Федор Дмитриевич Караулов нервною походкою расхаживал по небольшому и сравнительно дешевому номеру гостиницы «Гранд-Отель», на Малой Морской улице.
На дворе стоял октябрь 189* года.
Караулов, еще совсем молодой человек, был уже гордостью русского медицинского мира. С год тому назад он защитил блестящим образом докторскую диссертацию и вместо того, чтобы поехать за границу готовиться к профессуре, сам вызвался ехать на борьбу с посетившей его отечество страшной гостьей – холерой.
И он действительно выдержал эту борьбу.
В течение полугода он объехал страшные очаги заразы и с опасностью для собственной жизни вырывал из когтей смерти уже намеченные ею жертвы.
Газеты были полны корреспонденциями о его самоотверженной, гуманной деятельности, и имя его не только гремело в медицинских кружках, но было известно всей грамотной России не как врача, но, что гораздо почетнее как «друга человечества».
Прямо с поля битвы с ужасным бичом народов, над которым он одержал множество блестящих побед, Федор Дмитриевич прибыл в Петербург лишь на несколько дней, чтобы уехать за границу, к источникам знания и современных открытий в области той науки, изучению которой он посвятил не только все свои силы, но, казалось, и самую жизнь.
Он получил уже из медико-хирургической академии все бумаги, из казначейства назначенные ему прогонные деньги и не нынче, завтра должен был отправиться в путь на двухлетнюю разлуку со своим отечеством, чтобы возвратиться в него еще более полезным его слугою.
Для всех знавших даже близко Караулова, для его друзей, которых, впрочем, у него было немного, он казался бесстрастным человеком науки.
Товарищи его по одной из петербургских гимназий и по академии не могли передать не только ни одного романтического эпизода из его юности – этих блесток светлой, живительной росы на распускающемся цветке жизни, – но даже вспомнить о какой-либо мимолетной любовной интрижке, столь заурядного явления в жизни молодежи.
Около одинокой фигуры юноши и студента Караулова не было даже тени женского силуэта.
И на самом деде это было почти так.
С самых юных лет относившийся ко всему серьезно, он и на чувства к женщине не смотрел, как это принято в переживаемый нами «конец века», поверхностно, а следовательно, был разборчив в своих увлечениях, зная, что на почве этого увлечения вырастет в его сердце серьезное чувство.
Увы, он знал это по опыту!
В его сердце жила любовь, разрушенная роковыми обстоятельствами, заставившая его еще более сосредоточиться в самом себе, уединиться и даже стать нелюдимым.
Близко знавшие его сочли это естественным результатом его преданности науке и того сосредоточенного, необщительного характера, которым он отличался с самой юности, и не старались проникнуть в «святая святых» молодого доктора.
Он был доволен, но это отношение к нему и к его тайне окружающих имело и свою обратную сторону – сердечные чувства требуют излияния, сердечные раны требуют крика, умеряющего их боль.
Для сердечных страданий Федора Дмитриевича не было этого исхода.
Боль сердца не находила уврачевания.
Он отшатнулся от людей, которые не могли оказать ему помощи в исцелении его больного сердца, платя им за это тщательным изучением искусства исцеления их больных тел.
Горечь одиночества увеличивалась для Караулова разлукой с другом его детства и юности, графом Владимиром Петровичем Белавиным, с которым его связывало, по странной игре наших чувств, полное несходство их натур, взглядов и характеров.
И теперь мы застаем Федора Дмитриевича, с непривычным для него волнением обдумывающего вопрос: идти ли, или не идти ему к графу Белавину с прощальным визитом?
Были причины, кроме мизантропии Караулова, по которым он со страхом и трепетом думал о визите к Владимиру Петровичу.
Но не будем забегать вперед, тем более, что размышления Федора Дмитриевича были прерваны стуком в дверь его номера.
– Войдите, – произнес Караулов своим грудным, мягким голосом.
Дверь отворилась и на его пороге появился предмет его настоящих дум – граф Белавин.
Это был красавец в полном смысле этого слова.
Высокий стройный брюнет, с волнистыми волосами и выхоленными усами и баками, оттенявшими матовую белизну лица, с правильными, точно выточенными, выразительными чертами и темно-карими большими глазами, менявшими свое выражение по настроению их обладателя, то сиявшими лучами притягательной силы мягкости, то блестевшими стальным блеском гордости и своеволия, то горевшими зеленым огнем гнева и ярости.
