Однажды, вечером, когда Мартин мучился над сонетом, в который тщетно старался вложить туманные, но прекрасные образы, теснившиеся в его мозгу, его вызвали к телефону.
– Женский голос. Очень красивый голос, – сказал насмешливо мистер Хиггинботам, позвав его.
Мартин подошел к телефону, находившемуся в углу комнаты, и горячая волна пробежала по его телу, когда он услышал голос Руфи. Возясь со своим сонетом, он забыл о ее существовании, но при звуке знакомого голоса любовь охватила его с новой силой, сокрушительной, как удар молнии. Какой это был голос. «Нежный и мелодичный, словно далекая музыка, словно звон серебряных колокольчиков кристальной чистоты!» Нет! Не могла обыкновенная смертная женщина обладать таким голосом. В нем было что-то небесное, что-то не от мира сего. Поддавшись наплыву чувств, он едва мог разобрать, что она ему говорила, хотя старался сохранить на лице спокойствие, зная, что мышиные глаза мистера Хиггинботама так и впиваются в него.
Руфь не сказала ничего особенного: она собиралась сегодня вечером на публичную лекцию с Норманом, но у Нормана – такая досада! – началась мигрень, и так как билеты уже взяты, то не хочет ли Мартин пойти с нею, если он не занят.
Если он не занят! Мартин едва мог скрыть дрожь в голосе. Он не верил своим ушам! До сих пор он встречался с ней только у них дома и никогда не осмеливался пригласить ее куда-нибудь! Стоя с телефонной трубкой в руке, он вдруг почувствовал непреодолимое желание умереть за нее, и перед его мысленным взором возникли героические образы, сцены самопожертвования во имя любви. Он любил ее так сильно, так страшно, так безнадежно. Его охватила такая сумасшедшая радость при мысли, что она пойдет с ним, пойдет на лекцию с ним, с Мартином Иденом, что в этот миг ему ничего другого не пришло в голову, как только умереть за нее. Это было единственное, чем он мог доказать свое безграничное и бескорыстное чувство. Это был великий порыв самоотречения, знакомый каждому истинно влюбленному, и он захватил его, точно огненный вихрь, во время короткого разговора по телефону. Умереть ради нее, думал он, – это значит и жить и любить по-настоящему. А ему было всего двадцать один год, и это была его первая любовь!
Дрожащей рукой он повесил трубку, испытывая слабость после только что пережитого потрясения. Глаза у него сияли, как у ангела, лицо преобразилось, точно он очистился от земной скверны и стал святым и безгрешным.
– Свидание на стороне, а? – ехидно прошипел зять. – А знаешь, чем это кончается? Как раз угодишь в полицейский суд, голубчик мой.
Но Мартин не мог сразу спуститься с высот. Даже эта грубая выходка не могла вернуть его на землю. Он был выше и гнева, и раздражения. Он еще весь был во власти прекрасного видения и, точно божество, не мог испытывать к подобным ничтожным созданиям ничего, кроме жалости. Он и не замечал мистера Хиггинботама, его глаза смотрели сквозь него, и, как во сне, он вышел из комнаты, чтобы переодеться, Только когда он уже завязывал галстук перед своим зеркальцем, до его сознания дошел какой-то раздражающий звук. Это было застрявшее у него в ушах глупое гоготание Бернарда Хиггинботама, которое он словно сейчас только услыхал.
Когда дверь дома Морзов закрылась за ними и Мартин понял, что он идет по улице рядом с Руфью, он вдруг почувствовал замешательство. Радость этой прогулки с ней омрачилась непредвиденными сомнениями. Он не знал, как держать себя. Он не раз видел, что люди ее круга, выходя на улицу, берут даму под руку. Но это бывало не всегда, и он не знал, принято ли ходить под руку только по вечерам, или, быть может, так ходят лишь мужья с женами или братья с сестрами.
