Мартин не стал меньше любить и уважать Руфь после того, как она проявила такое недоверие к его писательскому дару. За время своих «каникул» Мартин очень много думал о себе и анализировал свои чувства. Он окончательно убедился, что красота была для него дороже славы и что прославиться ему хотелось лишь для Руфи. Ради нее он так настойчиво стремился к славе. Он мечтал возвеличиться в глазах мира, чтобы любимая женщина могла гордиться им и счесть его достойным.
А сам Мартин настолько любил красоту, что находил достаточное удовлетворение в служении ей. Но Руфь он любил еще больше. Любовь казалась ему прекраснее всего в мире. Не она ли произвела в его душе этот великий переворот, сразу превратив его из неотесанного матроса в мыслителя и художника? Что ж удивительного, что любовь представлялась ему выше и наук и искусств. Мартин начинал уже сознавать, что в области мысли он сильней Руфи, сильней ее братьев, сильней ее отца. Несмотря на все преимущества университетского образования, несмотря на свое звание бакалавра изящных искусств, Руфь не могла и мечтать о таком понимании мира, искусства, жизни, каким обладал Мартин после одного года занятий самоучкой.
Все это он знал, но это отнюдь не влияло ни на его любовь к ней, ни на ее любовь к нему. Любовь была слишком прекрасным, слишком благородным чувством, и Мартин, как истый влюбленный, считал невозможным оскорблять его критикой. Какое дело любви до взглядов Руфи на искусство, на французскую революцию или на всеобщее голосование? Все это относится к рассудку, а любовь выше рассудка. Мартин не мог унижать любовь, потому что он боготворил ее. Любовь для него обитала на недосягаемых горных вершинах, высоко над долинами разума. Она была квинтэссенцией существования, высшей точкой напряжения жизни и не всякому выпадала на долю. Благодаря учению любимых им философов Мартин знал биологическое значение любви, но, продолжая развивать для себя их основное положение, он пришел к выводу, что именно в любви человеческий организм вполне оправдывает свое назначение, а потому любовь должна приниматься без всяких оговорок, как высшее – нет, высочайшее благо жизни. Влюбленный представлялся Мартину каким-то высшим существом, отмеченным благодатью, и ему приятен был образ «юноши, одержимого любовью», для которого уже не имеют цены все земные блага – богатство, знания, успех, – не имеет цены сама жизнь, ибо он «в поцелуе умереть готов».
Мысли подобного рода приходили Мартину в голову и раньше, до многого же он додумался лишь теперь. Но все это время он не переставал работать, ведя спартанский образ жизни и позволяя себе отвлекаться от занятий лишь для того, чтобы повидаться с Руфью. За комнату, которую он снимал у португалки по имени Мария Сильва, он платил в месяц два с половиной доллара. Португалка, особа довольно сварливого нрава, была вдовой и неустанно трудилась, чтобы прокормить многочисленных детишек, заливая подчас свое горе бутылкой кислого вина, покупаемого в соседнем погребке за пятнадцать центов. Сначала Мартин возненавидел ее, в особенности его раздражал ее язык, но потом он начал восхищаться упорством, с каким она вела тяжкую борьбу за существование. В домике было всего четыре маленькие комнатки, и одну из них занял Мартин. Другая комната служила гостиной, ей придавал веселый вид пестрый половик, покрывавший пол, но фотография одного из умерших малюток в гробу вносила скорбную ноту. Гостиная предназначалась только для гостей, ставни в ней всегда были затворены, и босоногая команда допускалась туда лишь в особо торжественных случаях. Португалка стряпала на кухне, там же все семейство ело, и там же она стирала, гладила, трудилась не покладая рук изо дня в день, кроме воскресенья. Она стирала на соседей, и это служило главным источником ее дохода. Спальня была так же мала, как и комната, занимаемая Мартином, и в ней ютилась она сама и семеро ребятишек. Мартину казалось совершенно необъяснимым, как они там все размещались, по вечерам он слышал за тонкой перегородкой их возню, визг и писк, напоминавший чириканье птенцов. Другим источником дохода Марии были две коровы, которых она доила утром и вечером и которые паслись на пустыре или контрабандой пощипывали травку, растущую по обочинам дороги. Два оборванных мальчугана, дети хозяйки, пасли коров, – иными словами, зорко смотрели, чтобы они не попались на глаза полицейским.
