А дело вот в чем:
Приехал Чова, – племянник гайдука Зорро, – со своим сыном Сафаром. И не успели войти, – первым делом и к Зорро, и к Бузни:
– Где Его Величество?
– Да вы-то сами с какого ковра-самолета свалились? – вопросом на вопрос ответил Бузни.
Но приезжие ценили каждое слово. Да и нельзя было иначе. Каждая минута безумно дорога.
Велико было их отчаяние, когда они узнали, что Адриан вернется только через несколько дней.
У отца и у сына это отчаяние выразилось неодинаково. Пожилой, сухой, пергаментный горец, по-восточному одетый, Чова, схватившись за голову, покрытую чалмой, завыл, стиснув зубы. Сафар, кандидат прав Бокатского университета и бывший депутат парламента, похожий на англичанина скорей, чем на пандура, по внешности утонченнейший европеец, выдавал свое волнение только игрой лицевых мускулов.
Выслушав их, шеф тайного кабинета убедился, – всякое промедление может катастрофически отозваться на том, что уже пущено в ход и чего никакими силами нельзя остановить. Либо – смерть, провал, неуспех, либо – жизнь и свобода.
Бузни отправил королю телеграмму, и через тридцать шесть часов экспресс Мадрид – Париж примчал короля.
И с ним так же лаконичны были Сафар и Чова:
– Ваше Величество, если через трое суток вы не будете среди своих верноподданных и своих войск, счастье может изменить нам.
– Как? Уже все готово?
– Все, Государь! – ответил Сафар. – Ваше немедленное присутствие там необходимо по нескольким причинам: и моральным, и политическим. Восстание – анонимное само по себе, без объединяющего знамени, знамени, которым должны быть вы, – обречено, если и не на неуспех, то, во всяком случае, на успех под большим сомнением. Если же вы будете среди нас и лично поведете войска, то насколько поднимется настроение у всех жаждущих раздавить большевиков, настолько падет оно у самих большевиков. Это посеет среди них панику, и мы, если не церемониальным маршем, то не встречая серьезного сопротивления, можем занять Бокату.
– Какими вооруженными силами располагаете вы?
– Сорганизованы два корпуса: пандурско-христианский и пандурско-мусульманский. В каждом около восьми тысяч бойцов. Пехота, кавалерия, броневики, пулеметная команда, горные батареи, а также эскадрилья из двенадцати самолетов.
– Из двенадцати самолетов? – изумился Адриан. – Откуда?
– Из Бокаты! В одну ночь, – это было неделю назад, – вся красная авиация, ставшая вдруг белой, перелетела к нам.
– Вот молодцы!
– Государь, я позволю себе еще прибавить – герои! Их семьи, как это водится у большевиков, взяты были заложниками. У красных это обычная страховка от измены. Пандурские летчики исполнили свой долг перед своей родиной и перед своим монархом. На другой же день после побега Штамбаров арестовал их семьи, распубликовав, что, если изменники революции не вернутся в такой-то срок, испортив летательные машины, их жены, сестры, матери, отцы и братья будут замучены в пытках.
Мгновение Адриан молчал, подавленный, бесконечно растроганный, потом встрепенулся, зажегся:
– Этого нельзя допустить! Едем… Сегодня же едем. Бузни, какие ближайшие поезда к итальянской границе? Нет, будет очень долго…
– А ехать через Трансмонтанию Вашему Величеству рискованно, – подхватил Сафар, – там хотя коммунисты еще не у власти, но почти заправляют всем. Если вы, Государь, будете опознаны, я не ручаюсь…
– Верно! – согласился Адриан. – Бог с ней, с железной дорогой. Мы полетим! Есть же воздушное пассажирское сообщение: Париж – Прага – Будапешт – Варшава. Нам надо только подняться без посторонних пассажиров, а когда мы будем на высоте двух тысяч метров, летчик, обеспеченный на всю жизнь, плюс еще стоимость аппарата, изменит маршрут и доставит нас куда нужно. Разумеется, необходим предварительный сговор. Бузни, сейчас же поезжайте на аэродром. Сколько нас? Вы, Джунга, Чова, Сафар, Зорро и я. Пять человек. Да, хорошо было бы захватить Кафарова.