Спускаясь с Руфью со ступенек крыльца, он вспомнил Минни. Минни была большая модница, и когда он гулял с нею во второй раз, она сделала ему выговор за то, что он шел по внутренней стороне тротуара, тогда как истинный джентльмен, гуляя с леди, должен идти всегда с внешней стороны. И Минни завела обычай наступать ему на ноги, когда они переходили улицу, чтобы он не забывал держаться внешней стороны. Но он не знал, откуда она выкопала такое правило, в самом ли деле так принято в высшем обществе и нужно ли это правило соблюдать.
В конце концов Мартин решил, что беды от этого во всяком случае не будет, и, выйдя на улику, он пропустил Руфь вперед, а сам пошел рядом, с внешней стороны тротуара. Но тут возникла вторая проблема: нужно ли предложить ей руку? До сих пор он никогда не предлагал руку спутнице. Девушки, с которыми он гулял, не ходили с кавалерами под руку. В начале знакомства они обычно просто ходили рядом, а позже старались выбирать темные переулки и шли, положив голову на плечо спутника, который при этом обнимал их за талию. Но здесь дело обстояло иначе. Она была девушкой другого круга. И Мартин не знал, как ему быть.
Ему пришло в голову слегка согнуть свою правую руку, как будто случайно, по привычке. И тут произошло чудо. Мартин почувствовал, как ее рука легла на его руку. Он почувствовал сладостную дрожь, и на несколько мгновений ему показалось, что ноги его отделились от земли, а за спиной выросли крылья. Но новое осложнение вернуло его к действительности. Они перешли улицу, и теперь он очутился не с внешней, а с внутренней стороны тротуара. Что же теперь делать? Выпустить ее руку и перейти на другую сторону? А что делать, когда им придется переходить улицу вторично? И в третий раз? Что-то было тут не совсем ясно, и Мартин решил пренебречь правилом, разыграв невежду. Но такое решение не вполне удовлетворяло его, и, очутившись с внутренней стороны, он начал быстро и с увлечением говорить, делая вид, что в пылу беседы забыл переменить место. Пусть она отнесет его промах на счет энтузиазма.
На Бродвее Мартина ожидало новое испытание. При свете уличных фонарей он вдруг увидел Лиззи Конолли и ее смешливую подругу. На одно, только одно мгновение он заколебался, но тотчас же снял шляпу и поклонился. Он не намерен был стыдиться своего класса, и его поклон относился не только к Лиззи Конолли. Девушка кивнула в ответ, задорно глянув на него красивыми и насмешливыми глазами, так не похожими на крепкие и нежные глаза Руфи. Она также оглядела Руфь, и сразу, по-видимому, оценила ее наружность и платье и угадала общественное положение. Мартин заметил, что и Руфь скользнула по девушке мимолетным и ласковым взглядом и успела отметить и ее дешевый наряд и причудливую шляпу, какими любили щеголять девушки из рабочей среды.
– Какая красивая девушка, – сказала Руфь минуту спустя.
Мартин готов был благословить ее за эту фразу, но сказал только.
– Не знаю. Дело вкуса, должно быть; я не нахожу ее особенно красивой.
– Ну, что вы! Такие правильные черты встречаются один раз на тысячу. У нее лицо точно камея. И глаза чудесные!
– Вы находите? – равнодушно сказал Мартин, ибо для него существовала на свете только одна красивая женщина, и она шла рядом с ним, опираясь на его руку.
– Если б эту девушку одеть как следует и научить ее держаться, уверяю вас, она покорила бы всех мужчин и вас в том числе, мистер Иден.
– Ей прежде всего нужно было бы научиться говорить, – отвечал он, – а то большинство мужчин и не поняли бы ее. Я уверен, что вы не поймете и половины из того, что она вам скажет, если она будет говорить так, как привыкла.
– Глупости. Вы так же упрямы, как Артур, когда хотите доказать что-нибудь.
– А вы забыли, как я говорил, когда мы встретились первый раз? Сейчас я говорю совсем иначе. Я тогда говорил так же, как эта девушка. Но за это время я выучился вашему языку и могу утверждать понятными для вас словами, что вы ни за что не поймете ее языка. А знаете, почему она так держится? Я ведь теперь все время думаю о таких вещах, которые раньше мне и в голову не приходили, – и я многое начинаю понимать.
