Бриссенден не дал Мартину никаких объяснений по поводу своего долгого отсутствия, да Мартин и не расспрашивал его. Сквозь пар, клубившийся над стаканами с грогом, он с удовольствием созерцал бледное и худое лицо своего друга.
– Я тоже не сидел сложа руки, – объявил Бриссенден, после того как Мартин рассказал ему о своих последних работах.
Он вынул из кармана рукопись и передал ее Мартину, который, прочтя заглавие, вопросительно взглянул на Бриссендена.
– Да, да, – усмехнулся Бриссенден, – недурное заглавие, не правда ли? «Эфемерида»… лучше не скажешь. А слово это ваше, – помните, как вы говорили о человеке как о «последней из эфемерид», ожившей материи, порожденной температурой и борющейся за свое местечко на шкале термометра. Мне это засело в голову, и я должен был написать целую поэму, чтобы, наконец, освободиться! Ну-ка, что вы об этом думаете?
Начав читать, Мартин сначала покраснел, а затем побледнел от волнения. Это было совершеннейшее художественное произведение. Здесь форма торжествовала над содержанием, если можно было назвать торжеством это идеальное слияние мысли и словесного выражения, настолько совершенного, что оно вызвало на глазах у Мартина слезы восторга, а сердце его заставило усиленно биться. Это была длинная поэма, в шестьсот или семьсот стихов, поэма странная, фантастическая, пугающая. Она казалась невозможной, немыслимой, и все же она существовала и была написана на бумаге черным по белому. В этой поэме изображался человек со всеми его исканиями, с его неутомимым стремлением преодолеть бесконечное пространство, приблизиться к сферам отдаленнейших солнц. Это была сумасшедшая оргия умирающего, который еще жил и сердце которого билось последними слабеющими ударами. В торжественном ритме поэмы слышался гул планет, гром сталкивающихся метеоров, шум битвы звездных ратей среди мрачных пространств, озаряемых светом огневых облаков, а сквозь все это слышался слабый человеческий голос, как неумолчная тихая жалоба в грозном грохоте рушащихся миров.
– Ничего подобного еще не было написано, – пробормотал Мартин, когда, наконец, в состоянии был заговорить. – Это изумительно! Изумительно! Я ошеломлен! Я подавлен! Этот великий вечный вопрос теперь не выходит у меня из головы. В моих ушах всегда будет звучать этот жалобный голос человека, пытающегося постичь непостижимое! Точно писк комара среди мощного рева слонов и рыканья львов. Но в этом писке слышится ненасытная страсть. Я, вероятно, говорю глупости, но эта вещь совершенно завладела мною. Вы… Я не знаю, что сказать, вы просто гениальны. Но как вы это создали? Как могли вы это создать?
Мартин прервал свой панегирик только для того, чтобы собраться с силами.
– Я никогда больше не буду писать. Я просто жалкий пачкун. Вы мне показали, что такое настоящее мастерство. Вы – гений! Нет, вы больше, чем гений! Это истина безумия. Это истина в самой своей сокровенной сущности. Вы догматик, понимаете ли вы это? Даже наука не может опровергнуть вас. Это истина провидца, выкованная из железа космоса и выплавленная мощным ритмом в горнах красоты и величия. Больше я ничего не скажу! Я подавлен, уничтожен! Нет, я все-таки скажу еще кое-что: позвольте мне устроить поэму куда-нибудь.
Бриссенден расхохотался.
– Да разве есть во всем христианском мире хоть один журнал, который решится напечатать такую штуку? Вы же сами прекрасно это знаете!
– Нет, не знаю! Я убежден, что во всем мире нет ни одного журнала, который бы не ухватился за это. Ведь такие произведения рождаются один раз в сто лет. Это поэма не нынешнего дня. Это поэма века.
– Я готов поймать вас на слове!
– Не разыгрывайте циника! – возразил Мартин. – Редакторы не такие уж кретины. Я знаю это. Хотите держать пари, что «Эфемериду» примут если не с первого, то со второго раза!
– Есть одно обстоятельство, мешающее мне воспользоваться вашим предложением, – произнес Бриссенден и, немного помолчав, добавил: – Это большое произведение, самое большое из всего, что я вообще когда-либо написал. Я отлично это знаю. Это моя лебединая песня. Я чрезвычайно горжусь этой поэмой. Я обожаю ее. Она мне милее виски. Это то совершенное творение, о котором я мечтал в дни своей ранней юности, когда человек еще стремится к идеалам и верит иллюзиям. И вот я достиг своего идеала, достиг его на краю могилы… Так неужели я буду отдавать его на поругание свиньям? Я не стану с вами держать пари! Это мое! Я создал это и делюсь им только с вами.