– Кафаров уехал третьего дня.
– Куда?
– Туда, Ваше Величество, куда и мы собираемся…
– Великолепно! Скорей же, скорей, Бузни, и не смейте возвращаться без успеха.
– Не вернусь, – пообещал шеф тайного кабинета, – к тому же, Ваше Величество, я знаю одного летчика, бывшего русского офицера.
– О! в таком случае…
Бузни пропадал около часу. Этот час вырос в бесконечность.
Адриан забрасывал сына и отца вопросами о подготовке восстания:
– Кто во главе мусульманского корпуса?
– Ротмистр Алибег.
– Алибег? Разве он жив?! – радуясь, но все же еще сомневаясь, воскликнул король.
– Жив! После того, как, защищая дворец, он упал израненный, окровавленный, очнувшись, он нашел в себе силы выползти. В суматохе его никто не заметил. Один из дворцовых дворников, мусульманин, унес его к себе, и в течение трех месяцев под самым носом президента Мусманека Алибег отлеживался, пользуясь чудесным уходом. А как только почувствовал себя немного окрепшим, – бежал в горы.
– Слава Богу, слава Богу! – повторял Адриан. – Алибег жив, жив! Сознание, что он погиб за нас, не давало покоя, угнетало меня. И вот невыносимая тяжесть свалилась, наконец!.. Друзья мои, какие же вы добрые вестники! Никогда, никогда я вас не забуду. – И он обнял и одетого по-восточному отца, и одетого по-европейски сына, и у всех троих заблестели слезы. И старый гайдук Зорро, отвернувшись, как-то подозрительно откашливался в свои длинные, седые усы…
Горы Пандурии живописны удивительно! Что-то родственное, пожалуй, Дагестану. Та же, порой мягко-чарующая, порой буйно-восхищающая и глаз, и душу панорама, вечно зеленая, вечно цветущая, до пресыщения заласканная горячим солнцем, горячим и в глубокую осень.
Чего-чего только нет в ней, в этой панораме, так вольно разметавшейся! И отвесные крутизны с темными впадинами орлиных гнезд, и пологие скаты с целым морем дремучих лесов, мощной волной сбегающих вниз к долинам. А эти зеленые долины, словно разрезанные на десятки капризных кусков серебром и сталью змеящихся рек и узеньких, как отточенное лезвие, ручейков!..
А до чего капризны очертания гор, то круглящихся куполом, то заостренных, как шлемы сарацинских всадников, то плоских, будто срезанных в полутысяче метров от подошвы. Много таких «плато» в Пандурии. Но самое большое, могущее вместить в себе любое германское княжество, плато находилось в округе Трагона. Да и плато известно было под именем Трагона.
Самой природой уготовано было это, имевшее километров двадцать в окружности, плоское, неприступное возвышение, чтобы сделаться и главным очагом, и базой, и одновременно штабом широко задуманного восстания…
Дорога настоящая, проезжая чуть-чуть поднималась вдоль карниза спиралью, и, чтобы достигнуть равнины, надо было ехать несколько часов. Но пешие горцы поднимались крутыми узенькими тропинками, а то и совсем без тропинок, и подъем их длился не более получаса.
Тыл защищен был такими громадами скал, через которые не только не пройти человеку, а, пожалуй, и не всякому орлу перелететь. Фронт же, обращенный к столице, являл собой пересеченную местность, недоступную для маневрирования больших воинских групп. Между этой местностью и основанием плато лежала широкая долина. Если бы даже неприятельским силам и удалось спуститься, они легко были бы уничтожены, очутившись, как на ладони, перед грозной крепостью, какую являла для них Трагона.
Но, невзирая на свои похвальбы двинуть в горы сильную карательную экспедицию, большевики не смели отойти дальше, чем на один переход, от Бокаты. Красноармейцы, набранные из городских подонков, из «сознательных» рабочих, разбавленные матросами и несколькими стами кремлевских янычар-курсантов, – тоже сплошь городская чернь, – боялись, панически боялись воевать в горах.
Трагона – живописный красочный лагерь, как и все кругом живописное и красочное.
