
– Что мне отечество? В опасности государь! – отвечал Аракчеев.
В этих словах сказался не льстивый придворный, как старались доказать враги Алексея Андреевича, а истинно русский верноподданный, для которого главною опасностью России было нахождение в опасности ее венценосца.
Другое указание встречается в любопытном рассказе французского историка Биньона о кампаниях 1812–1815 годов. Он говорит, что после занятия Москвы французами, Александр I впал в некоторое уныние. Заметив это, Аракчеев осмелился напомнить ему о здоровье, на что император ответил ему:
– Сердце мое обливается кровью, видя опустошение государства от Немана до Москвы и гибель стольких людей, а потому я почти решился предложить мир.
– Какою ценою может приобрести его теперь Россия? – спросил граф.
Государь ответил, что потерю провинций, даже до Двины, можно потом возвратить; но что городов, сел, солдат и верных подданных никто уже не возвратит ему.
Видя, что государь слишком расстроен, Аракчеев ни слова не ответил ему, но решился обратиться к императрице Елизавете Алексеевне и упросил ее убедить ее венценосного супруга подождать до зимы. Биньон говорит, будто бы они на коленях умоляли государя не заключать мира, и он согласился.
В какой мере правдив рассказ иностранного историка, решить трудно, хотя он большую часть своих рассказов основывает на дипломатических документах, но для приведенного нами не указал ссылки.
Во всяком случае совет был хорош: уверенность графа Алексея Андреевича, что Русь одолеет врагов, оправдалась, что блистательно доказало триумфальное вступление русских войск в Париж в 1814 году.
Скромный инспектор всей пехоты продолжал оставаться, хотя и главным, но незаметным деятелем. Он упросил государя отменить приказ, уже подписанный им в Париже, о возведении его в сан фельдмаршала. Там же король прусский прислал графу Аракчееву бриллиантовую звезду ордена Черного Орла, но он возвратил ее.[6]
Он находил, что и так награжден чрезмерно – он был другом «освободителя Европы» и оставался им до конца жизни последнего.
Как еще можно было наградить его?
Другом и главным советником государя Александра Павловича он и вернулся в Россию, где ему предстояла деятельность, заставившая заволноваться Европу.
Остальные действующие лица нашего рассказа, принимавшие активное участие в войне – Николай Павлович Зарудин, Андрей Павлович Кудрин и Антон Антонович фон Зееман также благополучно окончили кампанию и, побывав в Париже, вернулись в Петербург с теми же чувствами, с теми же идеями и с теми же идеалами в душе.
Первые двое вернулись полковниками, на долю же последнего выпали капитанские эполеты.
Кудрин и Зееман несколько раз были легко ранены, Зарудин же, несмотря на то, что выказывал положительно чудеса храбрости, – храбрости отчаяния и как бы искал смерти там, где она кругом него косила ежеминутно десятки жизней, провел всю кампанию не получив царапины, если не считать легкой контузии руки в Бородинской битве, – контузии, продержавшей его в лазарете около трех недель. Он искал, повторяем, опасности и смерти, а они, казалось, настойчиво избегали его.
Желание смерти, вопреки красноречивой проповеди его друга и брата по духу Кудрина, нет-нет да и появлялось в душе еще не окрепшего в учении масонов неофита Зарудина, всякий раз, когда пленительный образ Натальи Федоровны восставал в душе Николая Павловича, а это происходило почти ежедневно.
С памятного, вероятно, читателям их свидания в церкви Александро-Невской лавры, Николай Павлович не видал графини Аракчеевой, ни до, ни после разлуки ее с мужем, о которой не мог не знать, так как об этом говорил весь Петербург, объясняя этот великосветский супружеский скандал на разные лады. Их второе свидание состоялось лишь по возвращении из похода.
Перед отъездом в армию Зарудин получил от неизвестного маленький образок в золотой ризе, с изображением святых Адриана и Наталии. Не трудно было догадаться, кто благословил его этой святыней, если бы даже голос сердца не подсказал ему имя приславшей.