– Но подумайте об остальном мире! – воскликнул Мартин. – Ведь цель красоты – радовать и услаждать!
– Вот пусть это радует и услаждает меня.
– Не будьте эгоистом!
– Я вовсе не эгоист!
Бриссенден усмехнулся холодно и злорадно, словно заранее смакуя то, что он собирался сказать.
– Я альтруистичен, как голодная свинья.
Напрасно Мартин пытался поколебать его в принятом решении. Мартин уверял Бриссендена, что его ненависть к журналам нелепа и фанатична и что его поступок в тысячу раз постыднее, чем преступление Герострата, сжегшего храм Дианы Эфесской. Бриссенден слушал все это, кивал головой, попивая грог, и даже соглашался, что его собеседник прав во всем – за исключением того, что касалось журналов. Его ненависть к редакторам не знала границ, и он ругал их гораздо ожесточенное, чем Мартин.
– Пожалуйста, перепечатайте мне это, – сказал он, – вы сделаете это в тысячу раз лучше любой машинистки. А теперь я хочу дать вам один полезный совет. – Бриссенден вытащил из кармана объемистую рукопись. – Вот ваш «Позор солнца». Я три раза перечитывал его! Это самая большая похвала, которую я мог воздать вам. После того, что вы наговорили про «Эфемериду», – я, разумеется, должен молчать. Но вот что я вам скажу; если «Позор солнца» будет напечатан, он наделает невероятно много шуму. Из-за него поднимется жесточайшая полемика, и это будет для вас лучше всякой рекламы.
Мартин расхохотался.
– Уж не посоветуете ли вы мне послать эту статью в какой-нибудь журнал?
– Ни в коем случае, если только вы хотите, чтобы ее напечатали. Предложите ее одному из крупных издательств. Может быть, ее прочтет там какой-нибудь безумный или основательно пьяный рецензент и даст о ней благоприятный отзыв. Да, видно, что вы читали книги! Все они переварились в мозгу Мартина Идена и излились в «Позоре солнца»… Когда-нибудь Мартин Иден будет очень знаменит, и немалая доля его славы будет создана этой вещью. Ищите издателя, и чем скорее вы его найдете, тем лучше!
Бриссенден поздно засиделся у Мартина в этот вечер. Мартин проводил его до трамвая, и когда Бриссенден садился в вагон, то неожиданно сунул своему другу измятую бумажку.
– Возьмите это, – сказал он, – мне сегодня повезло на скачках!
Прозвенел звонок, и трамвай тронулся, оставив Мартина в полном недоумении, с измятой бумажкой в руках. Возвратившись к себе в комнату, он развернул бумажку – это был банковый билет в сто долларов.
Мартин воспользовался им без всякого стеснения. Он отлично знал, что у его друга много денег, а кроме того, был уверен, что сможет отдать долг в очень скором времени. На следующее утро он расплатился со всеми долгами, заплатил Марии вперед за три месяца и выкупил из ломбарда все свои вещи. Он купил свадебный подарок для Мэриен, купил рождественские подарки Руфи и Гертруде. В довершение всего он повел всю детвору Марии в Окленд и, во исполнение своего обещания (правда, опоздав на год), купил башмаки и Марии и всем ее ребятишкам. Мало того, он накупил им игрушек и сластей, так что свертки едва помещались в детских ручонках.
Входя в кондитерскую во главе этой необыкновенной, процессии, Мартин случайно повстречал Руфь и миссис Морз. Миссис Морз была чрезвычайно шокирована, и даже Руфь смутилась. Она придавала большое значение внешности, и ей было не очень приятно видеть своего возлюбленного с целой оравой португальских оборвышей.
