bannerbannerbanner
полная версияМонастырек и его окрестности… Пушкиногорский патерик

Константин Маркович Поповский
Монастырек и его окрестности… Пушкиногорский патерик

– Как же мы без гостинчика-то? – сокрушался Пасечник и сам себе отвечал: – Нехорошо.

– Мы им сами гостинчики, – говорил отец Фалафель, борясь с суетливой курицей, которая все никак не могла успокоиться.

– Ты ее придуши, – посоветовал Пасечник.

– Курицу? – укоризненно сказал Фалафель, – Да к твоему сведению, она тоже свои права имеет. А ты как думал?.. Ее Господь сотворил, так же, как и тебя, и меня. А ты говоришь – «придуши».

– Она нас изведет, – сказал Пасечник. – Не хочешь придушить – отпусти ее к чертовой матери! Пусть летит, куда хочет.

– А вот это по-нашему, – и отец Фалафель запустил руку в полиэтиленовый пакет. – Почему-то я сам не догадался. – Цып-цып-цып-цып, – сказал он, доставая из пакета обезумевшую курицу. – Мы тебя отпускаем, поняла? Будешь свободна, как ветер!

– Очень ей надо, – проворчал Пасечник.

– Не слушай этого циника, – сказал Фалафель.

С этими словами он отпустил курицу, которая, квохча и хлопая крыльями, быстро отбежала в сторону, но затем повернулась и пошла прямо к отцу Фалафелю.

– Смотри-ка, как она тебя любит, – удивился Пасечник. – Даже не хочет расставаться…

Потом он понизил голос и сказал: – Боюсь, есть только один способ избавиться от влюбленной курицы… Ну?.. Готов?.. По счету: раз, два, три!..

И они побежали.

84. Отец Илларион. Сомнительные речи. Немного о монахах

И еще говорил отец Илларион о монашествующих, но его слова не были никем услышаны, потому что рядом с ним не было тогда никого, кто бы мог их понять, а поняв – оценить. Говорил же Илларион вещи, которые вряд ли кому-нибудь из монастырских насельников могли бы понравиться, – например: о вечной гордости монахов, которые втайне считают, что жизнь в монастыре похожа на беспроигрышный билет в Царство Небесное, – или о благодати, которую среднестатистический монах считал почти своей собственностью и которая, как известно, всегда находится где-то поблизости, стоит только монаху позвать ее в искренней молитве, которую прежде других приносят ангелы к Божьему Престолу.

– Чем согревается монах в своей холодной келье, когда ветер стучит в его окно и ночь все тянется и тянется, не желая проходить?.. – спрашивал Илларион, встав на скамейку и обращаясь к давно уже не стриженным кустам акации. – Он согревается мыслью о том, что все его монастырские подвиги, какие бы они ни были, на самом деле не напрасны, не случайны, но наполнены глубоким смыслом, который всегда поддерживает его в минуты отчаянья и обещает в конце пути награду, лучше которой не может быть ничего… Одна беда, – продолжал Илларион, понижая голос, словно не желая, чтобы кто-то услышал то, о чем он собирался сказать, – одна беда, братья мои, что, согреваясь этой мыслью, монах не сразу замечает, что Господь требует и ждет от него вовсе не поражающих воображение подвигов, не мудрости и даже не святости и праведности, а всего лишь его сердца, обращенного к Богу, который когда-то Сам положил начало испытаниям, проверяя монаха своим уходом из этого мира и лишая его последней надежды. «Бог ушел», – говорят одни. «Бог умер», – говорят другие. «Бог далеко», – говорят третьи, и, что бы они ни говорили, нам следует склониться перед их правотой, потому что Бог и в самом деле давно ушел из этого мира, оставив нас один на один с молчащим безмолвием, от которого не было спасения, но которое, тем не менее, следовало преодолеть всеми правдами и неправдами, пусть даже под угрозой лишиться небесного утешения и поддержки.

Ах, бедные, бедные монахи, не знающие покоя и охотно подсчитывающие свои добрые поступки и дела, с помощью которых, как будто заветным ключом, для них рано или поздно должно было открыться Царство Небесное! Разве это не они забыли о том, что Бог ушел и забрал все, что только можно было забрать, оставив нам в обмен только решимость преодолеть это Божественное молчание да безумную надежду достучаться до той таинственной двери, за которой, как рассказывали сведущие люди, лев будет играть с ланью, а душа, омытая в божественной святости, станет чище солнечного света?