«Она думает обо мне, значит, она любит меня!» – проносилось в голове Николая Павловича, и эта мысль, увы, лишь порой примиряла его с жизнью.
«Что же что любит, но она потеряна для тебя навсегда, она замужем», – говорил разочаровывавший внутренний голос.
Этому образку Зарудин приписывал то, что он выходил цел и невредим из страшных опасностей.
«Ее чистая молитва охраняет меня во всех путях моих!» – восторженно думал он.
Жизнь других частных людей, отошедшая, конечно, на второй план, в эти тяжелые для отечества годы, шла своим обычным чередом: молодое росло, старое старилось. Екатерину Петровну Бахметьеву война лишила друга и руководителя, но, как кажется, она не особенно об этом печалилась – ее кузен Талицкий пропал без вести, как гласила официальная справка.
Было семь часов вечера 11 января 1815 года.
В кабинете молодого Зарудина, обстановка которого за это время почти ни в чем не изменилась, если не считать нескольких привезенных из Парижа безделушек, украшавших письменный стол и шифоньерку, да мраморной Венеры, заменившей гипсового Аполлона, разбитого пулей, если помнит читатель, предназначавшейся для самого хозяина этого кабинета, сидели и беседовали, по обыкновению прошлых лет, Николай Павлович Зарудин и его друг Андрей Павлович Кудрин.
Прошедшие года не изменили обоих друзей ни нравственно, ни физически, только две-три морщинки на белом лбу Николая Павловича являлись видимой печатью пережитых им душевных страданий, скрытых им даже от близких ему людей.
Оба офицера с трубками в зубах полулежали в покойных креслах. Зарудин был в персидском архалуке, сюртук Кудрина был расстегнут. Последний с жаром объяснял Николаю Павловичу сущность масонства. Кроме того, что это было любимой темой разговора, коньком Кудрина, он видел, что друг и брат по духу недостаточно тверд в вере, недостаточно предан великому учению, не всецело отдался этой высочайшей деятельности на земле, как называл Андрей Павлович деятельность масонских лож.
Он находил еще, что Зарудин, особенно за последнее время, стал невнимателен к его поучениям, рассеян, занят какой-то, видимо, гнетущей его мыслью, хотя догадывался, что эта мысль витала на Васильевском острове, где в то время жила в глубоком уединении покинувшая мужа «соломенная вдова» – графиня Аракчеева.
Этот упрек в рассеянности Зарудина, особенно, если судить по его поведению в описываемый нами вечер, был вполне основателен. Николай Павлович находился, видимо, в волнении, то и дело к чему-то прислушивался и поглядывал на затворенные двери кабинета, ведущие в приемную.
С Андреем Павловичем он поддерживал разговор как бы по обязанности, стараясь навести своего друга на более продолжительный монолог, чтобы под его говор незаметно думать свою особую думу, которой он боялся поделиться даже со своим братом по духу, любимым им на самом деле истинной братской любовью.
Не клеившуюся беседу друзей, к вящему удовольствию последних, прервал своим приходом в кабинет сына Павел Кириллович Зарудин.
Старик Зарудин за эти почти семь лет тоже ни мало не изменился и даже казался как бы помолодевшим. Это происходило главным образом от изменившегося положения Павла Кирилловича в Петербурге.
Он уже не находился в угнетавшем его бюрократическое самолюбие «не у дел», а уже около года как был назначен сенатором.
«Сенаторство» было заветною мечтою старика Зарудина, считавшего это назначение воздаянием за его заслуги по управлению двумя губерниями, воздаянием, хотя и поздним, но все же приятным завзятому бюрократу.
С этим назначением он изменился не только нравственно, но и физически; сознание, что он снова занял место некоторой и даже далеко не незначительной спицы в государственной колеснице, вдохнуло в него силу и жизнь – он выпрямился и гордо стал носить свою еще так недавно опальную голову.