Такое отсутствие гордости в самоуважения задело ее. В этом инциденте Руфь увидела лишнее доказательство того, что Мартин не в состоянии подняться над своей средой. Это было достаточно неприятно само по себе, и хвастать этим перед всем миром – ее миром – совсем уж не следовало. Хотя помолвка Руфи с Мартином до сих пор держалась в тайне, но их отношения ни для кого не составляли секрета, а в кондитерской, как нарочно, было очень много знакомых, и все они с любопытством смотрели на удивительное окружение возлюбленного мисс Морз. Руфь не могла стать выше людских пересудов, и поведение Мартина было ей просто непонятно. Ее впечатлительная натура воспринимала этот случай как нечто позорное Мартин, придя к Морзам в этот день, застал Руфь в таком волнении, что даже не решился вытащить из кармана свой подарок. Он в первый раз видел ее в слезах – слезах гнева и обиды, и зрелище это так потрясло его, что он мысленно назвал себя грубой скотиной, хотя все-таки не вполне ясно понимал, в чем его вина. Мартину и в голову не приходило стыдиться людей своего круга, и он не видел ничего оскорбительного для Руфи в том, что ходил покупать рождественские подарки детям Марии Сильвы. Но он готов был понять обиду Руфи, прислушавшись к ее объяснениям, и истолковал весь эпизод как проявление женской слабости, которая, очевидно, свойственна даже самым лучшим женщинам.
– Пойдемте, я покажу вам «настоящих людей», – сказал Мартину Бриссенден в один январский вечер.
Они пообедали в Сан-Франциско и собирались уже садиться на оклендский паром, как вдруг Бриссендену пришла фантазия показать Мартину «настоящих людей», Он повернул назад и зашагал вдоль пристани, скользя, словно тень, в своем развевающемся плаще; Мартин едва поспевал за ним. По дороге Бриссенден купил две бутылки старого портвейна и, держа их в руках, вскочил в трамвай, идущий по Мишен-стрит; то же сделал и Мартин, нагруженный четырьмя бутылками виски. «Что бы сказала Руфь, если бы увидела меня сейчас», – мелькнуло у Мартина в голове, но только на мгновенье; мысли его были заняты вопросом: что же это за «настоящие люди»?
– Может быть, сегодня там никого и не будет – сказал Бриссенден, когда они сошли с трамвая и нырнули в темный переулок рабочего квартала к югу от Маркет-стрит. – Тогда вам так и не придется увидеть то, что вы давно ищете!
– Да что это за дьявольщина в конце концов? – спросил Мартин.
– Люди, настоящие умные люди, а не болтуны, вроде тех, которые толкутся в торгашеском притоне, где я вас встретил. Вы читали книги и страдали от одиночества! Ну вот, я познакомлю вас с людьми, которые тоже кое-что читали, и вы больше не будете так одиноки.
– Я не очень интересуюсь их бесконечными опорами, – прибавил Бриссенден, пройдя один квартал, – я вообще терпеть не могу книжной философии, но зато это, несомненно, настоящие люди, а не буржуазные свиньи! Но смотрите, они заткнут вас за пояс, о чем бы вы с ними ни заговорили!
– Надеюсь, что там будет Нортон, – продолжал он немного спустя, задыхаясь, но не позволяя Мартину взять у него из рук бутылки портвейна. – Нортон – идеалист. Он кончил Гарвардский университет! Изумительная память! Идеализм привел его к анархической философии, и семья отреклась от него. Его отец – президент железнодорожной компании, мультимиллионер, а сын влачит во Фриско полуголодное существование, редактируя анархический журнальчик за двадцать пять долларов в месяц.
Мартин плохо знал Сан-Франциско, в особенности же эту часть города, а потому никак не мог сообразить, куда собственно Бриссенден ведет его.
– Расскажите мне о них еще, – говорил он, – я хочу предварительно с ними познакомиться. Чем они живут? Как сюда попали?
– Надеюсь, что Гамильтон придет сегодня, – сказал Бриссенден, останавливаясь, чтобы перевести дух, – Страун-Гамильтон – старинная фамилия; он происходит из хорошей семьи, но сам по характеру настоящий бродяга и лентяй, каких свет не видел, хоть он и служит – вернее, пытается служить – в одном социалистическом кооперативе за шесть долларов в неделю. Это неисправимый бродяга! Он и в Сан-Франциско-то попал бродяжничая. Не раз бывало, что он целый день сидит на скамье в парке, причем у него с утра куска во рту не было, а когда предложишь ему пойти пообедать в ресторан, который находится за два квартала, – знаете, что он на это отвечает? «Слишком много беспокойства, старина. Купите мне лучше пачку папирос!» Он был спенсерианец, как и вы, пока Крейз не обратил его на путь материалистического монизма. Если удастся, я заставлю его поговорить о монизме. Нортон тоже монист, но он не признает ничего, кроме духа. У него вечные схватки с Гамильтоном и с Крейзом.
