Николай Эдуардович Гейнце (1852–1913)
Автор целой библиотеки исторической остросюжетной беллетристики, известный всей читающей дореволюционной России, Николай Эдуардович Гейнце родился 13 (25 по новому стилю) июня 1852 года в Москве. Отец, чех по национальности, – преподаватель музыки, мать – костромская дворянка, в девичестве носившая фамилию Ерлыкова. После учебы в московском пансионе Кудрякова, а затем и в Пятой московской гимназии, Гейнце поступил на юридический факультет Московского университета, который успешно окончил в 1875 году. Став присяжным поверенным в Москве, он совместно с выдающимся адвокатом Плевако провел несколько крупных процессов, в числе которых было и громкое дело «червонных валетов». В 1879–1884 годах служил в Министерстве юстиции, в тридцать с небольшим лет стал товарищем (заместителем) прокурора Енисейской губернии. В 1884 году Гейнце вышел в отставку, чтобы заниматься только литературной работой.
Поэзия и проза за подписью «Н. Гейнце» стала появляться в московских изданиях с 1880 года. За год жизни в Петербурге им был написан роман, объемом в тысячу страниц, названный «В тине адвокатуры», вышедший в приложении к журналу «Луч». В романе воссоздавалась жизнь Москвы 70-х годов девятнадцатого века, и современники писателя сразу обратили внимание на цепкую память к деталям, наблюдательность, зрелость размышлений автора. В 1888 году Гейнце стал главным редактором газеты «Свет». Его работоспособность поражала современников, поговаривали даже, что он, как и Дюма-отец, имел штат литературных «негров»…
В 1891 году автор опубликовал свой первый исторический роман «Малюта Скуратов». Следующий роман, «Аракчеев», посвящался «Малюте Скуратову» царствования Александра I. «Левая» пресса не могла простить писателю, что традиционно ненавистного А. А. Аракчеева, вошедшего в русскую историю как создатель военных поселений, – он показал фигурой страдательной, хоть и извергом, но несчастным и кающимся. Затем один за другим вышли огромными тиражами романы: «Генералиссимус Суворов», «Князь Тавриды» – о князе Потемкине времен Екатерины II, «Коронованный рыцарь» – об императоре Павле, «Первый русский самодержец» – об объединителе земли Русской Иване III. Той же эпохе были посвящены романы «Новгородская вольница» и «Судные дни Великого Новгорода» – о присоединении Новгорода к Москве. Роман «Ермак Тимофеевич» вновь возвращал читателей к событиям царствования Ивана Грозного. В своих произведениях, обращены они к личности государей или «простых смертных», попавших в их силовое поле, Гейнце искал тот человеческий стержень, который позволял оставаться человеку Человеком в любых обстоятельствах добра и зла.
В 1899 году Гейнце стал сотрудником «Петербургской газеты», в качестве военного корреспондента участвовал в Русско-японской войне 1904–1905 годов. Издал книгу очерков «В действующей армии» (1904, 1907). В эти последние тринадцать лет работы им было написано семь книг прозы. Кроме того, из-под пера автора вышло несколько пьес, вызвавших нападки театральной критики, но имевших успех у зрителя. Всего же им написано более сорока книг. Умер Николай Эдуардович Гейнце 24 мая (6 июня) 1913 года в Киеве и похоронен в Санкт-Петербурге.
От множества современных и более поздних писателей, пишущих на увлекательные темы русской истории, его отличали глубокое проникновение в суть описываемых событий, серьезная работа с документальными источниками, многие из которых оказались безвозвратно утраченными в наши дни, активная гуманистическая и православная идея.
Александр Зеленский
«Малюта Скуратов» (1891)
«Жертва житейского моря» (1892)
«Аракчеев» (1893)
«Князь Тавриды» (1895)
«Новгородская вольница» (1895)
«Коронованный рыцарь» (1895)
«Генералиссимус Суворов» (1896)
«Герой конца века» (1896)
«Судные дни Великого Новгорода» (1897)
«Современный самозванец» (1898)
«Ермак Тимофеевич» (1900)
Сгустившиеся поздние весенние сумерки окутали темно-серой дымкой запущенные аллеи Таврического сада.