Бойцы христианского и мусульманского корпусов ютились в шатрах, в землянках, а многие, кому не хватало ни шатров, ни землянок, спали под открытым небом. Закаленным, сильным и стойким горцам это было нипочем. Да и как на счастье, ноябрь стоял сухой, бездождный и теплый.
И утром, и вечером шестнадцать тысяч человек становились на молитву. У христиан служили епископы и священники. Мусульмане же молились со своими муллами. Эти муллы в черных одеждах с широкими рукавами походили на громадных, важных и строгих птиц.
Перед заходом солнца коленопреклоненные на крохотных квадратных ковриках мусульмане, обратившись лицом на восток и закрыв пальцами уши, взывали к Аллаху о даровании победы и о гибели нечестивцев, осквернявших мечети, осквернявших жен, дочерей и сестер правоверных.
На зов мулл, объявивших газават (священную войну), стекались все новые и новые бойцы. Стекались бойцы трех поколений – деды, сыновья и внуки. Деды – со шрамами былых, далеких битв, с медалями и орденами за эти битвы. Сухие, седобородые, с огненными глазами старики служили трем королям и взялись за оружие, чтобы послужить четвертому.
Большевики, посягнувшие на мусульманскую веру, нажили себе в горцах опасных, непримиримых врагов. Особенно после события в Чента Чинкванте, успевшем отстроиться после грозной катастрофы.
В Чента Чинкванту прислан был красноармейский батальон. Разместились по квартирам, и первые два-три дня все шло как будто гладко, если не считать недоразумений на почве грабежа хозяев. Но вот на одном из бесчисленных революционных праздников пьяная солдатня, науськиваемая политическими комиссарами, повесила у входа в мечеть свинью.
В эту же ночь мужчины-мусульмане, выкопав зарытые дедовские кинжалы, вырезали весь батальон до последнего человека, и ночью же всем населением, до женщин и грудных младенцев включительно, ушли в горы.
После этого главный мулла имам Мирсаид Хафизов, шесть раз побывавший в Мекке и знавший восемнадцать восточных языков, объявил газават.
Ненависть к большевикам объединяла, как никогда еще до сих пор, мусульман и христиан. Да и не только к большевикам. Трехмесячное правление Мусманеков и Шухтанов со всеми демократическими прелестями ожесточило народ и против социалистов.
Да, народ. Это не помещики, не фабриканты и не бывшие царедворцы, а крестьяне, пастухи, дровосеки, старые солдаты, огородники, пчеловоды – это они кричали:
– Будет с нас! Довольно! И большевиков, и социалистов, – всех без остатка вырежем! Так вырежем, – даже на семена не останется!..
И чуяли это, чуяли подлые растлители бесхитростной души народной. Кто бежал за границу, а кто лихорадочно готовился к бегству, запасаясь гримом, деньгами и фальшивым паспортом, таким же фальшивым, как и все у негодяев этих.
Этому плоскогорью, откуда были видны и подернутая дымкой столица, и море, выпала великая историческая роль.
Здесь, на нескольких квадратных километрах, на фоне чарующей дикой природы, сконцентрировалось все самое патриотическое, самое свободолюбивое, самое гордое, что только было в Пандурии… Сюда, в этот вооруженный лагерь, недоступный для свирепых палачей, стекался весь уцелевший от расстрела и пыток цвет пандурской армии, весь мозг культуры, науки, искусства, государственности. Профессора, бывшие королевские министры, художники, писатели, генералы – все они наравне с ополченцами и солдатами ютились в землянках и в самодельных шатрах, напоминающих цыганский табор.
Да и вся Трагона была сплошной гигантский табор. Под открытым небом стирали и сушили белье. Под открытым небом пекли хлеб и жарили на кострах баранов, пригоняемых из глубины гор целыми стадами. Под открытым небом сотни женщин, окончивших гимназии, институты, знавших языки и в недавнем прошлом – богатую жизнь, чинили солдатское белье, солдатскую форму и шили из грубого деревенского сукна новые мундиры.
Под открытым небом воины оттачивали кинжалы и сабли, чистили винтовки и пулеметы. Под открытым небом ровной фалангой исполинских птиц-чудовищ вытянулось двенадцать аэропланов, перелетевших из стана красных в стан белых.