– А кто такой Крейз? – спросил Мартин.
– Мы как раз к нему и идем. Бывший профессор, изгнанный из университета, – самая обычная история. Ум острый, как бритва. Зарабатывает себе на пропитание всевозможными способами. Однажды был даже факиром. Абсолютно без предрассудков. Без зазрения совести снимет саван с покойника. Разница между ним и буржуа та, что он ворует без всяких иллюзий. Он может говорить о Ницше, о Шопенгауэре, о Канте, о чем угодно, но интересуется он, в сущности говоря, только монизмом. Даже о своей Мэри он думает гораздо меньше, чем о монизме. Геккель для него божество. Единственный способ оскорбить его – это задеть Геккеля. Ну, вот мы и пришли.
Бриссенден поставил бутылки на ступеньку лестницы, перед тем как начать подъем. Дом был самый обыкновенный угловой двухэтажный дом, с салуном и лавкой в первом этаже.
– Эта шайка живет здесь и занимает весь второй этаж, – сказал Бриссенден, – но только один Крейз имеет две комнаты. Идемте!
Наверху не горела лампочка, но Бриссенден ориентировался в темноте, словно домовой. Он остановился, чтобы сказать Мартину:
– Здесь есть один – Стивенс, теософ. Когда разойдется, производит невероятный шум. Моет посуду в ресторане. Любит хорошие сигары. Я видел однажды, как, съев обед за десять центов, он купил сигару за пятьдесят. Я на всякий случай захватил для него парочку. А другой, по фамилии Парри, – австралиец, это статистик и ходячая спортивная энциклопедия. Спросите его, сколько зерна вывезли из Парагвая в 1903 году, или сколько английского холста ввезено в Китай в 1890 году, или сколько весил Джимми Брайт, когда побил Баттлинга-Нельсона, или кто был чемпион Соединенных Штатов в среднем весе в 1868 году, – он на все вам ответит с точностью автомата. Есть еще некий Энди, каменщик, – имеет на всё свои взгляды и прекрасно играет в шахматы; затем – Гарри, пекарь, ярый социалист и профсоюзный деятель. Кстати, помните стачку поваров и официантов? Ее устроил Гамильтон. Он организовал союз и выработал план стачки, сидя здесь, в комнате Крейза. Сделал это только для развлечения и больше не принимал никакого участия в делах союза из-за лени. Если бы он хотел, он бы давно занимал видный пост. В этом человеке бесконечные возможности, но лень его совершенно необычайна.
Бриссенден продолжал продвигаться в темноте, пока полоска света не указала им порог двери. Стук, ответное «войдите!» – и Мартин уже пожимал руку Крейзу, красивому брюнету с белыми зубами, черными усами и большими выразительными черными глазами. Мэри, степенная молодая блондинка, мыла посуду в небольшой комнатке, служившей одновременно кухней и столовой. Первая комната была спальней и гостиной. Через всю комнату гирляндами висело белье, так что Мартин в первую минуту не заметил двух людей, о чем-то беседовавших в углу. Бриссендена и его бутылки они встретили радостными восклицаниями, и Мартин, знакомясь с ними, узнал, что это Энди и Парри. Мартин с любопытством стал слушать рассказ Парри о боксе, который он вчера видел. А Бриссенден с азартом занялся раскупориванием бутылок и приготовлением грога. По его команде «собрать сюда всех» – Энди сразу отправился по комнатам созывать жильцов.
– Нам повезло, почти все в сборе, – шепнул Бриссенден Мартину, – Вот Нортон и Гамильтон. Пойдемте к ним. Стивенса, к сожалению, пока нет. Идемте. Я начну разговор о монизме, и вы увидите, что с ними будет.