– Почему же она так держится?
– Она уже несколько лет работает на фабрике. Молодое тело податливо, как воск, тяжелый труд формирует его; оно невольно привыкает к положению, удобному для данной работы. Я с одного взгляда могу определить, чем занимается рабочий, встреченный мною на улице. Посмотрите на меня. Почему я так раскачиваюсь при ходьбе? Да потому, что я почти всю жизнь провел на море. Если бы все эти годы я был не матросом, а мясником, я бы не ходил вперевалку, но у меня были бы кривые ноги. Вот и с этой девушкой так. Вы заметили, какой у нее, если можно так выразиться, жесткий взгляд? Ведь она никогда не жила под чьим-нибудь крылышком. Она все время сама должна думать о себе, а когда девушке приходится самой о себе думать и заботиться, у нее не может быть такого нежного, кроткого взгляда, как… как у вас, например.
– Вы, пожалуй, правы, – тихо сказала Руфь. – Как это ужасно! Она такая красивая…
Мартин, взглянув на все, увидел, что в ее глазах светится сострадание. И тут же он подумал о том, как он любит ее и какое необычайное счастье выпало ему идти с ней вдвоем под руку, направляясь на лекцию.
«Кто ты такой, Мартин Иден? – спрашивал он себя в этот вечер, вернувшись домой и глядя на себя в зеркало. Он глядел долго и с любопытством. – Кто ты и что ты? Где твое место? Твое место подле такой девушки, как Лиззи Конолли. Твое место среди толпы трудящихся людей, – там, где все вульгарно, низко и грубо. Твое место среди рабочего скота, в грязи и в навозе. Перед тобой свалка овощей. Гниет картофель. Нюхай же эту вонь, чёрт тебя побери, нюхай хорошенько! А ты смеешь совать нос в книги, слушать красивую музыку, любоваться прекрасными картинами, заботиться о своем языке, думать о том, о чем не думает никто из твоих товарищей, отмахиваться от Лиззи Конолли и любить девушку, которая на миллионы миль выше тебя и живет среди звезд! Кто ты такой? Что ты такое, чёрт тебя возьми! Доведет ли все это тебя до добра?»
Он погрозил себе в зеркале кулаком и сел на край кровати, глядя перед собой широко открытыми, невидящими глазами. Потом немного спустя достал свою тетрадку, учебник алгебры и углубился в квадратные уравнения. А часы летели, звезды меркли, и за окном серели уже предрассветные сумерки.
Кружок словоохотливых социалистов и философов из рабочего класса, который собирался в Сити-Холл-парке в жаркие дни, случайно натолкнул Мартина на одно великое открытие. Раза два в месяц, проезжая через парк по пути в библиотеку, Мартин слезал с велосипеда, прислушивался к спорам, и всякий раз ему стоило труда оторваться от них. Общий тон этих дискуссий был иной, чем за столом мистера Морза. Спорщики не были важны и преисполнены достоинства. Они давали волю своему темпераменту и осыпали друг друга обидными прозвищами, ругательствами и ядовитыми намеками. Раза два дело доходило до потасовки. И все же, не отдавая себе ясного отчета – почему, Мартин чувствовал какую-то живую основу во всех этих словопрениях; они сильнее действовали на него, чем спокойная уравновешенность и догматичность мистера Морза. Эти люди, которые немилосердно коверкали английский язык, жестикулировали, как помешанные, и с первобытной яростью нападали на своих идейных противников, – эти люди казались ему куда жизненнее мистера Морза и его друга мистера Батлера.