Таков был почти единственный друг Караулова, по самой внешности представлявший с ним разительный контраст.
Федор Дмитриевич был среднего роста светлый шатен, с светло-синими вдумчивыми ласковыми глазами, в которых ярко светился недюжинный ум; черты его лица не могли назваться правильными, но в общем это лицо, на котором лежала печать высшей интеллигентности, было очень привлекательно; небольшая русая борода и усы закрывали нижнюю часть лица и губы, на которых играла всегда приветливая, но далеко не льстивая улыбка.
Самый туалет Караулова был только скромен и чист, тогда как граф Белавин был одет всегда по последнему слову моды.
– Давно ли так водится, что о приезде друзей узнают по газетам? – воскликнул, входя и бросая на одно из кресел, крытых малиновым трипом, небольшую котиковую шапку Владимир Петрович.
– Как по газетам? – смущенный, застигнутый врасплох, спросил, видимо, чтобы только что-нибудь спросить, Караулов.
– Как по газетам? – передразнил его Белавин. – Он еще прикидывается невинностью… Да так. Жена моя вчера прочла в «Новом Времени» о твоем приезде в Петербург и о предполагаемом скором отъезде за границу… Я сегодня же бросился на поиски по гостиницам и вот в четвертой, наконец, нашел тебя… Но Бог с тобой, ты, погруженный весь в филантропию и науку, невменяем… Я прощаю тебя… Нет, не то! Боже, я, кажется, уже совсем перезабыл всю университетскую, юридическую премудрость… Признаю тебя невменяемым и прощаю… Ведь я же не присяжный заседатель… Итак, я осуждаю тебя, но признаю тебя заслуживающим снисхождения и приговариваю тебя к наказанию пребывать до отъезда в моем обществе… Едем ко мне завтракать, обедать, ужинать, и…
Все это граф Белавин выговорил залпом, не переводя дыхания.
Караулов улыбался, слушая своего друга.
– Но прежде здравствуй! – перебил он, наконец, его тираду.
– Здравствуй, дружище, здравствуй… – схватил Владимир Петрович обе протянутые ему руки Караулова.
– Ты на самом деле скоро опять нас покидаешь или это пятачковая фантазия репортера? – спросил граф.
– На этот раз репортер прав. Я еду на днях…
– И уехал бы, не повидавшись со мной, – с упреком в голосе сказал Владимир Петрович.
– Нет, я собирался, все эти дни собирался… – смущенно отвечал Караулов. – Садись, гость будешь…
Приятели уселись.
Граф Белавин, не заметив смущения своего друга, и, видимо, удовлетворенный его объяснением, начал со свойственным ему остроумием и меткостью описывать новости наступившего петербургского сезона.
Владимир Петрович принадлежал к людям, которые служат сами себе слушателями и россказни которых больше всего забавляют их самих. Они упиваются своей собственной речью, не обращая внимания, что их собеседники далеко не находят ее интересной по самому свойству предмета, до которого она относится.
Они не допускают возможности, чтобы то, что обращает их, по их мнению, просвещенное внимание, могло казаться другим мелким, ничтожным, не заслуживающим ни малейшего интереса.
Светские и полусветские сплетни, имена флиртующих светских дам и звезд и звездочек полусвета, артисток и представителей чуждого совершенно Караулову «веселящегося Петербурга» так и сыпались с языка графа Белавина.
Федор Дмитриевич слушал своего приятеля сначала даже с улыбкой, вызываемой образностью его речи и оригинальными сравнениями, но вскоре улыбка эта приняла оттенок снисходительности и, наконец, в чертах доктора Караулова появилось не только выражение утомления, но прямо-таки внутреннего страдания.
Болтовня графа действовала на него положительно гипнотически.
Он делал попытки остановить поток этого светского красноречия, за которое граф Белавин был баловнем светских и полусветских гостиных, по приговору которых считался лучшим петербургским «козером», пробовал перевести разговор на домашнюю семейную жизнь своего приятеля, но безуспешно.
Казалось, жена и малютка дочь были для графа Владимира Петровича теми жизненными второстепенностями, занимать которыми даже своего друга, а не только посторонних лиц, было просто неприлично.
