Подготовляя революцию, Шухтан налаживал для нее благоприятную почву. На деньги Абарбанеля покупал продажных левых депутатов парламента, а немногих убежденных фанатиков – взвинчивал демагогией.
Парламент и «товарищеская» печать все настойчивей требовали смены кабинета, ухода реакционного правительства вместе с главой его графом Видо.
Сам Видо умолял Адриана отпустить его:
– Ваше Величество, я ни одной минуты не цепляюсь за власть. Мне давно уже пора на покой… Я не хочу быть…
– А я не хочу уступать нелепым требованиям кучки социалистов, менее всего выражающих волю народа… Вас, во-первых, некем заменить, во-вторых, всякая замена была бы во вред, а не на пользу, а в-третьих, эти господа на полдороге не остановились бы… Через месяц они потребовали бы, – они только и умеют требовать, – нового министерства, еще более соцалистического, потребовали бы полного признания Совдепии, и так в два-три месяца мы сами докатились бы до большевизма. Мои предки не для того на протяжении тысячи лет создавали Пандурию, чтобы я отдал ее во власть тех же самых международных убийц и преступников, которые в шесть с половиной лет превратили Россию в страну людоедов и нищих рабов. Граф, мы переживаем очень тяжелый момент. К нашему кораблю подступают волны, увы, кровавые, быть может. Я вам приказываю остаться на капитанском мостике и продолжать вести корабль, назьшающийся «Пандурией»… Ни малейших уступок! Мы и так выходим далеко за пределы нашей либеральной конституции и отдаем повод, вместо того чтобы собрать его. Довольно! Мы видим Трансмонтанию, – к чему привели слабость, побуждаемая уступками и уступки, побуждаемые слабостью?
Голос Адриана звучал твердо, и так же тверд был взгляд его темных, обыкновенно мягких, добрых миндалевидных глаз.
Граф с поклоном произнес:
– Благо родины и приказ Вашего Величества – для меня священны…
Трансмонтания упомянута была королем весьма кстати. Династия шаг за шагом сдавала там свои позиции. На другой же день услышал это граф Видо из уст посланника Трансмонтании барона Оливето.
В трансмонтанской миссии друг против друга сидели седобородый, тяжеловесный, с лысым черепом, Видо и барон – сухой старик, типичный дипломат прежней складки с пробритыми посередине баками и ровным английским пробором через всю голову. Надушенный, отлично вымытый, расчесанный – волосок к волоску, только что вышедший из рук своего камердинера, Оливето был печален.
Видо, знавший барона больше тридцати лет, никогда не видел его таким, его, артистически умевшего носить дипломатически-светскую маску.
– Господин министр, несмотря на наши добрососедские отношения, за последнее время ставшие еще более дружественными после того, как наши династии породнились, я, однако, буду принужден выступить с энергичной нотой по адресу королевского правительства. Уже более года является Трансмонтания базой, откуда к нам идет самая злостная большевицкая агитация вместе с оружием. Это недопустимо. В моей ноте я предложу королевскому правительству обратить на это самое серьезное внимание и, соответственно, озаботиться принятием самых решительных мер к пресечению и полной ликвидации очагов коммунистической заразы, плывущей к нам от ваших берегов. Во имя долголетней нашей приязни, господин министр, я счел своим долгом поставить вас в известность…
Видо все с большим и большим удивлением смотрел на Оливето и, в конце концов, удивление возросло до настоящего изумления, когда он увидел слезы на ресницах барона. Да, это не был обман зрения. Это были самые настоящие слезы. Оливето плакал. Не мог удержаться… Он, дипломат с двадцати двух лет, дипломат, чья корректность и выдержка были известны по всей Европе… И вот, на его таком благообразном, таком симметрично-правильном, каменно-непроницаемом породистом лице – слезы…
Момент сильного душевного перелома. Это уже не был чопорный дипломат, всю жизнь носивший маску, державший под семью замками свои сокровенные мысли и чувства.