На сборищах в парке Мартин несколько раз слышал имя Герберта Спенсера, но вот однажды появился там его ученик и последователь, жалкий бродяга в рваной куртке, застегнутой наглухо, чтобы скрыть отсутствие рубашки. Началось генеральное сражение в дыму бесконечных папирос, среди потоков сплевываемой табачной жвачки, причем бродяга ловко парировал все удары, даже когда один из рабочих-социалистов крикнул насмешливо: «Нет бога, кроме Непознаваемого, и Герберт Спенсер пророк его!» Мартин не мог уяснить себе, о чем идет спор, но он заинтересовался Гербертом Спенсером и, приехав в библиотеку, спросил «Основные начала», так как бродяга часто в разгаре спора упоминал это сочинение.
И это было начало великого открытия. Мартин уже однажды пытался читать Спенсера, но так как он выбрал «Основы психологии», то и потерпел фиаско, так же как и с госпожой Блаватской. Он ничего не мог понять в этой книге и вернул ее непрочитанной. Но в этот вечер, после алгебры и физики и долгой борьбы с сонетом, он лег в постель и раскрыл «Основные начала». Утро застало его еще за чтением. Заснуть он не мог. В этот день он даже не писал. Он лежал и читал до тех пор, пока у него не заболели бока; тогда он слез с постели, улегся на голый пол и продолжал читать, держа книгу над головой или облокотясь на руку. Эту ночь он спал и утром уселся писать, но соблазн был так велик, что вскоре он снова принялся за чтение, позабыв все на свете, даже то, что в этот вечер его ожидала Руфь. Он опомнился только тогда, когда Бернард Хиггинботам распахнул дверь и спросил, не думает ли он, что они содержат ресторан.
Мартин Иден всегда отличался любознательностью. Он хотел все знать и отчасти из-за этого увлекся профессией всесветного бродяги-моряка. Но теперь, читая Спенсера, он понял, что не знает ничего, что никогда ничего и не узнал бы, сколько бы ни странствовал по морям. Он лишь скользил по поверхности вещей, наблюдая разрозненные явления, накопляя отдельные факты, делая иногда небольшие частные обобщения, – все это без всякой попытки установить связь, привести в систему мир, который представлялся ему прихотливым сцеплением случайностей. Наблюдая летящих птиц, он часто размышлял над механизмом их полета; но он никогда не обобщал этого явления и не думал о механизме полета вообще и о том процессе развития, который привел к появлению живых летающих существ. Он даже и не подозревал о существовании такого процесса. Что птицы могли «стать», не приходило ему в голову. Они «были» – вот и все, уж так случилось.
И как обстояло дело с птицами, так обстояло и со всем остальным. Все его попытки философских умозаключений были обречены на неудачу из-за отсутствия знаний и навыка мысли. Средневековая метафизика Канта ничего не открыла ему, а лишь заставила усомниться в своих умственных силах. Такую же неудачу он потерпел, начав изучать теорию эволюции по слишком специальной книге Ромсиса. Единственно, что он вынес из этого чтения, – это представление об эволюции как о беспочвенной теоретической выдумке сухих педантов, изъясняющихся тарабарским языком. А теперь он увидал, что это вовсе не голая теория, но общепризнанный закон развития; что если между учеными и возникают еще по этому поводу споры, то лишь по частным вопросам о формах эволюции.
И вот явился человек – Спенсер, который привел все это в систему, объединил, сделал выводы и представил изумленному взгляду Мартина этот конкретный и упорядоченный мир с такой наглядностью, что он напоминал ему маленькие модели кораблей, которые делают матросы и продают в стеклянных банках. Не было тут ни неожиданностей, ни случайностей. Во всем был закон. Подчиняясь этому закону, птица летала; подчиняясь тому же закону, бесформенная плазма стала двигаться, извиваться, у нее выросли крылья и лапки, – и появилась на свет птица.