Эти-то неудачные попытки и причиняли страдание Караулову, отразившееся на его симпатичном лице.
Вскоре он совершенно перестал слушать графа, только что окончившего какую-то пикантную историю с известной артисткой и перешедшего к не менее пикантному приключению одной светской львицы, приключению, которое составляло злобу дня петербургских гостиных.
Героем этого приключения был «знаменитый тенор», а в роли простака являлся высокопоставленный и титулованный муж.
Отрывки из всей этой истории еще проникли в сознание Федора Дмитриевича, а затем мысли его перенеслись на четыре года назад, тоже к беседе с этим же баловнем судьбы и людей, графом Владимиром Петровичем Белавиным.
На лице Федора Дмитриевича появилось выражение мучительной боли.
Ему вспомнилось, что это было именно в тот год, когда умерла его мать.
Старушка, вдова полковника, жила в своем маленьком именьице в Калужской губернии, ведя зорко крохотное хозяйство и сколачивая деньги для своего ненаглядного Феди.
Федор Дмитриевич не брал от нее ничего с последних классов гимназии, живя уроками, и даже ухитрялся из своих грошовых заработков делать подарки «мамочке», как он называл ее, по привычке детства.
Без таких подарков не ездил он ни на рождественские, ни на летние каникулы в «Залетное», как называлось именьице, или, лучше сказать, хутор, где жила мать Караулова.
Он видел ее таким образом редко, два раза в год, всего по несколько дней, так как летние каникулы проводил на кондициях, лишь вначале заезжая навестить старушку-мать.
Эти редкие свидания не погасили, однако, в его сердце чувство горячей привязанности к существу, давшему ему жизнь; напротив, в разлуке это чувство теплилось ярче, подогретое светлыми воспоминаниями раннего детства, среди которых его мать представлялась ему в ореоле доброты, справедливости и даже мудрости.
Ее ласки и поцелуи жили в этих воспоминаниях, и в минуты житейских невзгод бедного студента смягчали горечь лишений и уколы самолюбия.
Образ ее – строгой исполнительницы материнского долга – вдохновлял юношу на труд, вселял энергию для борьбы с лишениями и поневоле заставлял его быть «образцовым сыном образцовой матери».
Таково влияние редко встречаемых в наши дни женщин, которые достойно и заслуженно носят святое имя «мать».
Известие о болезни матери Караулов получил в апреле. И в мае, отказавшись от выгодных кондиций, поскакал в Калужскую губернию.
Он застал старушку на ногах, но очень слабою.
Он был уже на последнем курсе, а потому, призвав на помощь все свои научные сведения, стал лечить свою первую и самую дорогую пациентку.
Скорее нежные попечения любимого сына, нежели его лекарства имели чудодейственную силу – она приободрилась, но, увы, ненадолго; в конце июля она снова слегла, и готовящийся выступить на практическое поприще врач в самых воротах этого поприща встретился с бессилием науки в деле восстановления гаснущей жизни.
В августе он опустил гроб с дорогим для него существом в могилу, близ церкви соседнего села, а сам с растерзанным глубокою печалью сердцем вернулся в Петербург и засел готовиться к выпускным экзаменам.
За книгами горечь утраты притуплялась, но когда он давал отдых себе от усиленной мозговой работы и оставался один, наплыв воспоминаний о последних минутах дорогой матери до боли сжимал ему сердце.
Он бежал на улицу, толкался среди прохожих, лишь бы не быть одному.
В этом состоянии как-то машинально он вошел в один из подъездов дома по Литейной улице, по которой жил и сам, и, забравшись на второй этаж, нажал пуговку электрического звонка у парадной двери, на которой, как жар, сияла медная доска с выгравированной крупными черными буквами надписью: «Граф Владимир Петрович Белавин».
Молодой чисто даже франтовато одетый лакей отворил дверь и на вопрос Караулова: «дома ли барин?» отвечал с приветливой улыбкой.
– Пожалуйте, дома, в кабинет.
Снявши с помощью лакея свое пальто, Федор Дмитриевич вступил в гостиную, убранство которой, несмотря на дороговизну и изящество, носило неуловимый отпечаток жилища холостяка.
Отпечаток этот, быть может, состоял в слишком симметричной расстановке мебели, отсутствии оживляющих вязаний и мелочей, этих следов женской заботливой руки, и в присутствии слишком большого количества шитых подушек на диванах, сувениров более или менее мимолетных любовных интриг.