Но вместо этого они продолжают совершать свои ненужные подвиги, борясь с тенями, которые они сами вызвали к жизни, и теперь подсчитывают, кто и сколько скопил добрых дел, способных пропустить их в Царство Небесное.

О, сыновья неверности!.. Разве ничему не учит вас история, которая не забывает напомнить вам, что самый большой триумф всегда оборачивается самым большим поражением, а самая достоверная Истина скоро превращается в ложь?

Не так ли и мы откупаемся от Бога добрыми делами, хотя сам Он просит у нас совсем другого?

Разве не учил вас Учитель не тратить попусту свое и чужое время в бесплодной борьбе с вещами, чужими истинами и событиями?.. Разве не говорил Он, что следует не бороться с вещами, истинами и событиями, а учиться просто проходить сквозь них, как проходят сквозь утренний туман, или так, как проходят через быстро наступившие сумерки?

Что же мы должны делать, если хотим идти в правильном направлении?

Только одно: не искать мудрости у людей, но почаще заглядывать в свое сердце, которое одно знает, в какой стороне находится Истина…

И с этими словами отец Илларион исчез.

85. Смерть Павли и другие смерти. Бал мертвых

1

Умер Павля почти как святой. Позвонил вечером сыну и сказал, что хочет выпить. Сын – послушный сын и директор белогульского хозяйства – сказал, что через полчасика подъедет. И через полчаса, держа в руке чекушку, приехал. В избе было светло. Павля сидел на стуле, сложив на коленях руки, и молча смотрел перед собой открытыми и уже ничего не видящими глазами. Ни боли, ни страданий не было в этом сморщенном лице и землистых, никогда не мытых руках. Было что-то трогательное в этой смерти, словно ангел небесный отнял у Павли, играючи, земную душу, а взамен дал ему душу, способную видеть то, что не видел еще никто. Как будто вдруг открылось что-то бесконечно важное, и вот он теперь сидел возле стола и прислушивался к тому, чего не слышало еще ни одно человеческое ухо, а ангелы небесные готовили его в последний и страшный путь.

2

Казалось, что смерть косила деревенских одного за другим, и однажды мне стало вдруг казаться, что тут только и делали, что умирали, умирали и умирали и что все, здесь живущие, приходили сюда только затем, чтобы умереть. Потом я догадался, что в деревне все происходит на виду, и ты всегда знаешь, жив ли еще твой сосед или скоропостижно скончался этой ночью. От этого казалось, что смерть властвует над этими полями и лугами и что все, что ни есть в этом мире, все перемешалось, переплелось вместе со смертью, так что трудно было порой понять, где кончается одно и начинается другое.

3

Впрочем, с другой стороны, Смерть была безыскусна, ненавязчива и откровенна. К тому же она всегда ставила один и тот же спектакль – тот самый, в котором всегда оставался проигравший и никогда не было ни одного выигравшего.

И все равно, всякий раз, услышав о чьей-либо смерти, чей-то безучастный, равнодушный голос объявлял о записи умершего в Книгу мертвых, а чей-то другой голос говорил: «Принято».

И так длилось от одной смерти к другой, от одной утраты к другой, от одних похорон к другим.

Помер и записан в Книгу умерших отважившийся сыграть в эту игру косноязычный Петя, никогда не вылезавший из своего коричневого кожаного пальто и несусветных стоптанных сапог.

Умерла его красивая умная жена Тамара, чей первый и любимый муж умер от туберкулеза, а потом ее выдали за Петю, и жизнь кончилась.

Умерла Анастасия Федоровна, которая и в восемьдесят лет бегала за коровой и овцами и которую все соседи дружно называли колдуньей.

Умерла тетя Маша, так и не отписав ничего из своего наследства для своих родных племянников.

Умер некий безымянный коммунист, который проповедовал учение Карла Маркса, а если кто с этим учением был не согласен, то грязно ругался и грозил позвонить в милицию.

Умер Коля, замерзнув в двух шагах от своего дома, выпив перед этим у соседа замечательной самогонки и не дойдя до калитки всего каких-то три метра.

Умер Матвей, который гнал чистейший самогон и гордился тем, что ни разу не состряпал какой-нибудь ядовитой отравы.

Умерла Ольга Яковлевна, всю жизнь проработавшая на кирпичном заводе и так и не вышедшая замуж из-за покалеченной руки.

Умер Коля Орлов, чей отец во время оккупации возил какого-то немецкого хозяйственника, за что и схлопотал 25 лет лагерной зоны.