Был первый час ночи на 3 мая 1799 года – именно тот час, когда на петербургском небе происходит продолжающаяся какие-нибудь полчаса борьба между поздним мраком ночи и раннею зарею.
Таврический дворец, еще недавний свидетель пышности и великолепия светлейшего «князя Тавриды», от самой могилы которого в описываемое нами время не осталось и следа, стоял среди ярко-зеленой, в тот год рано распустившейся листвы как живое доказательство бренности людского счастья, непрочности человеческих дел в сравнении с сияющей все прежним блеском, каждый год обновляющейся природой.
Сад, несмотря на запущенность дорожек, заброшенность куртин и цветников, засоренные пруды и каскады, своим естественным великолепием, своею дикою прелестью оттенял печальные развалины чуда человеческого искусства, жилища великолепного, так недавно еще властного, а теперь совершенно забытого вельможи.
Всюду виднелись обломанные колонны, облупленные пальмы, поддерживающие своды.
В огромном зале с колоннадой, украшенной барельефами и живописью, где шесть-семь лет тому назад веселился «храбрый Росс» и раздавались бравурные звуки державинского гимна «Гром победы, раздавайся», царила могильная тишина, где так недавно благоухали восточные курения и атмосфера была наполнена духами холивших свои красивые тела модниц, слышался запах навоза, кучи которого были собраны у подножья драгоценных мраморных колонн.
Днем здесь вместо гармонических звуков раздается хлопанье бичей и топот бегающих на корде лошадей. Вместо легкой, воздушной походки красавиц и скользящих шагов придворных кавалеров по полу, лишенному роскошного паркета, раздаются тяжелые шаги конюхов; вместо льстивых медоносных речей особ «большого света» слышатся грубые возгласы и речь, пересыпанная крепкими русскими словами.
Дворец обращен в манеж.
В описываемую нами ночь все его настоящие обитатели спали крепким сном рабочих людей после трудового дня и лишь в одной из сторожек сада виднелся слабо мерцавший огонек.
Нагорелый огарок сальной свечи в железном подсвечнике полуосвещал внутренность сторожки.
На лавке у стола лежал старик лет восьмидесяти, из отставных солдат, что видно было по обросшему седыми, щетинистыми волосами, привыкшему к бритве подбородку, когда-то коротко обстриженным, а теперь торчащим седыми вихрами волосам на голове.
Старик сладко дремал, лежа головой на свернутой солдатской шинели, под однообразный визг сапожной дратвы, продергиваемой в кожу.
Это тачал сапоги сидевший на деревянном табурете с другой стороны стола второй обитатель сторожки.
Внешность его стоит более подробного описания.
Несмотря на относительную вышину табурета, голова сидевшего на нем человека возвышалась над столом таким образом, что его подбородок приходился почти в уровень со столешницей.
Два горба, спереди и сзади, придавали его туловищу вид огромного яйца на тонких палкообразных ногах. Сморщенное, как печеное яблоко, лишенное всякой растительности лицо производило отталкивающее впечатление, особенно усиливающееся полуоткрытым ртом с раздвоенной, так называемой заячьей верхней губой, из-под которой торчали два желто-зеленых больших клыковидных зуба.
Одет он был в пестрядинную рубаху, сквозь расстегнутый ворот которой виднелась волосатая грудь.
Целая шапка жестких мочалообразных волос была стянута ремнем, проходившим черной полосою по низкому лбу.
Маленькие, узко разрезанные глаза блестели каким-то зеленым огоньком, напоминая глаза попавшегося в засаду волка.
Лета этого странного существа определить было очень трудно, да никто никогда и не справлялся о его летах.
Знали только, что он пришел и поселился в сторожке вместе с Пахомычем, как звали старого сторожа, еще в то время, когда Таврического дворца не существовало, а на его месте стоял построенный Потемкиным небольшой домик, то есть около четверти века тому назад, и был таким же полуторааршинным горбуном, каким застает его наш рассказ.