Из гостиной дверь вела в кабинет, тоже слишком вылощенный и прибранный, с чересчур тщательно и аккуратно заставленным письменным прибором и другими атрибутами письменным столом, чтобы признать его за кабинет делового человека.
При входе в кабинет Караулова граф Белавин вскочил с оттоманки, на которой лежал с газетой в руках.
– Наконец-то! Давно приехал? Я уже три дня думаю о тебе и досадую на твое отсутствие…
Приятели обнялись и расцеловались.
– Садись, голубчик, садись, если бы ты знал, как я рад тебе… Мое счастье без тебя не было полно… Сам подумай, Орест женится, Пилада – нет…
– Женишься… ты!.. – произнес с удивлением Федор Дмитриевич и даже отделился от спинки кресла, на которое сел, поздоровавшись с хозяином.
– Женюсь, дружище, женюсь… ты, конечно, удивлен, но увы, любовь не свой брат… не кочерыжка, не бросишь, как говорит «золотая Мина», знаешь ее… Впрочем, что я спрашиваю вегетарианца о вкусе рябчика с душком.
Граф расхохотался, но тотчас оборвал свой смех, взглянув на Караулова.
Последний сидел угрюмо сосредоточенный, видимо, далеко не склонный разделять веселость своего друга.
– Женюсь, дружище, женюсь… и ты, конечно, не откажешься быть моим шафером…
– Прости, но я не могу исполнить твоей просьбы…
– Не могу… Почему? – с тревогой в голосе спросил Владимир Петрович.
Вдруг взгляд его упал на рукав форменного сюртука Караулова, на котором была черная перевязь.
– Ты в трауре?.. Ужели… твоя мать….
– Увы…
– Когда же?
– Всего три недели тому назад она тихо угасла.
– Святая старушка, – взволнованно произнес даже Белавин.
Караулов в коротких словах передал своему другу тяжелое лето, проведенное им около матери, и подробности катастрофы.
– Но я попрошу отложить свадьбу, – воскликнул граф, – на полгода, на год… Кора меня тоже любит… Она поймет, что горе друга – мое горе…
– Кора!.. – упавшим голосом повторил Федор Дмитриевич, не обратив внимания на патетический возглас Белавина, решившегося отложить свадьбу с любимой девушкой из-за траура друга.
Караулов знал, впрочем, что Владимир Петрович мог проявить и не такое самопожертвование, но только на словах, которые и оставались словами.
– Да, Кора, я разве не сказал тебе, что я женюсь на Конкордии Васильевне Батищевой… Разве ты не знаешь ее?.. Но что я спрашиваю, ты, кажется, не знаком ни с одной женщиной моложе пятидесяти лет…
– Не знаю… – упавшим голосом произнес Федор Дмитриевич, и по лицу его мгновенно пробежала страшная судорога внутренней невыносимой боли.
Граф Белавин не заметил этого.
– Это чудная девушка, она поймет… Мы отложим свадьбу до окончания твоего траура…
– Зачем, зачем… – взволнованно перебил его Федор Дмитриевич. – Поверь мне, что такое предложение будет только истолковано в смысле недостаточности чувства… А этого женщина не прощает…
– Только не Кора! – воскликнул граф.
– Всякая без исключения… если любит… Женщины, мой друг, ценят свое чувство и требуют за него соответствующую плату… иные чувством же, иные жизненным комфортом и не уступят ничего из назначенной цены…
– Но откуда все это знаешь ты? Ты, женофоб…
– Я думаю, думать то же, что жить…
– Пожалуй, ты прав… – задумчиво произнес Белавин. – Но верь мне, что мне очень тяжело будет твое отсутствие на моей свадьбе… Я даже готов видеть в этом дурное предзнаменование…
– Пустое, друг, какие там предзнаменования… Будущее в руках человека вообще, а семейная жизнь в особенности… Молодые девушки в большинстве это – воск, из которого мужчина при желании может вылепить какую угодно фигуру, от ангела до демона, конечно, если этот воск растоплен под жгучими лучами любви и ласки…
– О, я, я люблю ее…
– Люблю… Любовь, друг мой, обоюдоострое орудие… Это сталь, из которой делается нож гильотины и спасительный операционный ланцет… Любовью можно вызвать к жизни все хорошие инстинкты человека так же легко, как и убить их…
– Я постараюсь возродиться, а ее возрождать нечего… Мне только надо возвысить до нее себя! – восторженно воскликнул Белавин. – Повторяю, я обожаю мою невесту и чувствую, что мне ничего не будет стоить отказаться от надоевшего мне прошлого, со всеми его соблазнительными грешками и мимолетными наслаждениями и сделаться верным мужем и любящим отцом…
Граф несколько раз прошелся по комнате, потирая руки, и, остановясь перед сидевшим в кресле у письменного стола Карауловым, сказал уже совершенно другим игривым тоном:
– Так значит ты ничего не знал и не догадывался о моих матримониальных целях?