Это был старик, надломленный, побежденный долго точившей его болезнью, ищущий утешения и поддержки у такого же, как и он сам, старика. Эти слезы давно уже накипели, и нужен был лишь толчок, чтобы они вышли наружу.
Толчок был дан графом Видо.
– Ваше Сиятельство… Ваше Сиятельство!.. – дрогнул его голос, и вместе с ним дрогнула нижняя челюсть с седыми надушенными баками, до глянца пробритыми на красноватом старческом подбородке, – на днях исполнится 45 лет моей дипломатической карьеры. Я честно и верно служил четырем королям, но последние годы для меня – сплошные годы унижения, самого тяжкого… И не только унижения личного – с этим я примирился, но и моего народа, моей Трансмонтании, моей династии, которой я был и останусь верным слугой и которая была для меня, была и останется до самой смерти святыней… Я более, чем кто-нибудь, разделяю ваше возмущение, понимаю ваше желание обратиться к королевскому правительству с самой решительной нотой, но что мы можем сделать? Наш ответ будет жалким, роняющим нашу державность ответом, будет робкой канцелярской отпиской. Мы бессильны – власть наша призрачна. Кучка парламентских крикунов, опирающихся на низы населения, делает что хочет… Невежественные бездельники – это и есть фактическая, реальная власть. Они развратили рабочих, развратили деревню, развратили армию. Страна большевизирована, пока еще тихо, бескровно. Шло на уступки правительство, шел на уступки Его Величество, и вот – мы докатились… Мы на краю бездны… Мы в том самом положении, в каком была Россия в октябре 1917 года, в каком еще недавно была Италия, за несколько дней до того момента, когда Муссолини со своими чернорубашечниками взял Рим и разогнал этих негодяев, уже захвативших заводы, частные палаццо и только потому не захвативших королевских дворцов, что сам король им уступил 28 замков…
Вы читаете наши газеты, полные угроз и похвальбы смести все, когда этого пожелает демократия? Газеты полны самых наглых выкриков, самых грубых издевательств по адресу Его Величества. Они требуют, чтобы не осталось камня на камне от прежнего. Они требуют разгрома нашего дипломатического корпуса. Во главе заграничных посольств «должны» стоять рабочие и социалисты. Незнание этими господами иностранных языков их нисколько не смущает, «мы наймем переводчиков», – говорят они.
По требованию парламента посланник наш в Вашингтоне смещен, и вместо него назначен какой-то бывший кооператор. За две недели до выезда в Америку этот кооператор засел за французский учебник Марго.
– Почему же за французский?..
– Да потому, что об английском языке и речи никакой быть не могло… Он поедет с несколькими десятками французских слов и комнатных фраз. В переводчики дали ему развязного еврея из политических эмигрантов, много лет промышлявшего в Америке чуть ли не торговлей живым товаром. Очередь за мною. Уже намечен какой-то бывший типографский наборщик. Я сам давно хотел уйти… и, если бы не милостивое отношение ко мне Его Величества… я давно… я нахожусь… Je suis au bout des forces…[5] О, как все это ужасно! Зачем Господь послал мне испытание дожить до этих страшных дней, увидеть их собственными глазами?..
Барон умолк, поникнув головой. Молчал и Видо. Что он мог сказать? Что? Не было чем ободрить бедного старика. Не было ни одного слова утешения…
Желтое крохотное лицо. Такое впечатление, что не хватило высохшего пергамента обтянуть это лицо, и кожа вот-вот лопнет. Прежде выбивались из-под нее чахлая бороденка и такие же чахлые усы.
Потом он стал бриться «под англичанина», под «Максимилиана Гардена» и взял псевдоним – Макс Ганди.
Его газета печаталась в нескольких тысячах экземпляров; не имела подписчиков; раздавалась бесплатно; а редакция помещалась в громадной квартире на главной улице – проспекте Бальтазара.