Старик Пахомыч был привязан к нему, и Горбун, – как звали его все, не исключая и старика-сожителя, так что его христианское имя было совершенно неизвестно и едва ли не забыто им самим, – платил своему хозяину чисто животной преданностью, что не мешало ему подчас огрызаться и смотреть на Пахомыча злобными взглядами, как это делают плохо выдрессированные псы.
В последнем случае Пахомыч как-то странно вдруг стихал и ласково отвечал на визгливые крики Горбуна, исполняя по возможности прихоти и капризы своего странного сожителя.
Какая тайна лежала в основе близких отношений этих двух совершенно противоположных и физически, и нравственно людей?
Вопрос этот оставался загадкой для окружавших их слуг Таврического дворца.
Высокий, коренастый, атлетически сложенный Пахомыч, идущий рядом с достигающим ему немного выше колена Горбуном, представлял разительную картину контраста.
Добродушный, слабохарактерный и мягкий в обращении, как все люди, обладающие большой физической силой, старик, живущий много лет под одной кровлей с злобным, мстительным, готовым на всякую подлость Горбуном, являл собою неразрешимую психологическую задачу.
Горбун усердно тачал сапоги, казалось, весь сосредоточенный в этой работе; только по чуть заметному движению торчащих, больших тонких ушей было видно, что он находится настороже, как бы чего-то каждую минуту ожидая.
Вдруг со стороны сада раздался неистовый, полный предсмертной боли крик, ворвавшийся в полуотворенное окно сторожки.
Горбун быстро поднял голову и как-то весь вытянулся.
Не прошло, казалось, и нескольких секунд, как в той же стороне сада, только как будто несколько далее, послышался продолжительный свист.
Горбун вскочил на ноги и, обошедши стол, начал тормошить за ногу заснувшего Пахомыча.
– А… Что!.. – забормотал спросонья старик.
– Вставай, пойдем… – визгливым голосом, но тоном приказания произнес Горбун.
– Куда? – приподнявшись на лавке, широко открытыми глазами посмотрел на Горбуна Пахомыч.
– В сад…
– На кой туда ляд идти, – недоумевал старик. – И с чего это ты, Горбун, закуролесил, каку ночь полунощничаешь… Петухи давно пропоют, а ему чем бы спать, работать приспичит… Чего теперь в саду делать. Кошек гонять, так и их, чай, нет; это не то что при вечной памяти Григории Александровиче… Царство ему небесное, место покойное!
Пахомыч истово перекрестился.
– Пойдем! – прервал разглагольствования старика Горбун хриплым визгом и злобно сверкнул своими маленькими глазками.
– Ну, пойдем, пойдем, – вдруг смягчился старик и, спустив на пол ноги, стал влезать в рукава шинели.
Медленно вышли они из сторожки.
Горбун шел впереди, а Пахомыч покорно следовал сзади.
В саду уже было почти светло и группы деревьев с ярко-зеленой листвой, покрытой каплями росы, блестели, освещенные каким-то чудным блеском перламутрового неба.
Кругом была невозмутимая тишина. Даже со стороны города не достигало ни малейшего звука.
Ни один листок не шелохнулся и ни одной зыби не появлялось на местами зеркальной поверхности запущенных прудов.
Горбун шел твердой походкой, как бы хорошо зная цель своего пути.
Наконец, они стали подходить к пруду, через который перекинут известный Кулибинский механический мост.
Русский самоучка Кулибин делал этот мост как модель на дворе Академии наук в продолжение четырех лет. На его постройку Потемкин дал ему тысячу рублей. Мост предназначался быть перекинутым через Неву, но это не состоялось, а модель украсила волшебный сад Таврического дворца.
Не доходя нескольких шагов до моста, Пахомыч и Горбун остановились.
Молодая женщина лежала навзничь.
Это была в полном смысле слова русская красавица.
Темно-русая, с правильным овалом лица, белая, пушистая кожа которого оттенялась не успевшим еще исчезнуть румянцем. Соболиные брови окаймляли большие иссиня-серые глаза, широко открытые, с выражением предсмертного ужаса. Только их страшный взгляд напоминал о смерти этой полной жизни и редкой по красоте, в полную силу огневой русской страсти роскошно развившейся женщины.
На вид покойной нельзя было дать и двадцати лет.