По странной иронии судьбы, назначение сенатором он получил по предстательству того же ненавистного ему Аракчеева. Произошло это при следующих обстоятельствах.
Несмотря на видимое для всех враждебное отношение к графу Алексею Андреевичу, Павел Кириллович внутренне сознавал, как свои провинности, так и то значение, которое «железный граф» имел в управлении государством. Не признавая из упрямства открыто его заслуг, он втайне хорошо видел и понимал их. Аракчеев был и продолжал оставаться силой – этого не мог отрицать Павел Кириллович. Окружив себя лицами, враждебными всесильному графу, он увидал, что эти лица далее глумления над царским любимцем «за стеною» не идут и от них ему нечего ждать нужной протекции, а между тем, чувствовать себя выкинутым за борт государственного корабля для честолюбивого Зарудина стало невыносимым, и он решил обратиться к тому же, как он уверял всех, злейшему врагу его – графу Аракчееву.
Надо заметить, что решимость стоила Павлу Кирилловичу не дешево – она стоила ему в десяток начатых и разорванных в клочки писем к всесильному графу. Наконец, одно из писем удовлетворило его.
Вот что написал он:
«Вы удивитесь, вероятно, получив письмо от человека вам неприятного, но это самое должно возбудить в вас чувство самолюбия, видя, что я, доведенный вами до последней крайности, вас же избрал орудием к оказанию мне справедливой защиты, предполагая в вас благородство превыше мести.
Я тридцать пять лет в службе, был губернатором в двух губерниях и везде был отличаем начальством и великой княгиней Екатериной Павловной. Никогда не просил, никогда ничего не получал и до сих пор не имею даже в петлице украшения. Ныне по проискам и клевете лишен места, а с тем вместе, дневного пропитания, и подобно страдальцу при овчей купели, взываю: человека не имам.
В вас-то надеюсь я обрести такого человека, почему и прибегаю об оказании мне справедливого возмездия за мою усердную и беспорочную службу».
Павел Кириллович отправил письмо.
По словам посланного, граф Алексей Андреевич взял его, прочел, положил на бюро и сказал:
– Кланяйся Павлу Кирилловичу!
Зарудин стал ждать ответа, но ответ не приходил.
Прежняя злоба против графа заклокотала в душе старика, особенно когда он узнал, что Алексей Андреевич выехал за границу, видимо, ничем не разрешив его просьбы.
Павел Кириллович не хотел принять во внимание, что его полное достоинств и самовосхваления письмо могло прямо не понравиться графу и остаться без всяких последствий. Он упрямо продолжал думать, что граф Алексей Андреевич обязан был оценить то унижение, которое испытывал он, Зарудин, обращаясь с просьбой к нему, Аракчееву.
Время шло. Прошло два года, когда в один прекрасный день «сенаторский курьер» привез Павлу Кирилловичу высочайший приказ о назначении его сенатором. Приказ был подписан и Аракчеевым.
Старик ожил, но не примирился с графом – он поставил ему в счет свое долгое томительное ожидание.
Приход Павла Кирилловича на половину сына вывел, повторяем, обоих друзей из натянутой беседы. Разговор сразу сделался общим. Николай Павлович, впрочем, почти не принимал и в нем участия.
Волнение его, видимо, достигло крайних пределов, что даже не ускользнуло от Павла Кирилловича, не отличавшегося особой наблюдательностью.
– Что ты точно на иголках сидишь? – обратился он к сыну.
– Я, что я, я… ничего! – захваченный врасплох, растерянно ответил Николай Павлович.
– Знаем мы эти «ничего»! Ох, не дело ты затеял, Николай, вот при твоем друге-приятеле скажу, что не дело… – продолжал старик.
– Я вас не понимаю, батюшка! – упавшим голосом произнес молодой Зарудин.
Иван Павлович Кудрин недоумевающе поглядывал на отца и сына: он, видимо, не был посвящен в то дело, которое, по словам Павла Кирилловича, затеял его сын.