Сначала разговор не вязался, но Мартин сразу же мог оценить своеобразие и живость ума этих людей. У каждого из них были свои определенные воззрения, иногда противоречивые, и, несмотря на свой юмор и остроумие, эти люди отнюдь не были поверхностны. Мартин заметил, что каждый из них (независимо от предмета беседы) проявлял большие научные познания и имел твердо и ясно выработанные взгляды на мир и на общество. Они ни у кого не заимствовали своих мнений; это были настоящие мятежники ума, и им чужда была всякая пошлость. Никогда у Морзов не слышал Мартин таких интересных разговоров и таких горячих споров. Казалось, не было в мире вещи, которая не возбуждала бы в них интереса. Разговор перескакивал с последней книги миссис Гемфри Уорд на новую комедию Шоу, с будущего драмы на воспоминания о Мэнсфилде. Они обсуждали, хвалили или высмеивали утренние передовицы, говорили о положении рабочих в Новой Зеландии, о Генри Джемсе и Брандере Мэтью, рассуждали о политике Германии на Дальнем Востоке и экономических последствиях желтой опасности, спорили о выборах в Германии и о последней речи Бебеля, толковали о последних начинаниях и неполадках в комитете объединенной рабочей партии, и о том, как лучше организовать всеобщую забастовку портовых грузчиков.
Мартин был поражен их необыкновенными познаниями во всех этих делах. Им было известно то, что никогда не печаталось в газетах, они знали все тайные пружины, все нити, которыми приводились в движение марионетки. К удивлению Мартина, Мэри тоже принимала участие в этих беседах и при этом проявляла такой ум и знания, каких Мартин не встречал ни у одной знакомой ему женщины.
Они поговорили о Суинберне и Россетти, после чего перешли на французскую литературу. И Мэри завела его сразу в такие дебри, где он оказался профаном. Зато Мартин, узнав, что она любит Метерлинка, двинул против нее продуманную аргументацию, послужившую основой «Позора солнца».
Пришло еще несколько человек, и в комнате стало уже темно от табачного дыма, когда Бриссенден решил, наконец, начать битву.
– Тут есть свежий материал для обработки, Крейз, – сказал он, – зеленый юноша с розовым лицом, поклонник Герберта Спенсера. Ну-ка, попробуйте сделать из него геккельянца.
Крейз внезапно встрепенулся, словно сквозь него пропустили электрический ток, а Нортон сочувственно посмотрел на Мартина и ласково улыбнулся ему, как бы обещая свою защиту.
Крейз сразу напустился на Мартина, но Нортон постепенно начал вставлять свои словечки, и, наконец, разговор превратился в настоящее единоборство между ним и Крейзом. Мартин слушал, не веря своим ушам, ему казалось просто немыслимым, что он слышит все это наяву – да еще где, в рабочем квартале, к югу от Маркет-стрит. В этих людях словно ожили все книги, которые он читал. Они говорили с жаром и увлечением, мысли возбуждали их так, как других возбуждает гнев или спиртные напитки. Это не была сухая философия печатного слова, созданная мифическими полубогами вроде Канта и Спенсера. Это была живая философия спорщиков, вошедшая в плоть и кровь, кипящая и бушующая в их речах. Постепенно и другие вмешались в спор, и все следили за ним с напряженным вниманием, дымя папиросами.
Мартин никогда не увлекался идеализмом, но в изложении Нортона он явился для него откровением. Крейз и Гамильтон не считали идеализм логической необходимостью, они смеялись над Нортоном, называя его метафизиком, а тот в свою очередь называл метафизиками их. «Феномены» и «нумены» так и носились в воздухе. Крейз и Гамильтон обвиняли Нортона в попытках объяснить сознание из самого сознания. А тот в свою очередь обвинял их в том, что в своих рассуждениях они идут от слов к теории, а не от фактов к теории. Это их бесило. Их основной догмат сводился к тому, что следует начинать с фактов и фактам давать определение.
Когда Нортон стал цитировать Канта, Крейз сказал, что всякий добрый старый немецкий философ после смерти попадает в Оксфорд. Когда Нортон упомянул о гамильтоновском законе условного, его противники немедленно объявили, что и они основываются на этом законе. А Мартин слушал, весь дрожа от восторга. Однако Нортон не был истинным сторонником Спенсера, и потому он часто в разгаре спора обращался к Мартину, полемизируя с ним так же, как и с другими противниками.
– Вы знаете, что Беркли еще никто не ответил, – говорил он, обращаясь уже прямо к Мартину. – Герберт Спенсер подошел ближе других, но и он, в сущности говоря, не дал исчерпывающего ответа. Самые смелые из его последователей не могут пойти дальше. Я читал статью Салиби о Спенсере. Ну, и он тоже говорит, что Спенсеру «почти» удалось ответить Беркли.
– А вы помните, что сказал Юм?! – воскликнул Гамильтон.
Нортон кивнул головой, но Гамильтон счел нужным пояснить остальным:
– Юм сказал, что аргументы Беркли не допускают никакого ответа и совершенно неубедительны.