Кабинет редактора был светлый, обширный, «министерский». Тяжелая мебель монументальной внушительности.
Проникнуть в кабинет Макса Ганди было вовсе уж не так легко.
Два секретаря с большим разбором и с опытностью сыщиков фильтровали посетителей.
Чаще всего посетители уходили ни с чем, и лишь немногим удавалось попасть к тому, кто в виде особой милости разрешал сесть на низкое холодное кожаное кресло.
Макс убедил Шухтана и вырвал у него позволение напечатать статью о «неконституционном» поведении лейтенанта Эмилио Друди.
– Выйдут неприятности… Между нами говоря, ведь вы же написали заведомую ложь, – пытался, хотя и слабо, противиться Шухтан.
– Не беспокойтесь, товарищ! Не беспокойтесь! Я знаю, что делаю. Теперь, накануне событий, особенно важно для нас разжигать благородный священный гнев демократии. А если это, как вы говорите, ложь, или, по-чиновничьи, «не соответствует действительности», то ведь говорят же французы: «Клевещите, клевещите: всегда что-нибудь останется». Нет, я уверен, это произведет эффект. Получится бум. Вот увидите!
И в самом деле, «эффект» и «бум» не только обогнали все ожидания самовлюбленного редактора, но еще приняли оборот, никак не предусмотренный Максом Ганди.
Статья вышла утром, а в пять часов дня в редакцию явился плечистый, с тонкой талией молодой человек, почти юноша, смуглый, с нежным пушком над верхней губой и со скромным изяществом одетый в штатский костюм. Он играл камышинкой. Берейторы и кавалеристы пользуются такими камышинками, выезжая лошадей.
В комнате для посетителей с круглым столом, графином воды и массивной пепельницей, которую нельзя положить в карман, встретили молодого человека два секретаря. Они к нему вышли из одних дверей, а на противоположных висел белый картон-прямоугольник с надписью: «Кабинет редактора. Без доклада не входить».
– Вам кого угодно? Вы по какому делу? – спросили оба секретаря: длинноволосый в очках – типичная «редакционная крыса» и другой, менее мрачный и более культурный.
– Я хочу поговорить с господином Максом Ганди…
– Господин редактор сейчас занят. Он пишет важную передовую статью к завтрашнему номеру, очень просил его не беспокоить… – и оба секретаря покосились на дверь с белым прямоугольником.
– Я все-таки хотел бы видеть его по важному для нас обоих делу…
Секретари снисходительно улыбались. Вот, мол, чудак еще выискался! Пришел с улицы и подай ему Макса Ганди! Самого Макса Ганди, пишущего сейчас передовицу огромной политической важности!
Длинноволосый пожал плечами.
– Потрудитесь наконец сказать, что вам надо. Я полагаю, мы вам с успехом заменим господина редактора…
– Нет, к счастью для вас же, вы мне его не замените, – как-то загадочно произнес молодой человек, – я должен увидеть Макса Ганди! – шагнул он к заветной двери.
Оба секретаря поспешили изобразить собой живой барьер, но тотчас же разлетелись, хотя юноша легким, коротким движением оттолкнул их от себя вправо и влево.
Затерянный в громадном кабинете Макс Ганди, в круглых роговых очках, сидел и писал. Он быстро положил перо и так же быстро снял очки при виде вошедшего незнакомца.
Сначала испугался, потом решил дать отпор нахальному молодому человеку.
– Я же приказал! Как можно так бесцеремонно вваливаться? Кто вы такой? Вообще, вообще это недопустимое безобразие! – и маленькая, короткопалая рука потянулась к электрическому звонку.
Одним прыжком очутившийся у стола, смуглый юноша зажал эту руку в своей, так зажал, что она сразу онемела.