– Не финти, очень хорошо понимаешь, я сам не люблю, ты знаешь, графа Аракчеева, но на одной дорожке с ним столкнуться и сам не желаю, да и тебе бы не советовал.
Николай Павлович сидел молча, опустив голову.
– Может, у вас там с графиней все и по хорошему, по чести и по-божески, да на людской роток не накинешь платок, в городе не весть что про вас болтают, а граф не из таких, чтобы вынести позор своей фамилии…
Молодой Зарудин вспыхнул и гордо поднял голову.
– Подлая, гнусная сплетня, и я, и Наталья Федоровна можем смело смотреть в глаза всем честным людям… при том же, не нынче-завтра, она будет разведена с графом формально…
– Как формально? – почти в один голос спросили Павел Кириллович и Кудрин.
Николай Павлович только что хотел им ответить, как дверь кабинета отворилась и в комнату почти вбежал гвардейский офицер.
– Антон! Наконец-то ты! – воскликнул молодой Зарудин. Вошедший был действительно наш старый знакомый Антон Антонович фон Зееман.
С первого взгляда, впрочем, было довольно трудно узнать в этом статном, белокуром красавце, с мужественным энергичным лицом, того тщедушного блондина, почти мальчика, каким семь лет тому назад мы знали юнкера фон Зеемана.
Мужчину всегда изменяет до неузнаваемости или война, или любовь.
Ничего нет мудреного, что Антон Антонович изменился, – он испытал первое, а в описываемое нами время испытывал второе.
Темно-коричневый домик Хомутовых, на 6-й линии Васильевского острова, за истекшие семь лет тоже ни мало не изменился, если не считать немного выцветшую краску на самом доме и на зеленых, в некоторых местах облупившихся ставнях.
Не то было с его обитательницами – молодое росло, старое старилось.
Дарью Алексеевну Хомутову состарило не столько время, сколько пережитое ею горе; не говоря уже о смерти ее мужа и оказавшемся несчастным замужестве любимой дочери, Отечественная война унесла ее обоих сыновей, с честью павших на поле брани.
Дарья Алексеевна со стойкостью древней спартанки вынесла эти, один почти вслед за другим, обрушившиеся на нее удары судьбы – между смертью ее двух сыновей не прошло и двух месяцев, – но все же эти удары не могли пройти бесследно для ее здоровья, и вместо доброй пожилой женщины, вместо прежней «бой-бабы» была теперь дряхлая, расслабленная старушка.
В стенах темно-коричневого домика уже не раздавался властный голос «старой барыни», всецело передавшей бразды несложного хозяйственного правления в руки Натальи Федоровны – «ангела-графинюшки», как называли ее прислуга и даже соседи, хотя сама она очень не любила упоминания ее титула, а домашним слугам было строго-настрого запрещено именовать ее «ваше сиятельство».
По внешности Наталья Федоровна мало изменилась со времени окончательного разрыва со своим знаменитым мужем. Ее худенькое, почти прозрачное личико приобрело лишь выражение доселе небывалой серьезной вдумчивости, а манеры и походка печать какой-то деловитости и обдуманности.
За последнее время, впрочем, на этом лице стала порой появляться редкая за истекшие семь лет гостья – улыбка.
Вызывать ее на постоянно подернутое дымкой грусти лицо несчастной молодой женщина имела власть лишь одна из обитательниц желто-коричневого домика, вносившая в него оживление шумной юности и освещавшая пасмурный фон его внутренней жизни лучом своей далеко недюжинной красоты.
Эта волшебница была приемыш и крестная дочь Дарьи Алексеевны и любимица Талечки – Лидочка, прозванная дворовыми людьми дома Хомутовых «турчанкою», что отчасти оправдывалось, как, вероятно, не забыл читатель, историей ее рождения.
Мы лишь мельком упомянули о ней в нашем повествовании, так как она до сих пор не играла и не могла играть в нем какой-либо роли по малолетству – в последний раз мы встретили ее у постели умирающего Федора Николаевича Хомутова, когда ей шел двенадцатый год.