Высокая, стройная, с высокой грудью, она лежала недвижимо, раскинув свои изящные белые руки.
По одежде она явно принадлежала к высшему аристократическому кругу.
На ней были надеты молдаван (род платья, любимого императрицей Екатериной II) из легкой светлой шелковой материи цвета заглушенного вздоха (soupir etcuffé), отделанный блондами, мантилья стального цвета и модная в то время шляпка; миниатюрные ножки были обуты в башмачки с роскошными шелковыми бантами.
Изящные руки были унизаны кольцами и браслетами с крупными бриллиантами, а на белоснежной шее блестели две нитки крупного жемчуга, или, как тогда его называли, «перло» с бриллиантовой застежкой.
От красавицы несся аромат «Душистой цедры», любимых духов высшего общества того времени.
Возле трупа валялись шелковые перчатки и длинная трость с золотым набалдашником, украшенным драгоценными каменьями.
Ни одного пятнышка крови не было на покойной, только белоснежная шея, повыше ожерелья, была насквозь проткнута длинной тонкой иглой.
И Пахомыч, и Горбун оба стояли несколько времени молча, созерцая эту страшную картину при фантастическом освещении белой ночи.
– Вот так находка… – притворно-удивленным тоном прервал молчание Горбун, между тем как чуть заметная змеиная улыбка злобного торжества скользнула по его отвратительным губам.
– Ты знал это, Горбун? – строго промолвил Пахомыч.
– Я!.. – взвизгнул тот. – С чего это ты взял, старый хрен?.. Может, сам этому греху причастен… старину вспомнил… а я, кажись, в смертоубойных делах не замечен…
– Ну, ну, пошел… я так, к слову, потому ты звал…
– Звал… – передразнил Горбун. – Потому и звал, что крикнула она в саду благим матом… На помощь спешил… опоздал…
В голосе его слышались ноты скрыто-злобного смеха.
– А… а… Так бы и сказал там, а то… я… – запинаясь, стал было оправдываться Пахомыч.
– А то ты… ворона… – перебил его снова Горбун. – Ишь, красота-то писаная… и богатейка, должно быть… Только чьих она будет?.. – с искусно деланным соболезнованием продолжал он, наклоняясь к покойной и своей грязной, костлявой рукой дотрагиваясь до ее нежного лица.
– Глянь-ко, может, отдохнет… – заметил Пахомыч со слезами в голосе.
– Куда отдохнуть… Капут, коченеет… – отвечал усевшийся уже теперь у самого трупа Горбун.
– Болезная моя, молодая какая и такую смерть принять… И как он ее укокошил… кажись, никакого изъяна, лежит, как живая…
– Я и сам сначала диву дался, ан дело-то просто… Глянь-ко сюда… Игла-то какая.
Пахомыч наклонился.
Горбун схватил двумя пальцами конец иглы, торчавшей из шеи, и с силой дернул. Игла осталась в его руках, а на шее показалась густая капля крови.
– Сонную жилу он ей пропорол, да как ловко! – почти с наслаждением произнес Горбун.
– Что же теперь делать… по начальству бежать?.. – дрожащим от волнения голосом спросил Пахомыч.
Горбун даже вскочил на ноги.
– Ну, старина, ты, видно, совсем из ума выжил. Бог нам счастья посылает, может, за наше житье нищенское милостями взыскивает, а он, поди ж ты, к начальству. Надоело, видно, тебе на свободе гулять, за железную решетку захотел, ну и сиди-посиживай, коли охота, а я тебе не товарищ. Налетит начальство, сейчас нас с тобой, рабов Божиих, руки за спину – и на одной веревочке…
Горбун даже закашлялся, выпалив залпом такую сравнительно большую речь.
– Что же тут с ней поделаешь, и какое же это счастье?..
– Что поделаешь, ворона московская, крыса седая… Второй век живешь, а ума не нажил даже на столько…
Горбун указал на кончик своего мизинца.
Пахомыч молчал.
– Подь-ко ты, тут под мостом заступа лежат, возьми, который покрепче…
Старик послушно отправился на указанное место, а Горбун снова опустился на траву около трупа.
Через несколько минут Пахомыч вернулся с заступом в руках.