– Успеете! Я не хочу, чтобы нам помешали… Кто я такой? Лейтенант королевского флота Друди, о котором вы так возмутительно налгали от первого до последнего слова…
– Вы… вы… лейтенант Друди? – опешил редактор и уже нелепо, как-то совсем некстати спросил: – Почему же вы не в форме, а в штатском?
– В штатском легче проникнуть в ваш кабинет… Но, милостивый государь, от вас зависит, чтобы я не повторил свой визит уже в форме, да еще с парочкой моих матросов, этаких здоровенных молодцов…
– Чего же… чего же вы от меня хотите? Чего? – спрашивал Ганди с трусливой собачьей улыбкой, обнажив бескровные десны и зубы-клавиши, изъеденные червями.
– А вот мы сейчас побеседуем, – ответил Друди, устраиваясь поудобнее в кожаном кресле, – ну-ка, садитесь поближе ко мне и подальше от звонка… Вообще, не советую прикасаться к нему… Не советую! – значительно повторил лейтенант, поиграв камышинкой. – Вот что, сударь. Я имею о вас куда более точные сведения, чем вы о моих действиях в Сан-Северино. Отвечайте на мои вопросы. Но с условием говорить правду, не то будет хуже…
На столе задребезжал телефон. Макс Ганди, словно ища в этом спасения, снял поспешно трубку, но Друди с такой же поспешностью выхватил ее:
– Алло. Редактор очень занят! Он пишет важную передовую статью и убедительно просит его не беспокоить. Что? По экстренному делу?.. Никаких экстренных дел, – и Друди с размаху опустил трубку.
– Итак, ваше настоящее имя Лейба Дворецкий?
– Леон Дворецкий, – поправил Ганди.
– Пусть будет Леон. В конце девяностых годов вы бежали от воинской повинности из России в Америку…
– Да, я уехал в Америку…
– Затем вы поступили на службу агентом в австрийскую политическую полицию, перешли в русскую и вернулись в Петербург, занявшись журналистикой под псевдонимом Кирдецова. Не так ли?…
– Да, Кирдецов – мой литературный псевдоним.
– Покамест – довольно. Все ваши остальные мерзости мы оставим в покое. А теперь возьмите редакционный бланк и пишите…
– Что писать?
– А я вам сейчас продиктую… Готово? Пишите!..
– Я, дезертир русской армии Леон Дворецкий, я же впоследствии Кирдецов, искупивший свое дезертирство службой…
– Я этого не могу написать! – взмолился Ганди, кладя перо. Желтое пергаментное лицо его стало бледным.
– А я заставлю вас! Или вы хотите, чтобы этой камышинкой я превратил вашу физиономию в отбивную котлету? Со мной шутки плохи. Возьмите же перо!..
Ганди, холодея, чувствуя, как он проваливается в жуткую бездну, взял перо, плохо повиновавшееся дрожащим пальцам, и сделал кляксу.
– Не набирайте так много чернил. Пишите… «службой в русской политической полиции, именующий теперь себя Максом Ганди, спешу заявить, что напечатанное мной о происшедшем в Сан-Северино и о лейтенанте флота Его Величества Эмилио Друди – все сплошное, возмутительное вранье. Все действия лейтенанта Друди были строго согласованы с понятием воинского и гражданского долга. Пограничников лейтенант Друди не избивал, а, застав в кафане мертвецки пьяными, сделал им строгий выговор. Арестовал же лейтенант Друди не мирных жителей, а контрабандистов, принимавших участие в сокрытии тайно доставленного в Пандурию большевиками оружия»… Есть?
– Есть…
– А теперь подпишитесь полностью: «Леон Дворецкий – Кирдецов – Макс Ганди». Есть? Давайте! – и, взяв бумагу, Друди пробежал и вчетверо сложил ее.
Макс Ганди, весь раскисший, каким-то человеческим комочком облип в своем редакторском кресле.
– Как вы намерены поступить с этим… этим документом? – спросил он изнемогающим голосом.