Утро солнечное, сверкающее, было таким же, как и все предыдущие утра, – кипучим, деятельным, полным бодрой, живой веры и таких же бодрых упований…
Возле большого полубарака-полупалатки с надписью у входа «Штаб 2-го корпуса» собралась небольшая группа. Вельможный и полный архиепископ Бокаты кардинал монсеньор Фругера, маленький, весь из мускулов Алибег, имам Хафизов в бело-зеленой чалме, лейтенант Друди, накануне прибывший Кафаров и Зита Рангья, одетая хотя и по-мужски, но вся такая женственная.
И у всех одна мысль и в голове, и на устах, и на сердце:
– Когда же прибудет король?..
Каждый день без него был не только потерянным днем, но и дорого стоящим. Казна повстанцев иссякала и, если бы не окрестное население, доставляющее муку, баранов, картофель, сушеное мясо, нечем было бы продовольствовать двадцатитысячный лагерь.
– Как вы думаете, полковник, – обратился к Кафарову монсиньор Фругера, – то обстоятельство, что Его Величество в Мадриде, очень может задержать его появление среди нас?
– Я думаю, разница в сорока восьми часах. Бузни моментально протелеграфирует в Мадрид. Его Величество немедленно вернется и с первым же поездом…
– Сорок восемь часов? – вздохнув, покачал вельможной головой своей с двоящимся подбородком архиепископ. – Для нас всех это не двое суток, а едва ли не целая вечность.
– По моим соображениям, король будет здесь дня через три, – заметил Кафаров. – И, если… если… страшно подумать, ничего не случится… – и встретив меняющийся, полный страха и мольбы взгляд маленькой Зиты, Кафаров поспешил успокоить как ее, так и всех остальных, – хотя, нет, вы же знаете, Ячин убит, а тех двух наемных бравые русские офицеры так обработали, – навсегда будут сданы в архив… Теперь некому платить, а нет денег, нет и так называемых «идейных» убийц…
– Пречистая Дева да хранит его, – прошептал монсеньор, молитвенно вознося к небесам руки.
И так, с поднятыми руками, и застыла вся его величественная фигура…
И все смотрели туда, куда вперил свой взор архиепископ. И вслед за ним все увидели на фоне сияющей лазури пока чуть заметную точку. Она росла, приближалась и вместе с ней приближался и рос знакомый, жужжащий, как бы буравящий воздух шум.
Всполошился весь лагерь. Женщины бросили свое шитье, воины – чистку оружия, кухари – приготовление пищи, и сорок тысяч глаз, одни с любопытством, другие с явной тревогой, третьи с изумлением, но все одинаково жадно следили за полетом аэроплана, большого, пассажирского, с каютой во весь корпус.
Некоторые летчики, хотя и знавшие, что у большевиков не осталось ни одной летательной машины, бросились к своим аппаратам, чтобы взлетать и дать бой в воздухе непрошеному гостю. Но не успели они завести свои моторы, как «гость», упав камнем с тысячеметровой высоты, очутился на земле едва ли не рядом с ними…
Это – не враг, это – друг…
Неудержимым потоком хлынуло к аэродрому все население плоскогорья.
Живое трепетное кольцо, изнемогающее от какого-то сверхчеловеческого напряжения, сжало спустившийся аэроплан, и могучий, исступленный крик, потрясший воздух и далеким эхом откликнувшийся в горах, пронесся оглушительным ураганом…
Восставший народ увидел своего короля, каким видел его в счастливые дни, одетого в красивую гусарскую форму, казалось, так нестерпимо горевшую на солнце. Больно, физически больно было глазам. Король чудился каким-то прекрасным лучезарным полубогом, снизошедшим прямо оттуда, с заоблачных высей.