– Рой! – указал ему Горбун на место по берегу пруда, в полутора шагах от трупа. – Схороним в лучшем виде… Траву-то обрежь осторожнее, пластом подними, потом на место положим. Следа через час не будет, а золото-то у нас…
– Не трожь… Что ты задумал, покойницу грабить!.. – крикнул Пахомыч, видя, что Горбун хладнокровно возится у шеи трупа, стараясь расстегнуть затейливый замок аграфа.
Тот поднял только голову и повернул в сторону Пахомыча свое безобразное лицо с горящими, как у волка, глазами.
– Помолчи, старина. Я ведь давно молчу, – взвизгнул он. – И глуп же ты, как стоеросовое дерево, – продолжал он, несколько смягчившись. – На что ей в земле-то золото ее да камни самоцветные, да перлы… Помолчи, говорю, от греха, да не суйся не в свое дело…
– Копай, копай…
Старик молча продолжал работу, с далеко нестарческой силой владея тяжелым заступом.
Он молчал, но крупные слезы выкатывались из его глаз при каждом ударе заступа о рыхлую землю.
Горбун между тем совершенно спокойно, не торопясь снял с трупа все драгоценности, не позабыв даже креста, оторвал кусок материи от мантильи и, завернув в него свою добычу, сунул ее за пазуху.
Могила между тем была готова, и Горбун с помощью Пахомыча, старавшегося не глядеть на своего страшного товарища, бережно поднял покойницу и опустил в яму, которую они оба быстро засыпали землей, утоптали ногами и заложили срезанным дерном.
Через каких-нибудь полчаса все было приведено в такой вид, что ни один самый зоркий глаз не открыл бы следов произведенной работы.
Заросший зеленой травою берег казался не тронутым человеческою ногою.
Все следы были тщательно уничтожены до мелочей внимательным Горбуном.
Окончив работу, последний сам отнес на место заступ, но, вернувшись, не застал уже близ моста Пахомыча.
Его атлетическая фигура, будто бы уменьшившаяся и сгорбившаяся, виднелась вдали аллеи, ведшей в сторожку. Он шел медленным шагом, низко опустив голову.
Горбун насмешливо посмотрел ему вслед, открыл было рот, чтобы крикнуть, но, видимо, раздумал и махнул рукой.
Он внимательно осмотрел снова место, где лежал труп и где он исчез под землею, и вдруг его внимание привлекла лежавшая в траве трость.
Он поднял ее и долго рассматривал набалдашник. Золото и блестящие драгоценные камни, видимо, соблазняли его; была минута, когда он хотел обломать драгоценный набалдашник и уже сжал его в руке, но затем раздумал и с тростью в руке направился к мосту.
Подошедши к нему, он не вошел на него, а спустился к пруду и стал пробовать тростью рыхлость береговой земли.
После нескольких проб он нашел место, где трость вошла беспрепятственно вглубь во всю свою длину.
Последним исчез блестящий набалдашник.
Спустившись еще ближе к воде, он выбрал один из самых крупных лежавших там камней и с усилием стал втаскивать его наверх.
Камень подавался туго.
С Горбуна градом лил пот.
– Ишь, чертова ворона, распустил нюни и пошел к себе в берлогу, медведь сиволапый… – ворчал он себе под нос.
Эти ругательства были, конечно, по адресу Пахомыча.
Наконец, кое-как ему удалось втащить камень и положить его на место, где была воткнута трость.
Он сделал последнее усилие и вдавил камень наполовину в землю, чтобы он не скатился вниз и казался бы давно лежавшим на этом месте.
– Уж и возьму я с вас магарыч, ваше сиятельство, такой магарыч, что не поздоровится вашей милости! – проговорил вслух Горбун, подолом рубахи вытирая мокрый от пота лоб.
Вдруг он взглянул на мост и остолбенел.
Поднявшись на дорожку сада, после окончания своей последней работы, Горбун оглянулся посмотреть, не бросается ли в глаза перемещенный им на другое место камень, и вдруг увидел идущую по мосту высокую женскую фигуру, одетую во все белое.