– Откуда же я мог знать?.. Ты ведь ни разу не писал мне.
– Упрек заслужен, – засмеялся граф Владимир Петрович. – Но лучше поздно, чем никогда… Я расскажу тебе всю эту эпопею моей любви подробно и, таким образом, исповедуюсь перед тобою задним числом.
Федор Дмитриевич молчал.
– Кто всех более всему этому удивлен, так это я сам, – продолжал граф. – Кто мог бы сказать, что наступит день, в который я буду влюблен с честными намерениями!
Владимир Петрович расхохотался.
Караулов смотрел на него задумчивым взглядом.
– Однако это случилось, и всего несколько месяцев тому назад. Я прошлой зимой поехал, по обыкновению, за границу, таскался по Италии и Швейцарии и, наконец, в декабре попал в Ниццу. Потянуло меня в Монте-Карло, где я хотел попытать счастья в рулетку. Кстати, я тебе не советую знакомиться с этой игрой.
Федор Дмитриевич горько улыбнулся и ответил:
– Она меня не прельщает.
– А ты ее знаешь? В таком случае мне нечего тебя предостерегать. Возвращаюсь к моему рассказу. Я проиграл какую-то безделицу, но на этот раз игра почему-то не увлекла и меня. Я бродил по улицам Ниццы, умирая от скуки, тем более, что ни Фанни Девальер, ни Нинона Лонкло, ни Марта Лежонтон еще не приехали.
– Извини, – прервал его Караулов, это кто же такие?
– Я и забыл, что для тебя это китайская грамота… Ты не имеешь о них никакого понятия. А это жаль. Они очень милы, эти прекрасные грешницы. Право.
Федор Дмитриевич не сказал ничего. Он продолжал задумчиво смотреть на своего друга.
Тот весело продолжал:
– Однако с этими отступлениями я никогда не только не кончу, но даже не дойду до самой сути. Итак, я продолжаю. Повторяю, я умирал от скуки, прогуливаясь в казино, как вдруг в один вечер, около пяти часов, я, имеющий всегда обыкновение смотреть вверх, смотрел на этот раз упорно в землю, но вдруг, подняв глаза, увидел прелестнейшее личико. Просто чудо из чудес, мой друг, ангел… Сравни с чем угодно. Изящная головка, стройная фигурка. Одним словом, я сразу был совершенно ослеплен, очарован… Голова моя закружилась, сердце забилось… Мне показалось даже, что я покраснел, как девочка. Видя это, моя незнакомка тоже покраснела… мы поняли друг друга… Но не думай, что знакомство состоялось тотчас же… Ошибешься… Восемь дней понимаешь ты, целых восемь дней, я употребил на то, чтобы открыть убежище моей богини… Это настоящее обожание, поклонение, это целый культ! Не правда ли?
– Я вижу, что ты серьезно влюблен, – спокойно заметил Караулов.
В его голосе звучала чуть заметная нотка насмешки.
Восторг его друга показался ему болтливостью.
Федор Дмитриевич, как мы уже сказали, был из тех людей, которые понимают только тихую, глубокую любовь. Истинно влюбленные, как и истинно несчастные, – скрытны.
Восторг его друга граничил с болтливостью.
Манера выставлять свою страсть напоказ, даже перед другом, казалась Караулову доказательством деланности чувства.
Граф, по мнению Федора Дмитриевича, профанировал свое чувство, если на самом деле оно было так искренне и глубоко, как он рассказывал.
Караулов слушал Белавина с этим нехорошим чувством подозрительности.