Вот он уже на твердой земле, счастливый, стройный, со своей чарующей улыбкой. Мгновенье стоял он в замкнутом кольце, как бы огражденный отовсюду стеной, и вдруг как-то сразу стихийно она, эта человеческая стена, упала так инстинктивно, так дружно, словно повинуясь единой воле. Все, все до одного опустились на колени…
Мощные, иступленные крики сменились мертвой благоговейной тишиной, и были в этом безмолвии и щемящий восторг, и такое же щемящее покаяние, и любовь, любовь беспредельная…
В затаившемся безмолвии, с чеканной и звонкой ясностью прозвучал голос Адриана. Так прозвучал, – услышали самые дальние:
– Пандуры, вы меня звали, и я поспешил на ваш родной зов! Я опять среди вас, чтобы вновь, как в былое время, делить вместе наши общие невзгоды и наши радости. Подневольная пятимесячная разлука еще более спаяла и скрепила наши взаимные чувства. После наших страданий мы стали еще ближе друг другу, поняли то, чего не понимали раньше. Эти страдания очистили наши души. Да поможет нам Господь Бог отвоевать окровавленную, поруганную, истерзанную родину и вернуть свободу, которую, быть может, мы не умели ценить и научились ценить теперь, испытав неволю и тиранию кучки презренных пришельцев, испытав горечь изгнания… Встаньте же, пандуры, встаньте, мои дети, славные, дорогие, и да стряхнем с себя подлых поработителей!..
И словно шелест прошел по двадцатитысячной толпе, когда она поднималась во весь рост. Шелест, как если бы несметная стая птиц вспорхнула в воздух. Король своим словом наэлектризовал толпу… Новые мощные крики, еще более потрясающие, крики еще большего энтузиазма…
Уже все знали кругом, во всяком случае, ближайшие деревни, чудом каким-то лепившиеся по крутым склонам. А ближние – сообщали дальним, таким же, как и они, деревням, птичьими гнездами уцепившимся за морщины страшных отвесов, да так и повисшим, в буквальном смысле слова, между небом и землей.
Кругом все знали: прибытие короля в Трагону будет оповещено тремя выстрелами из пушки. Ближние деревни подхватят отголосок раската и на самых высоких точках зажгут приготовленные из сухих ветвей костры. Ясный день. Дым, стелющийся к небесам. И все дальше и дальше пойдет сигнализация, практиковавшаяся еще в эпоху ганнибаловых войн и походов Александра Македонского. В былые времена пандуры оповещали таким образом соседей и соседи своих соседей – о появлении турецких таборов.
В восемь часов пятнадцать минут Адриан спустился в Трагоне, а к полудню три горных округа, величиной в общем с Голландию, уже знали, что король среди восставших, дабы пойти вместе с ними, вместе с народом своим свергать красных насильников и тиранов.
С плоскогорья можно было видеть медленно движущиеся отовсюду человеческие фигурки. Они спускались, поднимались, исчезали среди кустов, деревьев, в складках холмов и появлялись вновь, приближались, увеличиваясь…
И так был просторен, царственно могуч и суров этот горный пейзаж, что его, как панораму, наблюдали все находившиеся в Трагоне, этом зрительном центре, – очень немного казалось их, этих фигурок, и одиноких, и жиденькими вереницами, и жиденькими группами. Но когда они собрались, накопились, они затопили собой все плоскогорье вместе с учебным плацем, стрельбищем и аэродромом.
Пандуры – женщины, старики, подростки – все, что могло ходить, – стекались сюда, как паломники к святому месту, чтобы увидеть своего короля, проверить, не был ли обманчив дым костров, чтобы отдать на дело освобождения родины сбережения свои в золоте и серебре. Сбережения целого ряда поколений. Женщины выплетали из своих кос монеты, снимали со своих пальцев перстни. Мужчины извлекали из своих поясов и новые, и старые золотые монеты. Деды и пращуры добывали в набегах и на войне эти турецкие цехины, венгерские и австрийские флорины, красивые, как ювелирная блестка, египетские фунты, русские дукаты, венецианские луро, сардинские монеты с профилем Карла Альберта, французские луидоры и свои родные пандурские двадцатифранковики с портретом Бальтазара и Адриана.
Так в этой дикой глуши создавался заново пандурский золотой фонд, разграбленный социалистами и дограбленный большевиками. Подобно тому как из отдельных фигурок создалось густое человеческое море голов, так из выплетаемых из кос и вынимаемых из поясов и нательных кожаных мешочков монет вырастали высокие груды золота и серебра.
Уже была ночь, уже трещали горевшие факелы и костры, а благородный металл все лился и лился звенящим, неудержимым, бесконечным потоком.