И много-много других, именитых и безымянных, но, как и все прочие, неудачно сыгравших со Смертью на ее подмостках и навсегда вошедших в ее труппу в качестве бессменных актеров.

4

И была ночь, и была над нашим полем молодая луна, встающая над миром со стороны монастыря.

И было чистое небо и полная луна, а на небе единственное маленькое облако – это облако-дракон, которое медленно плыло прямо в ее сторону, раскрывая пасть, так что скоро уже никаких сомнений не было, что это не облако, а дракон, готовящийся проглотить луну. Но то было далеко на небе, тогда как на земле стелилась со стороны озера еще жидкая полоса тумана, в котором до поры до времени прятались духи, желающие утолить свою печаль музыкой, которая уже была где-то близко, и оставалось только понять, с какой стороны ее ждать.

Туман поднимался от Бугрова, стелился поначалу внизу, потом, расплываясь вширь, медленно поднимался по склону. Какое-то там было в наползающем тумане шевеление, какое-то мельтешение, какой-то шелест, будто под чьими-то ногами давала о себе знать прошлогодняя сухая трава.

А потом вдруг, сразу – словно включился над нашим полем какой-то таинственный звездный свет – выплыли из отступившего мрака первые танцующие пары, и с небольшим опозданием зазвучала музыка. И была эта первая пара – красавица Тамара, танцующая с каким-то незнакомым мужчиной, – возможно, ее первым мужем, – а вслед за ними потянулись знакомые и незнакомые пары, да так поспешно, что скоро все наше поле закружило в вальсе, а звезды засияли все ярче и ярче, а музыка все звенела, так что скоро стало ясно, что этот бал дан в честь возвращения Павли, который сам танцевал где-то здесь, то показываясь из толпы, то вновь исчезая среди кружащих пар или притоптывая вокруг простой табуретки, стоящей посреди поля, – обыкновенной деревянной табуретки, и на ней стоял старый, еще довоенный, патефон, который, не переставая, играл «Амурские волны».

 

И всякий, кто мог взглянуть на эту табуретку непредвзятым взглядом, узнал бы в ней омфалос – священный центр мироздания, от которого все начинается и к которому все возвращается, когда приходит время.

86. Бошевские холодильники

1

Среди множества тайн, окружавших монастырские стены, одна была особенно таинственна и загадочна. Речь идет о всегда запертой двери на первом этаже, ключи от которой были только у отца наместника и больше ни у кого, и которые всегда были под рукой, так что могло показаться, что он никогда не выпускал их из поля зрения.

Довольно часто можно было видеть отца Нектария, звенящего ключами и исчезающего в глубине таинственной комнаты, но никто и никогда не заглядывал в эту обитель и уж тем более – никогда не переступал вместе с Нектарием ее порога, разве что кроме одного трудника, который как-то случайно усмотрел тайну этой комнаты, а усмотрев, рассказал о ней всем прочим.

«Там – все», – сказал этот вечно голодный трудник и, сев прямо на землю, горько заплакал.

Там, и правда, было все, а чтобы представить себе это, следовало вообразить два бошевских холодильника, доверху набитых колбасами, мясом и сластями, а также любимым напитком русского народа, «водкой обыкновенной».

Несмотря на то, что все вокруг довольно скоро узнали эту тайну, комнатка на первом этаже еще долго оставалась объектом фантазий и догадок.

Уже тот факт, что ключи от таинственной комнаты были всегда только у отца игумена, и даже келейник Маркелл допускался туда далеко не всегда, а чаще стоял у двери, отгоняя посторонних, – уже одно это подогревало любопытство и делало комнату источником волшебных историй, которые потом, отходя ко сну, рассказывали друг другу трудники.

Впрочем, было еще несколько человек, допущенных до святая святых, и были это, как это ни странно, трудники, которым доверили важное и ответственное дело, а именно: раз в месяц очищать холодильники от просроченной еды и изо всех сил следить, чтобы эта еда не попала к кому-нибудь в тарелку. Не знаю уж почему, но только, похоже, ни под каким видом не хотел игумен, чтобы кто-то еще, кроме него, кормился от милостей волшебных бошевских холодильников, словно в этой еде скрывались какие-то магические ингредиенты, доступные только для высших и средних чинов Русской Православной церкви.

У трудников же был в этот день праздник, потому что еда из холодильника была совершенно свежей, а холодильники снова набивались под завязку, чем ведал сам отец Нектарий и специальный приезжающий человек из Пскова – и так до следующего месяца.