Мартин в своей умственной жизни шел от одной вершины к другой и теперь достиг самой высокой. Он вдруг проник в тайную сущность вещей, и познание тайн природы опьянило его. Ночью во сне он жил с богами, преследуемый величественными видениями. Днем бродил, как лунатик, видя перед своим блуждающим взором только тот мир, который открыл ему Спенсер. За столом во время обеда он не слышал разговоров и споров о разных житейских мелочах, так как его ум все время напряженно работал, вскрывая причинную связь во всем находящемся перед ним. В мясе, лежащем на тарелке, он прозревал солнечные лучи и прослеживал через все превращения их путь к первоисточнику, отстоящему на миллионы миль, или думал о той силе, которая движет мускулы его руки, заставляя ее резать мясо, и о мозге, посылающем приказание мускулам, пока в конечном счете не доходил снова до солнечной энергии. Мартин был так одержим своими мыслями, что не слышал, как Джим пробормотал: «Спятил», не замечал тревожных взглядов сестры и не обращал внимания на палец Бернарда Хигниботама, которым тот выразительно покрутил несколько раз около своего лба.
Больше всего поразила Мартина взаимосвязь между науками – всеми науками. Он всегда был жаден до знаний, и те знания, которые ему удавалось приобрести, откладывались у него как бы в отдельные клетки памяти. Так, в одной клетке скопилось много отрывочных сведений о мореплавании. В другой – о женщинах. Но эти две клетки никак не сообщались между собой. Мысль, что можно установить связь между женской истерикой и качкой судна в бурю, показалась бы Мартину нелепой и невозможной. Но Герберт Спенсер доказал ему не только, что в этом нет ничего нелепого, но что, напротив, между этими двумя явлениями не может не быть связи. Все связано в мире, от самой далекой звезды в небесных просторах и до мельчайшей крупицы песка под ногой человека.
Для Мартина это было постоянным источником изумления, и он теперь все время был занят тем, что старался находить связь вещей и явлений на этой планете – да и на других тоже. Он составлял целые списки самых разнородных вещей и не мог успокоиться до тех пор, пока не устанавливал между ними связи. Так он установил связь между любовью, поэзией, землетрясениями, огнем, гремучими змеями, радугой, драгоценными камнями, уродством, солнечными закатами, львиным рыком, светильным газом, каннибализмом, красотой, убийством, любовниками, рычагами, точками опоры и табаком. Теперь вселенная предстала перед ним как единое целое, и он странствовал по ее закоулкам, тупикам и дебрям не как заблудившийся путник, сквозь таинственную чащу продирающийся к неведомой цели, а как опытный путешественник-наблюдатель, старающийся ничего не упустить из виду и все заносящий на карту. И чем больше он узнавал, тем больше восхищался миром и своей собственной жизнью в этом мире.
– Эх ты, болван! – кричал он своему изображению в зеркале. – Ты хотел писать, и ты писал, а писать тебе было не о чем! Ну, что у тебя было? Детские понятия, недозрелые чувства, смутное представление о красоте, огромная черная масса невежества, сердце, готовое разорваться от любви, да самолюбие, такое же сильное, как твоя любовь, и такое же безнадежное, как твое невежество. И ты хотел писать? Но ведь только теперь у тебя начинает появляться о чем писать. Ты хотел создавать красоту, а сам ничего не знал о природе красоты. Ты хотел писать о жизни, а сам не имел понятия о ее сущности. Ты хотел писать о мире, а мир был для тебя китайской головоломкой; и что бы ты ни писал, ты бы только лишний раз расписался в своем невежестве. Но не падай духом, Мартин, мой мальчик! Ты еще будешь писать. Ты уже кое-что знаешь; правда, еще очень мало, но ты теперь держишь правильный курс и скоро будешь знать много. Если тебе повезет, то когда-нибудь ты узнаешь почти все, что можно узнать. И тогда ты будешь писать!
Он сообщил Руфи о своем великом открытии, думая поделиться с ней своей радостью и удивлением. Но она отнеслась к этому очень спокойно, так как, по-видимому, знала все это раньше. И его не удивило такое отношение, потому что он понимал, что для нее все это не новость, не то, что для него. Артур и Норман, как удалось ему выяснить, были сторонниками эволюционной теории и оба читали Герберта Спенсера, хотя на них он, по-видимому, не произвел такого ошеломляющего впечатления; а молодой человек в очках – Вилли Ольнэй – неприятно засмеялся при упоминании имени Спенсера и повторил уже слышанную Мартином остроту: «Нет бога, кроме Непознаваемого, и Герберт Спенсер пророк его».