В описываемое нами время это уже была не та стройненькая, смуглая хорошенькая девочка, какою мы знали ее семь лет тому назад, а вполне и роскошно развившаяся девушка с черной как смоль косою, с матовым цветом лица, с ярким румянцем на щеках, покрытых нежным пушком, но с прежними красиво разрезанными глубокими темно-коричневыми глазами, полузакрытыми длинными ресницами и украшенными дугами соболиных бровей.
Мы намеренно придали глазам Лидочки эпитет «прежние», так как несмотря на ее вызывающую красоту, взгляд ее глаз сохранил выражение детской чистой наивности, и они, эти глаза, являлись, согласно известному правилу, верным зеркалом ее нетронутой соблазнами мира и знанием жизни души.
Развившись физически, она осталась тем же ребенком, каким была семь лет тому назад.
Эти семь лет, преобразив тщедушную девочку в высокую, полную, пышащую здоровьем девушку, не коснулись, к счастью, tabula rasa ее души, на которой не было еще написано ни одного слова, не было сделано ни одной черточки.
Этим Лидочка, или, как звали ее теперь, Лидия Павловна (по крестному отцу, которым был один из адъютантов генерала Хомутова) обязана всецело Наталье Федоровне Аракчеевой.
Переехав в дом матери, последняя всецело посвятила себя и все время своей любимице, с любовью стала заниматься с нею и передавать ей всю премудрость, вынесенную ею из уроков и книг m-lle Дюран.
До этого времени с Лидочкой занималась сама Дарья Алексеевна, обучая ее знанию русской грамоты, на которой, и то с грехом пополам, оканчивалось и ее собственное образование.
Девочка, боготворившая свою «тетю Талю», с охотой просиживала с ней долгие часы за книгой или беседой.
Вместе со знанием Наталья Федоровна старалась передать своей ученице и свои взгляды на жизнь, на людей, на права и обязанности женщины, но при этом не могла не заметить, что пылкая Лидочка подчас горячо протестовала против проповедуемого молодой женщиной «самоотречения», «самопожертвования», почти «нравственного аскетизма», поражая нередко свою воспитательницу возражениями и выводами чисто практическими, хотя они несомненно были лишь результатом склада ума ученицы, ума пытливого и наблюдательного.
С годами эти протесты принимали все более серьезную форму.
Быть может, это происходило от того, что сама проповедница, вспоминая свои неудачи в применении к жизни принципов m-lle Дюран, не могла быть на высоте своего признания, и у ней самой прорывались едва заметные горькие ноты, жалобы на коротко и бесполезно прожитую жизнь. Наталья Федоровна считала себя заживо погребенной.
Ноты эти, конечно, не ускользнули от чуткой девочки.
Ученица усомнилась в искренности своего учителя – пытливый мозг, освобожденный от гнета авторитета, стал работать самостоятельнее.
Годы шли.
Это были томительно однообразные годы. Все в России, от мала до велика, с нервным напряжением прислушивались к известиям с театра войны, казалось, с непобедимым колоссом – Наполеоном. В каждой семье усиленно бились сердца по находившимся на полях сражения кровопролитных браней близким людям. Частные интересы, даже самая частная жизнь казались не существующими.
Смерть братьев Натальи Федоровны в конце 1812 года, когда Лидочке исполнилось уже шестнадцать лет, разразившаяся двумя, с небольшим промежутком, ударами над домом Хомутовых, как-то особенно сблизила трех одиноких женщин вообще, а Наталью Федоровну и Лидочку у постели заболевшей с горя Дарьи Алексеевны в особенности.
Общее горе уравнивает лета – так было с воспитательницей и воспитанницей – Они стали как-то незаметно подругами.
Наталья Федоровна со своими, накипевшими на сердце в течение стольких лет, невысказанными горькими думами, не была в силах отказать себе в подробной исповеди перед новой подругой.