Много раз видели случайно заходившие трудники одиноко стоящего перед волшебной комнатой отца игумена, размышляющего над тем, какую колбаску лучше употребить сегодня в дело. И, слушая эти размышления, ангелы небесные останавливали движение небесных сфер и трепетание своих крыльев, замирая и боясь помешать их плавному движению и дивясь глубине и чистоте этих волшебных размышлений.

2

И было в эту ночь, что приснился отцу игумену кошмар, в котором один из бошевских холодильников вдруг ожил, замигал лампочками и сдвинулся со своего места, а второй, явно имеющий что-то против отца игумена, тоже ожил и принялся махать своему соседу белым платочком, словно отправлял его на священный бой с врагами всего бошевского, хотя сам игумен врагом боша не был и был скорее все же его другом, особенно если можно было посмотреть на это с точки зрения его содержимого.

Но, как оно часто бывает во снах, в этом тоже все было перепутано настолько, что теряло всякую связь с настоящим, черпая основания только из самого себя.

По этой ли причине или по другой, но, тем не менее, положение отца Нектария было отчаянное.

Идущие по его пятам холодильники, конечно, не знали ни сострадания, ни милосердия, способные лишь хранить в себе вкусную, но, увы, бесполезную пищу, от которой не было сейчас никакого прока.

– Это ошибка! – кричал игумен, отступая вглубь своих покоев и слыша, как по лестнице раздается ужасный грохот бошевских шагов.

– Ошибка! – кричал он, удивляясь, что никто не спешит ему на помощь.

А шаги между тем все приближались и приближались.

Вот уже заскрипели половицы, и мертвый свет залил архимандритовы покои.

А потом раздались голоса.

– Отдай мою колбаску, нелюдь! – закричал один холодильник и хлопнул дверцей так, что затряслась и зазвенела люстра.

– А ты – мое мясо! – закричал другой и топнул так, что зазвенели в окнах стекла.

А потом раздались ужасные звуки, от которых стыла в жилах кровь и глаза выскакивали из орбит. И звуки эти были смехом, которым смеялись эти холодильники, видя мечущегося игумена, который то приседал, то подпрыгивал, а то и вовсе стелился по полу, словно коврик.

И так они весело смеялись, что внутренняя электропроводка их заискрила и перегорела.

И, злорадно погрозив им кулаком, вытирая взмокший лоб, отец Нектарий сказал:

– Тоже мне, медные всадники… Думать надо, на кого руку поднимаешь!.. – И добавил: – А все потому, что некрещеные!..

И, взяв со столика колокольчик, позвонил, призывая Маркелла немедленно заняться уборкой.

87. Рафаил

Тут, в Святогорье, приходили в голову какие-то давно забытые и ненужные воспоминания. И вот я вспомнил, как знойным, густым июльским днем шли мы с попутчиком по пологому берегу мелководной Сендеги за шесть километров в село Никольское за молоком. До шпиля зеленой никольской колокольни, торчащей над лесом, казалось – рукой подать, но узкая тропа все тянулась вдоль берега, то забирая влево, огибая редкие прибрежные кусты, то скатываясь к самой воде, не желая выводить нас к давно ожидаемым мосткам. Попутчик мой шагал впереди, размахивая пустым бидоном и поднимая чуть ли не до колен быстро садившуюся пыль. Был он худ и почти на голову выше меня. Рубаху он снял, навертел ее на голову и стал похож на какого-то восточного аскета-мудреца. На влажной худой спине его, в такт шагам, двигались большие лопатки.

Стоял полдень. Солнце давно уже приклеилось в зените, и тень под моими ногами почти исчезла. Всем телом ощущал я тяжелую прелесть этого дня. И приятная усталость, и потная спина, и дребезжащий крышкой старый бидон, и этот размытый зноем горизонт, и ядовито-зеленая осока, и голубые тела снующих над водой стрекоз – все навевало беззаботную, блаженную истому, восторженную и никогда до конца не утоляемую жажду прекрасного земного бытия. С какой-то удивительной отчетливостью воспринимались и переплетения трав, и невзрачные желтые цветы на высоких стеблях, и глубокие, давно затвердевшие в высохшей грязи коровьи следы, и выглянувшая из воды черная коряга с повисшими на ней сухими водорослями, и сверкающие осколки разбитых речных раковин, и пыльный кустик подорожника, невесть как уцелевший посередине исхоженной, истоптанной тропы.