В своей тесной каморке Мартин спал, учился, писал, думал, занимался хозяйством. Перед единственным окном, выходящим на крыльцо, стоял кухонный стол, который служил и письменным столом, и библиотекой, и подставкой для пишущей машинки. Кровать, поставленная у задней стены, занимала две трети комнаты. Рядом со столом стояла шифоньерка, которую, видно, изготовляли, заботясь больше о прибыли, чем об удобствах потребителя; покрывающий ее тонкий слой фанеры весь покоробился. Шифоньерка эта стояла в одном углу, а в другом была кухня – ящик из-под мыла, на котором стояла керосинка, а внутри хранилась посуда и кухонные принадлежности, на стене полка для провизии, и рядом ведро с водой; в комнате не было водопроводного крана, и Мартину приходилось ходить за водой на кухню. Над кроватью Мартин повесил велосипед. Сначала он попытался оставлять его внизу, но ребятишки тотчас испортили шины, и велосипед пришлось для сохранности перетащить в комнатку и подвесить к потолку.
В маленьком стенном шкафу висела одежда и лежали книги, которые не помещались уже ни на столе, ни под столом. Читая, Мартин имел обыкновение делать заметки, и их накопилось так много, что пришлось протянуть через всю комнату веревки и развесить на них тетрадки, наподобие сохнущего белья. Вследствие этого передвигаться по комнате стало довольно затруднительно. Он не мог отворить двери, не затворив предварительно дверцу шкафа, и наоборот. Пройти через комнату по прямой линии нельзя было нигде. Чтобы от двери дойти до кровати, надо было совершить сложный зигзагообразный путь, и в темноте Мартин всегда на что-нибудь натыкался. Благополучно миновав входную дверь и дверцу шкафа, приходилось круто забрать вправо, чтобы не наткнуться на кухонный ящик; потом повернуть влево, огибая кровать, причем малейшее отклонение от курса грозило столкновением со столом. Закончив этот маневр, можно было войти в канал, одним берегом которого являлся стол, а другим кровать. Но когда единственный стул стоял на своем месте, перед столом, этот канал становился непроходимым. Когда стул не был в употреблении, он стоял на кровати; впрочем, Мартин нередко стряпал сидя, так как, пока кипела вода или жарилось мясо, он успевал прочесть две-три страницы. Угол, занимаемый кухней, был так мал, что Мартин мог, не вставая со стула, достать все необходимое. Стряпать сидя было даже удобнее; стоя, Мартин все время сам себе загораживал свет.
Мартин знал очень много блюд, питательных и дешевых в одно и то же время, а его могучий желудок переваривал все что угодно. Основой его питания был гороховый суп, картофель и крупные коричневые бобы, приготовленные по мексиканскому способу. Рис, сваренный так, как не сумела бы сварить ни одна американская хозяйка, появлялся на столе непременно хоть раз в день. Вместо масла Мартин ел с хлебом сушеные фрукты, которые были в два раза дешевле свежих. Иногда он разнообразил стол куском мяса или супом из костей. Два раза в день он пил кофе без сливок или молока, а вечером пил чай; но и тот и другой напиток были приготовлены артистически.
Мартину приходилось поневоле быть расчетливым. Его каникулы поглотили почти все, что он заработал в прачечной, а свои «хлебные» произведения он отправил так далеко, что ответ мог прийти лишь через несколько недель. Он жил затворником и нарушал свое уединение лишь для того, чтобы навестить сестру или повидаться с Руфью. Работал он за троих. Спал по-прежнему всего пять часов, и только его железное здоровье давало ему возможность выносить ежедневное девятнадцатичасовое напряжение труда. Мартин не терял ни одной минуты. На зеркале он вывесил листочки с объяснениями некоторых слов и с обозначением их произношения: когда он брился или причесывался, он повторял эти слова. Такие же листочки висели над керосинкой, и он заучивал их, когда стряпал или мыл посуду. Одни листки все время сменялись другими. Встретив при чтении непонятное слово, он немедленно лез в словарь и выписывал слово на листочек, который вывешивал на стене или на зеркальце. Листочки со словами Мартин носил и в кармане и заглядывал в них на улице или дожидаясь своей очереди в лавке.