– Неубедительны для Юма, – возразил Нортон, – у Юма ум был так же устроен, как и у вас, с той только разницей, что он был достаточно мудр и признавал всю невозможность ответить Беркли.
Нортон был очень горяч и вспыльчив, хотя никогда не терял самообладания, а Крейз и Гамильтон напоминали хладнокровных дикарей, которые спокойно и неторопливо изучают слабые места противника. Под конец вечера Нортон, обозленный непрестанными упреками в том, что он метафизик, схватился обеими руками за стул и с пылающим лицом и сверкающими глазами предпринял решительный натиск на своих противников.
– Ладно, геккельянцы, – закричал он, – может быть, я рассуждаю, как колдун и знахарь, но хотел бы я знать, вы-то как рассуждаете? Ведь у вас же нет никакого базиса, хотя вы и кричите о всяких позитивных знаниях. Вы невежественные догматики! Ведь еще задолго до возникновения школы материалистического монизма вся почва была до того перерыта, что никакого фундамента нельзя было уже построить. Локк – вот кто сделал это! Джон Локк! Двести лет назад, даже больше, он в своих «Опытах о человеческом познании» доказал нелепость понятия врожденной идеи. А вы этим занимаетесь до сих пор. Доказываете мне сегодня в продолжение целого вечера, что никаких врожденных идей не существует. А что это значит? Это значит, что человек не может постичь высшей реальности. Когда вы рождаетесь, у вас в мозгу нет ничего. Все дальнейшее познание зиждется только на феноменах, на восприятиях, получаемых вами с помощью пяти чувств. Нумены, которых не было у вас в мозгу при рождении, не могут никак попасть туда и после!..
– Неверно, – перебил его Крейз.
– Дайте мне договорить! – воскликнул Нортон. – Вашему познанию доступны только те действия и взаимодействия силы и материи, которые так или иначе влияют на ваши чувства. Видите, я готов даже признать, что материя существует! Так и быть. Но я вас сейчас уничтожу вашим же собственным аргументом. Другого пути у меня нет, так как, к сожалению, вам обоим недоступно абстрактное мышление. Так вот, скажите, что вы знаете о материи, основываясь на положительном знании? Вы знаете только то, что воспринимаете, то есть опять-таки только феномены. Вам доступны только изменения материи, вернее даже – только то, что воспринимается вами как ее изменение. Позитивное знание имеет дело только с феноменами, а вы, безумцы, воображаете, что имеете дело с нуменами, и считаете себя онтологами. Да, позитивная наука оперирует только с явлениями. Кто-то уже сказал однажды, что наука о явлениях не может возвыситься над явлениями. Вы не можете ответить Беркли, даже если сумеете опровергнуть Канта; однако вы утверждаете, что Беркли не прав, ибо ваша наука, отрицая существование бога, не сомневается в существовании материи. Я признал сейчас существование материи только для того, чтобы вы поняли ход моих мыслей. Сделайте одолжение, будьте позитивистами, но онтологии нет места среди позитивных паук. Стало быть, оставьте ее в покое, Спенсер прав, как агностик, но если Спенсер…
Однако приближалось время отхода последнего оклендского парома, и Бриссенден и Мартин вынуждены были уйти. Они выскользнули незамеченными, в то время как Нортон продолжал говорить, а Крейз и Гамильтон только и ждали случая наброситься на него, как пара разъяренных гончих.
– Вы открыли мне волшебную страну, – сказал Мартин Бриссендену, когда они оба зашли на паром. – Поговорив с такими людьми, чувствуешь, что стоит жить! Я прямо потрясен! Я до сих пор не понимал, что такое идеализм. Я и теперь не могу принять его. Я знаю, что всегда останусь реалистом, – так уж создан, должно быть. Но я мог бы поспорить с Крейзом и Гамильтоном и задать Нортону два или три вопроса. Не вижу, чтобы Спенсеру были сделаны серьезные возражения. Я взволнован, как ребенок впервые побывавший в цирке. Теперь я вижу, что мне еще очень многое нужно прочитать. Надо будет достать книгу Салиби! Я убежден, что Спенсер неуязвим. В следующий раз я сам приму участие в споре… Но Бриссенден дремал, тяжело дыша, уткнувшись худым подбородком в теплый шарф, и все его тощее тело вздрагивало при каждом обороте винта.