Чуть повернув ко мне голову, так что я видел только красное обгоревшее ухо, приятель рассказывал мне о своих литературных делах, но слова его доходили до меня смутно, словно через вату, да и были они как-то совсем некстати здесь, среди звенящей летней тишины, пахнувшей гнилыми водорослями, пылью и травой.

Наконец мы дошли до мостков. Скинув обувь, уселись на теплые доски, опустив ступни в прохладную воду Сендеги. Дождей не было уже давно, и вода под нами была прозрачна и спокойна, только лежащие по течению темные полосы водорослей выдавали неслышное и быстрое движение воды. Отсюда до Никольского оставалось чуть больше километра, и я уже предвкушал вспенившееся до краев бидона молоко и ломоть черного хлеба и сырой полумрак сельпо, где в черных вонючих бочках плавали мятые соленые огурцы, где на полках царила однообразная неразбериха и рубиновое мерцание дешевого портвейна будило забытые воспоминания давно ушедшей поры… Боже, до чего же это было славно чувствовать, что ты вырвался, убежал без оглядки из опостылевшей за год Москвы, сюда, в далекую костромскую глушь, до осени оставив все сомнения и заботы, которые отсюда казались теперь неважными и мелкими. Горели на моих плечах и шее солнечные ожоги, шелушилась кожа: бушевало во всю силу лето – смутный отголосок райского блаженства…

Попутчик мой стянул джинсы, постоял немного, подставив солнцу худые журавлиные ноги и, прямо с зажженной сигаретой, с намотанной на голову рубашкой, влез в воду. У мостков, как и везде, было мелко, и, окунувшись, он сразу же встал по пояс в воде, но тут же окунулся снова, быстро забил руками и ногами, подняв вокруг водяную пену.

Потом мы перешли на другой берег Сендеги и пошли сначала по болотистой, густо заросшей травой прибрежной полосе, затем – в гору, сквозь редкие молодые сосны, за которыми начинался подкатывающий к самому Никольскому луг… Здесь еще сильнее, чем у реки, навалился на меня тяжелый летний полдень, манящий обманчивым покоем, будто был он и в самом деле подарен мне навечно вместе с этим цветущим, залитым солнечным светом лугом… Что было в этом слепящем свете, в этой пыльной, горячей дороге, что было в этих желтых луговых цветах, над которыми, не переставая, гудели шмели; что так настойчиво, так требовательно заставляло думать о каком-то освобождении, о каком-то желанном и светлом покое, – сама память о которых давно уже казалась подозрительной и нелепой? И совсем не то было мне странно, что я прекрасно знал: нет в этом солнечном дне ничего особенного, что отличало бы его от сотен таких же похожих и непохожих на него дней, прожитых, забытых, навсегда ушедших из памяти и сердца, но странно было, с каким удивительным упорством душа отыскивала в этом дне желанные признаки покоя и свободы, давно и, кажется, безнадежно утраченные. Как будто – много раз обманутая – не научилась она ничему и вновь тянулась к обману, словно к живой воде.

У выхода из сосняка нас нагнал коренастый, небольшого роста, пожилой мужик с красным от загара лицом и такой же красной, сожженной солнцем лысиной. Несмотря на жару, на нем был надет черный пиджак, брюки заправлены в сапоги, и с первого взгляда можно было сразу догадаться, что, скорее всего, путь он держит в Зуевку, откуда ежедневно ходил в Кинешму катер. За спиной его висел туго затянутый холщовый мешок. Мы поздоровались и посторонились, пропуская его вперед.

Теперь мы шли втроем. Наш попутчик, широко размахивая руками, шагал бодро и легко, словно не чувствуя ни жары, ни тяжести заплечного мешка. Единственным послаблением, которое он себе позволил, был снятый картуз, который он держал в руке, подставив голову солнцу и редким порывам теплого ветерка. Иногда он громко сплевывал или вскидывал руку и вытирал рукавом сожженную лысину, но ни разу не остановился, не убавил шага; по всему – торопился. И мы, хотя никуда особенно не спешили, тоже заторопились вслед за ним, да так, что уже минут через десять увидели в луговом разломе первые никольские избы. Тут где-то заметил я и темную женскую фигуру, которая, ритмично поворачиваясь к нам то лицом, то боком, косила возле тропы высокую луговую траву. Подойдя ближе, увидел плотно повязанный вокруг головы блеклый черно-зеленый платок, давно потерявшую цвет вылинявшую длинную юбку, шерстяную кофту с черными заплатами на локтях. И нестарое еще лицо, хотя и высохшее, темное, с ввалившимися щеками. Из-под закрывающего лоб платка смотрели какие-то безучастные, далекие глаза.