– Напечатаю в нескольких газетах…
– Что же мне делать?.. Вы меня губите…
– Уложить чемоданы и покинуть королевство… Такие, как вы, не пропадают. Вынырнете еще где-нибудь, и уже под новым псевдонимом… Однако вы дешево отделались… Пока мы с вами сочиняли этот веселенький документец, мой гнев прошел… И на этот раз вашей физиономии не угрожает волшебное превращение в отбивную котлету…
Появление в правых газетах письма, где Ганди сам себя так зло и так больно высек, было впечатлением разорвавшейся бомбы. Хотя левая печать дружно замолчала этот, в своем роде исключительный, документ, но социалисты рвали и метали от бешенства. Ганди остался в их глазах таким же, каким был, товарищем, взбесил же их трескучий скандал вокруг его имени.
Шухтан сделал ему бурную сцену. Топал ногами, кричал:
– Дурак! Болван! Я же вас предупреждал: не печатайте, не печатайте! Нет, взял и напечатал! А я еще хотел вас в министры внутренних дел. Такое ничтожество!..
– Но ведь он же мог меня избить, искалечить…
– И надо было идти на побои… На все, но не давать ему в руки такого самоубийственного документа… Какой же вы революционер, если испугались побоев? Вы подписали себе смертный приговор. Это гражданская смерть. Какую ликующую тризну справляют по вас реакционеры! Вы – посмешище города… Вы… Вы… – и возбужденный, багровый Шухтан долго еще кричал и топал ногами…
Горяч, но отходчив был Шухтан. Сгоряча отделал Макса Ганди вовсю, а затем великодушно «амнистировал».
Да и нельзя было не «амнистировать». Без таких ловких опытных каналий не обходится ни одна революция. А революция была не за горами, и до свержения монархии остались уже не месяцы, а недели.
Но до революции оставалось еще первое мая. На этот красный день с его красной тряпкой – символом крови, грабежа и слез – возлагались большие надежды.
Вот как смотрел на первое мая Шухтан, высказавший свой взгляд на одном из обычных конспиративных заседаний на вилле дона Исаака:
– Товарищи, в этот большой для всех трудящихся день на площадях и улицах Бокаты и особенно перед королевским дворцом должна быть пролита кровь демократов. Должны быть жертвы, выхваченные из наших сомкнутых рядов… Товарищ Тимо, вы можете нас информировать, какую линию поведения выявят войска в день нашего праздника? – спросил, поблескивая стеклами пенсне, жирный Шухтан, подмявший под себя жирную, короткую ногу.
Тимо, сидевший на стуле в удобной для него и неудобной для всякого другого позе, не спеша ответил:
– Решено: к умеренно-социалистическим процессиям будет применена политика «стиснутых зубов». Их не тронут, «скрепя сердце», но все же не тронут. Что же до коммунистической манифестации, – ее будут разгонять весьма энергично, до применения оружия включительно…
– Великолепно! Великолепно! – всем своим телом подпрыгнул Шухтан, и под его тяжестью зазвенели пружины. – Мы отнюдь не коммунисты, но в борьбе хороши все средства. Важно что? Накануне революции создать озлобленное настроение в массах по адресу короля и королевского правительства. А для этого необходимо выпустить толпу с самыми крайними, с самыми разрушительными лозунгами. Десяток-другой возгласов, оскорбляющих Величество, да десяток провокационных выстрелов по жандармерии и войскам, – и те и другие не останутся в долгу, – и пойдет потеха. Польется вода, товарищи, на нашу мельницу. И если, скажем, из демократических рядов будет выхвачено 6–7 жертв каких-нибудь, мы сумеем создать из этого целое избиение трудящихся королевскими преторьянцами… Ну-с, товарищ Ганди, это по вашей части… Сорганизуйте толпу в несколько сот человек, дайте каждой из этих каналий по 20 франков… Но предупреждаю, голубчик, это не должны быть только отбросы – хулиганы, воры, валяющиеся на камнях набережной, пропойцы, – словом, это не должны быть субъекты исключительно явно выраженного дегенеративного типа. Дайте немного настоящих рабочих, дайте хоть горсточку интеллигенции. Это необходимо.