Десятки чиновников-добровольцев, подчинившихся королевскому министру финансов, считали золотой запас этого государственного банка под открытым небом, пригоршнями ссыпая монеты в ящики, бочонки, в брезентовые мешки и в цилиндрические жестянки из-под консервов.
Зита и Адриан, каждый по-своему, но с одинаковым трепетным биением сердца, готовились к встрече, к моменту, когда через много месяцев разлуки, через много месяцев, сплошь насыщенных такими событиями, каких, пожалуй, не выдумать самой пылкой фантазии, – они встретятся вновь…
И, как всегда в таких случаях, это вышло гораздо проще, чем ожидалось. Глаза их встретились. Темно-синие, ставшие сначала зелеными, потом – серыми, глаза маленькой Зиты и томные, в мягкой тени длинных ресниц, глаза Адриана, у обоих было такое ощущение, словно они виделись только вчера, – словно этих бурных, кровавых, этих ужасных месяцев, ужасных и для всей страны, и для них, Зиты и Адриана, – как не бывало… И в то же время их лица и глаза были хотя и немым, но убедительнейшим, красноречивейшим объяснением…
Вот что они сказали друг другу. Вот что сказали Адриану умоляющие, кроткие глаза, умеющие быть повелительными, гневными. Вот что сказала дрогнувшая линия губ:
– Я люблю тебя, люблю с еще большей силой, чем раньше. Все прощено, все забыто, и у меня нет больше горечи и боли за то, что ты высокомерно меня оттолкнул, не попытавшись даже объясниться… Я все простила… Простила и забыла твое увлечение этой красивой куколкой, увлечение, о котором я знаю, знаю, потому что знала каждый твой шаг…
В его же глазах и в улыбке, озарившей лицо, Зита прочла целую покаянную поэму. Да, он виноват, бесконечно виноват перед ней. Он кается в несправедливой жестокости своей… И долго, долго еще будет ею казниться.
Это объяснение, длившееся каких-нибудь полсекунды, прошло незамеченным для окружавших, – архиепископа, Алибега, Джунги, Друди, Кафарова. Да и мудрено было заметить что-нибудь, – так все волновались, и такое было у всех приподнятое настроение…
Да и самим влюбленным некогда было задумываться над своим чувством. Некогда! Наступило время не чувства, а дела, кипучего, реального дела, и надо использовать каждую минуту.
Переходило из уст в уста красивое, в цветистом восточном духе, приветствие главного муллы, приветствие, каким он встретил сошедшего с аэроплана короля.
Седобородый старик в зеленой чалме, отвесив Адриану глубокий земной селям, с какой-то гипнотизирующей величавой торжественностью произнес:
– Это Аллах послал тебя к нам, тебя, о Сын Солнца!
У старика это вышло без всякого театрального пафоса, вышло с наивной верой, а образ, такой красивый, подсказан был чисто зрительным впечатлением.
В самом деле, нежданно-негаданно и в то же время так фатально-вовремя оттуда, с этих бирюзовых высей, льющих потоки лучей, спустился он, такой желанный, такой смелый, молодой и прекрасный, такой сияющий, как полубог.
Да, Сын Солнца, ибо несет с собой и тепло, и упование, и радости избавления. И все, все потянулись к нему как к земному воплощению всего того, что дает животворящее солнце. Пусть он согреет их сердца и души… Это романтическое определение, – «Сын Солнца», – так и осталось за Адрианом.
Более века назад, в самый расцвет гения, славы и мощи Наполеона, лукавый, льстивый Талейран перед походом на Москву рисовал своему императору волшебные перспективы:
– Ваше Величество, Париж, Вена, Москва, Константинополь, Багдад, Индия и Восток назовут вас Сыном Солнца.
– Что вы, что вы, Талейран. Да после этого мне нельзя будет показаться в Париже. Меня поднимут на смех все консьержки: какой же он Сын Солнца?
Чуткость не обманула Наполеона, и французы не поняли бы того, что понял и почувствовал главный мулла, а вслед за ним весь народ, воинственный народ-земледелец, народ-пастух, не испорченный нездоровой маргариновой цивилизацией Запада. С детской верой и с таким же детским восторгом принял он этого Сына Солнца…