Не переставая косить, женщина чуть повернула в нашу сторону голову и вдруг жалобно, нараспев произнесла:

– Степа-ан… Ты в Кинешму, что ли?

Идущий впереди нас мужик не остановился, а только серьезно кивнул: в Кинешму.

– Ты к нашим-то зайди, – продолжала женщина, не переставая косить, но уже не спуская с мужика просящих глаз. – Скажи сестре-то, Рафаил мой помер, пускай едут…

Мужик слегка сбавил шаг, но не остановился, а лишь повернувшись вполоборота, спросил:

– Рафаил-та?.. Ну-у… Так когда ж-те?

В голосе его не было ни сострадания, ни любопытства.

– Вчера. С баньки-то пришел, в баньке парился… Квасу попросил да и лег. Я-то с квасом-то подошла, а он и не дышит… В шестом часу… Ты к нашим-то зайти не забудь!

Она говорила, а между тем все продолжала косить, с быстрым свистом пуская косу в обреченную траву.

– Мужик-то здоровый был. Ишь… – по-прежнему не останавливаясь, сказал наш случайный попутчик.

– Уж париться-то больно любил, Рафаил-та… Бывало, что из баньки-то и не вытащишь, все веники на себе обломает… А квасу-то и не успел попить. Помер, – она всхлипнула и опустила голову. Но тут же неожиданно звонко, уже вдогонку уходящему, крикнула:

 

– К сестре-то не забудь! Доложи, чтобы ехали!

Тот поправил на плече сползшую лямку, кивнул, не оборачиваясь:

– Зайду.

И деловито заторопился, заспешил, наверстывая даром потраченное время.

И мы пошли вслед за ним – сначала по лугу, потом нырнули в кустарник, который вновь скрыл от нас никольские избы, потом тропа разошлась, наш попутчик взял левее и сразу скрылся из глаз, а мы вошли в редкий сосняк и стали подниматься по песчаному косогору туда, где торчала между сосен коричневая луковица никольского храма с покосившимся тонким крестом.

Перед глазами моими все еще стояла эта баба в темном платке и ее равномерные, автоматические движения, с которыми она пускала свою косу, а в ушах – шелест умирающей травы. Потом я стал думать о неизвестном мне Рафаиле, который зачем-то родился, зачем-то жил и, должно быть, тоже радовался этой жизни, этому солнцу и этому теплому луговому запаху, а теперь умер и лежал, обмытый и одетый во все чистое, в темной избе под образами, дожидаясь, когда его оплачут и отнесут на кладбище, где положат в землю рядом с его родными и со временем забудут, как когда-то забудут и нас, и всех тех, кто будет после нас.

Тени от сосен лежали на земле вперемежку с солнечными пятнами, и серые, вышедшие из-под земли корни старых деревьев пересекали тропу и снова прятались среди травы и ярко-зеленых кустиков брусники. Один из них, могучий, толстый, выгнулся над тропой, словно сказочный мост, и мне отчего-то вдруг стало казаться, что мы только по какой-то странной случайности или недоразумению оказались сегодня здесь, в самом центре сияющего плотного гудящего дня, который принадлежал совсем не нам, а тому, кто, лежа со вчерашнего вечера под образами, терпеливо ждал, когда живые найдут время исполнить по отношению к нему свой последний нехитрый долг. Словно кто-то, имеющий власть, распорядился отдать ему одному и этот полуденный томительный жар, и жужжание шмелей, и непрекращающийся щебет птиц, и прозрачный, напоенный солнечным светом воздух, и янтарные подтеки на сосновой коре, и теперь все живое изо всех сил спешило исполнить это распоряжение, как будто речь шла совсем не о прощании, а, наоборот, о встрече, так, словно мертвый не уходил, а возвращался сегодня домой, в этот лес, на этот луг, в этот солнечный день, который стал теперь его домом, но который уходил от нас, еще живых, чтобы дать место другим дням и другому времени.

– Надо же, Рафаил, – сказал мой попутчик и понимающе усмехнулся.

Потом сосны расступились, и я увидел кирпичное здание сельпо, а за ним – обшарпанный фасад никольской церкви с тонким, покосившимся крестом на ржавом куполе и зеленой, недавно выкрашенной колокольней без колоколов.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39 
Рейтинг@Mail.ru