Фигура шла прямо на него, как бы не замечая его, скользящей походкой, так что не было слышно даже малейшего шороха ее шагов.
Он остановился выждать этого непрошеного свидетеля, быть может, всей его преступной работы.
В голове его уже возник план нового преступления, как вдруг на более близком расстоянии он разглядел лицо женщины.
Это была она, только что зарытая им красавица…
Панический ужас объял Горбуна, и, вполне убежденный, что он имеет дело с выходцем с того света, борьба с которым была бы бесполезна, он опрометью пустился бежать по направлению к сторожке.
Белая женщина между тем спустилась в аллею, прошла по ней той же легкой, едва касавшейся земли походкой, повернула в глубь сада в противоположном конце и скрылась среди зелени.
Горбун, которому казалось, что за ним гонится «мертвая красавица», бледный, как полотно, дрожащий от страха, влетел в сторожку и скорее упал, нежели сел на скамью.
Пахомыч не спал. Он стоял на коленях перед висевшим в переднем углу большим образом с потемневшими фигурами и ликами изображенных на нем святых и усердно молился, то и дело кладя земные поклоны.
Огарок свечи догорел и потух, и в два окна сторожки глядела белая ночь, освещая фантастическим полусветом незатейливое убранство жилища Пахомыча и Горбуна.
Царила мертвая тишина, нарушаемая лишь стуком зубов все еще не пришедшего в себя от страха Горбуна да шепотом Пахомыча; не сорвалось ни одного грубого слова.
Горбун даже, казалось, смотрел на него с завистью, ища в душе своей силы для молитвы и не находя ее.
Так прошло около получаса.
Горбун пришел в себя.
– Пахомыч… а… Пахомыч… – почти ласково пискнул он.
Старик, последний раз размашисто перекрестившись и положив земной поклон, встал и обернулся к говорившему.
– Ась?..
– Ведь она ходит…
– Кто «она»? – с недоумением спросил Пахомыч.
– Да та, которую мы зарыли…
– С нами крестная сила… Да что ты, Горбун, плетешь несуразное?!
– Какое там несуразное, сам видел ее… идет это по мосту, гуляючи с прохладцей… Насилу убег… до сих пор отдышаться не могу… Напужался… страсть.
– Коли так, грех большой на душу мы с тобой положили… Это ее душенька гроба ищет… Без гроба да без молитвы, как пса какого смердящего в яму закопали. Погоди, дай срок, она еще тебя доймет…
Старик сказал это голосом, в тоне которого слышалось полное убеждение.
Горбун вздрогнул и стал пугливо озираться кругом.
– А я тут, молясь, вот что надумал… Недаром это, сам Господь вразумил меня… Пойдем-ка мы с тобой, Горбун, по святым местам, может, Господь сподобит на Афон пробраться, вещи-то, что снял, пожертвуем во храм Божий на помин души болярыни… может, знаешь, как имя-то…
– Зинаиды, – совершенно машинально сказал Горбун.
– Болярыни Зинаиды, вот ее душенька и успокоится.
– Зинаиды? – вдруг переспросил Горбун, и глаза его снова блеснули гневом. – А ты почем знаешь?
– Да ведь ты сам сейчас сказал: Зинаиды, – робко заметил Пахомыч.
– Я, – протянул Горбун. – Ты, видно, на меня, как на мертвого, клеплешь… Я почем знаю, как ее звать… в первый раз, как и ты, в глаза видел… Ты, старик, меня на словах ловить брось, я тоже ершист, меня не сглонешь…
– Кто тебя сглонуть хочет. Я о душе ее забочусь, потому будет она бродить теперь по этим местам, гроб искать.
– Ну и пусть себе бродит, а я уйду.
– Вот и я о том же, чтобы уйти, святителям поклониться…
– Да ты и ступай, кто тебя держит, – сказал Горбун.
– Ой ли отпустишь? – с тревогой в голосе спросил Пахомыч.
– Иди, замаливай и об ее, и о моей душе. Отныне я тебя из кабалы освобождаю. Мне теперь другая дорога, хочу всласть пожить. Своим домком, женюсь…
– Женишься… ты? – даже отступил на несколько шагов пораженный Пахомыч.