Но Мартин простил ему эту насмешку, так как начал убеждаться, что Ольнэй вовсе не влюблен в Руфь. Впоследствии по разным мелким фактам он убедился, что Ольнэй не только не влюблен в Руфь, но относится к ней с явной неприязнью. Мартин не мог этого понять. Это был феномен, который он никак не мог связать с прочими явлениями вселенной. Ему даже стало жаль этого юношу, которому, очевидно, какой-то природный недостаток мешал оцепить прелесть и красоту Руфи. Они очень часто все вместе катались по воскресеньям на велосипедах, и Мартин убедился во время этих поездок, что Руфь и Ольнэй находятся в состоянии вооруженного мира.
Ольнэй больше дружил с Норманом, предоставляя Руфь, Артура и Мартина обществу друг друга, за что Мартин был ему очень благодарен.
Эти воскресенья были для Мартина праздниками вдвойне, потому что он имел возможность проводить их с Руфью, а кроме того, приучаться к обществу молодых людей ее класса. Хотя эти люди и получили систематическое образование, Мартин видел, что в умственном отношении он не уступает им; разговор с ними был для него, Мартина, прекрасной практикой устной речи. Он давно перестал читать руководства по правилам поведения, решив положиться на свою наблюдательность. За исключением тех случаев, когда он чем-нибудь увлекался, он всегда внимательно следил за всеми поступками своих спутников, стараясь запомнить разные мелочи в их обращении друг с другом.
То обстоятельство, что Спенсера вообще очень мало читали, изумляло Мартина. – «Герберт Спенсер, – сказал библиотекарь в справочном столе, – о, это великий ум». Но, по-видимому, сам библиотекарь очень мало знал о творениях этого великого ума. Однажды за обедом у Морзов, в присутствии мистера Батлера, Мартин завел разговор о Герберте Спенсере. Мистер Морз резко осудил агностицизм английского философа, причем сознался, однако, что не читал «Основных начал», а мистер Батлер объявил, что Спенсер нагоняет на него тоску, что он никогда не мог дочитать ни одной страницы из его сочинений и отлично обходится без этого. В голове Мартина возникли сомнения, и не будь он так резко самобытен, он, пожалуй, подчинился бы общему мнению и отказался от дальнейшего знакомства со Спенсером. Но так как взгляды Спенсера на мир казались ему непререкаемой истиной, то отказаться от них было для Мартина так же невозможно, как для мореплавателя выбросить за борт компас и карты. Поэтому Мартин продолжал изучать теорию эволюции, все более и более овладевая предметом и находя подтверждение взглядов Спенсера у тысячи других писателей. Чем дальше он шел в своих занятиях, тем больше открывалось перед ним неисследованных областей знания, и он все чаще сожалел, что в сутках всего двадцать четыре часа.
Однажды, принимая во внимание краткость дня, он решил бросить алгебру и геометрию. К тригонометрии он даже еще и не приступал. Потом он вычеркнул из своего расписания и химию, оставив лишь физику.
– Я же не специалист, – сказал он Руфи в свое оправдание, – и я не собираюсь стать специалистом. Ведь наук так много, что одному человеку не хватит жизни изучать их все. Я хочу получить общее образование. Когда мне понадобятся специальные знания, я могу обратиться к книгам.
– Но это совсем не то, что самому обладать этими знаниями, – протестовала она.
– А зачем нужно ими обладать? Мы всегда пользуемся трудами специалистов. Для того они и существуют. Входя к вам, я видел, что у вас работают трубочисты. Они тоже специалисты, и когда они сделают свое дело, вы будете пользоваться вычищенными трубами, даже и не зная ничего о строении печей.
– Ну, это явная натяжка!
Она посмотрела на него неодобрительно, и он прочел упрек в ее взгляде и тоне. Но он был убежден в своей правоте.