– Да, но и тем, и другим по 20 франков с головы будет мало, – возразил Ганди.
– Ну что ж… платите им больше… Рабочим по 50, а тем, у кого мало-мальски приличная внешность и не особенно плебейская физиономия, тем можно дать и по сто франков…
Макс Ганди одобрительно кивал, подсчитывая, сколько же он заработает на этом первомайском гешефте.
Плебеям он даст по 10 франков, по 25 – рабочим, а интеллигентам – с них и по 50 за глаза довольно…
Свой подсчет Ганди продолжил вслух:
– Толпа должна быть внушительная. По крайней мере, в 1200 человек, со значительным преобладанием интеллигенции.
– Это уже ваше дело… А, вот что. Распустите под шумок, что сама Вероника Барабан поведет коммунистическую манифестацию к королевскому дворцу.
– Действительно поведет? – усомнился Ганди.
– То есть она будет некоторое время в толпе. Наэлектризует ее, нафанатизирует… Но ведь вы же сами понимаете… Подставить Веронику Барабан под сабли королевских жандармов и гусар это… это… ну, как вам сказать… это все равно, что жемчужной булавкой откупоривать бутылки с пивом. Сделав свое дело, вдохновив толпу, дав ей толчок, пустив по инерции в желательном направлении, она… исчезнет…
Вероника Барабан, подобно Максу Ганди, часто меняла свои клички и псевдонимы. И подобно тому, как пергаментный Макс Ганди хотел походить на Максимилиана Гардена, так и Вероника Барабан звучным, действительно барабанным псевдонимом гримировалась под знаменитую Анжелику Балабанову.
Внешностью же и гримироваться даже не приходилось, – так обе эти революционные звезды первой и второй величины мало разнились друг от друга. Обе полные, неопрятные бабы, плохо причесанные, вернее, совсем не причесанные, с громадной свисающей грудью под широкой демократической блузкой. А когда они выступали на митингах в тесном и душном помещении, разгоряченные, машущие руками, со сбившейся набок прической, у обеих под мышками выступали мокрые пятна… Но, невзирая на всю свою «неаппетитность» как женщины, Вероника была любовницей Шухтана. О чувстве каком-нибудь со стороны этого господина и речи не могло быть. Вероника нужна была ему для его революционной карьеры. Она, имевшая влияния в тайных высших кругах, делающих всесветную революцию, тащила за собой упитанного коротконогого адвоката. Для пользы – Вероника, для удовольствия – Шухтан содержал уже не революционную, а кафешантанную звездочку Менотти, танцовщицу из варьете «Андалузия». В дорого стоящих ему, надушенных объятиях гибкой, как пружина, выхоленной Менотти забывал Шухтан рыхлую, грязную Веронику, считавшую воду и мыло «буржуазным предрассудком».
Только бы ему достигнуть своего, а уж тогда он как-нибудь сплавит от себя эту растерзанную кудластую бабу и будет принадлежать одной только Менотти.
У Вероники Барабан была связь еще с матросом миноносца «Тигрица». Среди экипажа «Тигрицы» Вероника вела агитацию, и здоровенный, с волосатой грудью матрос Казбан пленил ее воображение своей внешностью сильного грубого самца. Но и матрос Казбан соблазнился сомнительными прелестями Вероники во имя таких же соображений, как и адвокат Шухтан. Вероника обещала ему всяческие блага, и в том числе – высший комиссарский пост в морском ведомстве после того, как большевицкая революция сметет «демократическую».
А пока что Казбан щеголял в тонком белье, носил бриллиантовый перстень на пальце, а в кармане – золотые часы, – маленькая «экономия» из тех денег, которые давала ему на пропаганду в королевском флоте любвеобильная Вероника Барабан.