– Ну да, я… Ты думаешь, некрасив да стар, да горбат, так я тебе скажу, что коли горб мой золотом набить, то чем больше он, тем лучше. Любая кралечка пойдет… Одна уж есть на примете…
Игривые мысли о будущей молодой жене совершенно изгладили из ума Горбуна впечатление, произведенное на него привиденьем.
Его рот даже скривило в плотоядную улыбку.
Улыбка эта была отвратительна.
– Так мне, значит, можно и идти?
– Говорю, иди… хоть завтра.
– Вот за это спасибо, душевное спасибо… – со слезами радости воскликнул старик и поклонился Горбуну до земли.
– Иди, иди, только ларец мне оставь. Тебе его на что… Старому человеку везде есть и кров, и кусок хлеба… Христовым именем весь мир обойдешь…
– Возьми… возьми… Я до него и дотрагиваться за грех почитаю, еще тогда отдавал его тебе, да ты не взял…
– Тогда… тогда несподручно было, потому и не взял… Хозяин его всем был на памяти. А теперь сколько воды утекло… Все перемерли…
– Так я завтра и в путь…
– Иди, иди… коли охота… А может, у меня век доживешь, в холе да в довольстве… да не в такой избушке, а в хоромах княжеских…
– Нет, нет! – замахал руками Пахомыч. – Коли отпустил душу на покаяние, от слова своего не отрекайся. Обет я дал уже давно, по обету иду в странствия.
– Я и не отрекаюсь от слов, но только предлог сделал: вольному воля, спасенному рай.
– Нет уж, отпусти…
– С Богом, говорю, с Богом…
Старик снова поклонился в землю.
В окно сторожки уже глядело настоящее майское утро.
Горбун встал со скамьи и направился в угол, где на широкой скамье был устроен род постели.
– Ларец-то где? – на ходу спросил он.
– Все там же… – нехотя отвечал Пахомыч.
Горбун пошарил под скамьей и вытащил небольшой ларец, окованный серебром.
– Ключ?
– За образом.
Поставив ларец на постель, он подошел к переднему углу и, взобравшись на скамью, достал с полки, на которой стоял образ, серебряный ключ.
Возвратившись в свой угол, он отпер ларец.
Тот оказался наполовину наполненным бумагами и золотыми монетами.
Горбун вынул из-за пазухи сверток с вещами покойницы, зарытой в саду, бережно развернул его и тщательно начал укладывать в ларец вещи.
Уложив, он прикрыл их куском шелковой мантильи, запер ларец и ключ нацепил на шнурок нательного креста.
Сняв со стены висевшую на гвозде кожаную котомку, он уложил ларец между хранившимися там сменами рубах и портов и снова повесил котомку на стену.
Пахомыч молча глядел на все происходившее и, когда ларец исчез в котомке Горбуна, вздохнул с облегчением и истово перекрестился.
Горбун, убравши ларец, примостился на свою убогую постель, и вскоре сторожка огласилась храпом.
Люди порой спят крепко и с нечистой совестью.
Если бы это было иначе, добрая половина человечества страдала бы бессонницей.
Пахомычу было не до сна.
Он был счастлив; он был свободен почти после четвертьвековой кабалы.
Даже выражение лица его изменилось. Во взгляде старческих глаз появилась уверенность – призрак зародившейся в сердце надежды.
В душе этого старика жила одна заветная мечта, за исполнение которой на мгновенье он готов был отдать последние годы или, лучше сказать, дни своей жизни, а эти годы и дни, говорят, самые дорогие.
Жизнь приобретает особую прелесть накануне смерти.
Ему не приходило и в голову, что сладко спящий Горбун готовит ему горе, которое будет более тяжелым, нежели та кабала, в которой он держал его.
Это горе, если он не узнает его при жизни, заставит повернуться в могиле его старые кости.
Он тоже занялся укладыванием своей котомки, давно уже справленной им в ожидании этого, теперь наступившего желанного дня свободы.
Взошло солнце, и целый сноп лучей ворвался в окно сторожки.
Пахомыч лег на лавку, подложив под голову свою будущую спутницу-котомку и закрывшись с головой шинелью.
Вскоре заснул и он.