– Все мыслители, задумывавшиеся над общими вопросами, все величайшие умы фактически всегда пользовались трудами специалистов. И Герберт Спенсер поступал точно так же. Он обобщал открытия многих тысяч исследователей. Ему надо было бы прожить тысячи жизней, чтобы дойти до всего самому. То же самое было с Дарвином. Он использовал то, что было изучено садовниками и скотоводами.
– Вы правы, Мартин, – сказал Ольнэй, – вы знаете, чего хотите, а Руфь не знает. Она не знает даже, что ей самой нужно. Да, да, – продолжал он, не давая Руфи времени возразить. – Я знаю, вы называете это общей культурой. Но если добиваться этой общей культуры, то не все ли равно, что изучать? Вы можете изучать французский язык, можете изучать немецкий или эсперанто, – вы все равно приобретете так называемую «общую культуру» Или займитесь латынью и греческим, хотя эти два языка никогда вам не пригодятся. Но культурность вы приобретете. Изучала же Руфь два года назад англосаксонский язык, и даже очень успешно, а теперь ничего не помнит, кроме одной строчки: «как душистый апрель проливает свои дожди». Так, кажется? И это дало вам «общую культуру», – засмеялся он, опять не давая ей возможности возразить, – знаю, знаю. Мы ведь с вами были на одном курсе.
– Вы так говорите о культуре, как будто это средство, а не цель! – воскликнула Руфь. Глаза ее засверкали, а на щеках выступил румянец. – Культура самоценна!
– Но Мартину не это нужно.
– А вы откуда знаете?
– Что вам нужно, Мартин? – спросил Ольнэй, круто повернувшись к нему.
Мартин почувствовал себя крайне неловко и умоляюще поглядел на Руфь.
– Да, скажите, что вам нужно, – сказала Руфь. – Это разрешит наш спор.
– Конечно, мне нужна культура, – сказал Мартин нерешительно. – Я люблю красоту, а культура дает мне возможность лучше понять и оцепить ее.
Руфь кивнула головой с торжествующим видом.
– Чепуха! И вы сами это прекрасно знаете, – объявил Ольнэй. – Мартин добивается карьеры, а не культуры. То, что в его случае карьера связана с культурой, – простое совпадение. Если бы он хотел стать химиком, культура была бы ему ни к чему. Мартин хочет стать писателем, но боится сказать это, чтобы вы не потерпели фиаско в нашем споре. А почему Мартин хочет стать писателем? – продолжал он. – Потому что он не обеспечен материально. Почему вы изучали саксонский язык и добивались «общей культуры»? Да потому, что вам не надо пробивать себе дороги. Об этом заботится ваш отец. Он вам покупает платья, он сделает для вас и все остальное. Что проку в том образовании, которое вы получили, да и я, и Артур, и Норман? Мы доверху набиты «общей культурой», а разорись завтра наши отцы, мы не выдержали бы экзамена на школьного учителя. Самое большее, на что Руфь могла бы тогда рассчитывать, – это стать сельской учительницей или преподавательницей музыки в женском пансионе.
– А вы бы что делали? – спросила Руфь.
– Ничего особенно хорошего. Мог бы зарабатывать доллара полтора в день физическим трудом или поступить инструктором на ганлейскую соединительную ветку, говорю: «поступить», потому что через неделю меня бы, вероятно, выгнали за полной негодностью.
Мартин молча прислушивался к разговору, и, признавая правоту Ольнэя, он в то же время осуждал его за непочтительное отношение к Руфи. В его голове во время этого спора складывались новые взгляды на любовь. Разум не должен вмешиваться в любовные дела. Правильно рассуждает любимая женщина или неправильно – это безразлично. Любовь выше разума. В данном случае Руфь, очевидно, не понимала, как важна для него карьера, но от этого она, разумеется, не стала менее прелестной. Она была прелестна, и то, что она думала, не имело никакого отношения к ее прелести.
– Что вы сказали? – спросил он Ольнэя, который неожиданным вопросом прервал течение его мыслей.
– Я говорю, что вы, наверное, не станете изучать латынь.
– Латынь не только дает культуру, – прервала Руфь, – это тренировка ума.
– Ну, так как же, Мартин, вы будете изучать латынь? – упорствовал Ольнэй.
Мартин находился в крайне затруднительном положении. Он видел, что Руфь с нетерпением ждет его ответа.
– Я боюсь, что у меня не хватит времени, – ответил он наконец. – Я бы стал изучать, но у меня не хватит времени.
– Видите, Мартину вовсе не нужна ваша «общая культура»! – торжествовал Ольнэй. – Он знает, что ему нужно, и знает, как этого добиться.
– Да, но ведь это же тренировка ума, это дисциплина! Латынь дисциплинирует ум! – При этих словах Руфь посмотрела на Мартина, словно прося его переменить свое суждение. – Вы видели, как футболисты тренируются перед игрой? То же самое латынь для мыслителей. Это тренировка.
– Какой вздор! Это нам в детстве вбивали в голову! Но есть одна истина, которую забыли вам внушить своевременно. – Ольнэй сделал паузу для вящего эффекта и сказал торжественно: – Джентльмену следует изучать латынь, но джентльмену не следует ее знать.
– Это нечестно! – вскричала Руфь. – Я так и знала, что вы сведете весь разговор к шутке.
– Но согласитесь, что шутка остроумна! – воскликнул он. – И к тому же это верно. Единственные люди, которые знают латынь, – это аптекари, адвокаты и преподаватели латыни. Если Мартин хочет стать одним из них, я умолкаю. Но причем тут вообще Герберт Спенсер? Мартин только что открыл Спенсера и пришел от него в дикий восторг. Почему? Потому что Спенсер ему дал нечто. Вам Спенсер ничего не может дать и мне тоже. Потому что нам ничего и не нужно. Вы в один прекрасный день выйдете замуж, а мне вообще нечего будет делать, так как все за меня будут делать разные агенты, которые позаботятся о моем капитале, когда я получу его от отца.
Ольнэй направился было к двери, но, остановившись, выпустил свой последний заряд:
– Оставьте Мартина в покое, Руфь. Он сам прекрасно знает, что ему нужно. Посмотрите, чего он уже сумел добиться. Иногда он заставляет меня краснеть и стыдиться самого себя. Он и сейчас знает о мире и жизни и о назначении человека куда больше, чем Артур, Норман, я или вы, несмотря на всю нашу латынь, французский и англо-саксонский, несмотря на всю нашу так называемую культуру.
– Но Руфь моя учительница, – рыцарски возразил Мартин, – если я и знаю что-нибудь, то только благодаря ей.
– Чепуха! – Ольнэй посмотрел на Руфь с каким-то недоброжелательством. – Вы еще скажете мне, что вы стали читать Спенсера по ее совету. А ведь она знает о Дарвине и об эволюции столько же, сколько я знаю об алмазных россыпях царя Соломона. Помните, несколько дней тому назад вы огорошили нас своим толкованием одного места у Спенсера – относительно неопределенного, неуловимого и однородного. Попробуйте растолковать ей это и посмотрите, поймет она вас или нет? Это, видите ли, не «культура»! Ого-го! Слушайте, Мартин, если вы начнете зубрить латынь, я просто потеряю к вам уважение.
С интересом прислушиваясь к этому разговору, Мартин в то же время чувствовал какой-то неприятный осадок. Речь шла об учении и уроках, об основах знания, и общий школьнический тон спора не соответствовал тем большим вопросам, которые волновали Мартина, заставляли его цепко ухватывать все жизненные явления и трепетать каким-то космическим трепетом от сознания своей пробуждающейся силы. Он мысленно сравнивал себя с поэтом, выброшенным на берег неведомой страны, который потрясен окружающей красотой и тщетно старается воспеть ее на чуждом ему языке диких туземцев. Так было и с ним. Он чувствовал в себе мучительное стремление познать великие мировые истины, – а вместо этого должен был слушать детские пререкания о том, нужно изучать латынь или не нужно.