В этой работе Мартин не остановился на полпути. Читая произведения авторов достигнувших успеха, он отмечал все особенности их стиля, изложения, освещения событий, характерные выражения, сравнения, эпиграммы – одним словом, все, что могло способствовать их успеху. И все это он выписывал и изучал. Он не стремился к механическому подражанию. Он только искал каких-то общих принципов. Он составлял длинные списки искусственных литературных приемов, подмеченных у разных писателей, что позволяло ему делать общие выводы о природе литературного приема, и, отталкиваясь от них, он вырабатывал собственные, новые и оригинальные приемы, и учился применять их с тактом и мерой. Точно так же он собирал и записывал удачные и красочные выражения из обыденной речи, – выражения, которые жгли, как огонь, или, напротив, нежно ласкали слух, яркими пятнами выделяясь среди унылой пустыни обывательской болтовни. Мартин всегда и везде искал принципов, лежащих в основе явления. Он старался понять, как явление создается, чтобы иметь возможность самому создавать его. Он не довольствовался созерцанием дивного лика красоты; в своей тесной каморке, наполненной кухонным чадом и криками хозяйских ребятишек, он, как химик в лаборатории, старался разложить красоту на составные части, понять ее строение. Это должно было помочь ему творить красоту.
По своей природе Мартин мог работать только сознательно. Он не мог работать, как слепой во мраке, не зная, что выходит из-под его рук, полагаясь только на случай и на звезду своего таланта. Случайные удачи не удовлетворяли его. Он хотел знать «как» и «почему». У него был ясный, логический ум, и, приступая к рассказу или стихотворению, Мартин уже ясно представлял себе конец и держал в голове план всего произведения. Без этого его попытки были обречены на неудачу. С другой стороны, он воздавал должное и тем случайным словам и комбинациям слов, которые вдруг ярко вспыхивали в его мозгу и впоследствии с честью выдерживали испытание, не только не вредя, но даже способствуя красоте и цельности произведения. Перед подобными находками Мартин преклонялся с восхищением, понимая, что они созданы некоей высшей творческой силой, лежащей вне пределов человеческого разумения. И, исследуя красоту и стараясь доискаться до основ, ее составляющих, Мартин помнил, что есть в ней что-то сокровенное, куда не проникал еще ни один человек, как бы велик он ни был. Он знал, хотя бы из сочинений Спенсера, что конечной сущности вещей человек не в силах постигнуть и тайна красоты столь же недостижима, как и тайна жизни, – может быть, даже еще непостижимее; что красота и жизнь удивительным образом сплетаются между собою, а сам человек – частица этого сплетения солнечных лучей, звездной пыли и еще чего-то неведомого.
Под влиянием этих мыслей Мартин написал однажды статью, озаглавленную «Звездная пыль», в которой он нападал не на принципы критики вообще, а на приемы различных критиков. Это было блестящее, глубокомысленное произведение, исполненное изящества и юмора. Впрочем, и оно было отклонено журналами так же быстро, как было написано. Но Мартин, освободившись от беспокоивших его мыслей, продолжал идти своей дорогой. Он давно уже приучил себя прежде всего всесторонне, хорошенько обдумать идею произведения и только после этого садиться за машинку. Его не слишком огорчало, что ни одна его строчка до сих пор не была напечатана. Писание было для него заключительным звеном сложного умственного процесса, последним узлом, которым связывались отдельные разрозненные мысли, подытоживанием накопившихся фактов и положений. Написав статью, он освобождал в своем мозгу место для новых идей и проблем. В конце концов, это было нечто вроде присущей многим привычки периодически «облегчать свою душу словами» – привычки, которая помогает иногда людям переносить и забывать подлинные или вымышленные страдания.
Шли недели. У Мартина подходили к концу последние деньги, а издательских чеков все не было. Большие рассказы возвращались обратно, не лучше обстояло дело и с произведениями «доходными». Разнообразные кушанья уже не готовились на маленькой кухне, так как у Мартина оставалось всего с полмешка рису и сушеные абрикосы, которыми он и питался в течение пяти дней. Потом он решил прибегнуть к кредиту. Лавочник-португалец перестал отпускать провизию, как только долг Мартина достиг внушительной суммы в три доллара и восемьдесят пять центов.
– Потому что, – сказал лавочник, – у вас нет работа. Как вы мне будэт заплатить?
Мартин ничего не мог на это возразить. Рассуждения лавочника были вполне логичны. Разве можно было открывать кредит молодому здоровому малому из рабочих, «по лени» не желающему искать работы.
– Достанэт монэт – будет обэд, – говорил лавочник, – нэт монэт, нэт обэд. Такая дела…
И чтобы доказать Мартину, что тут нет личного предубеждения, португалец прибавил:
– Давай выпэй. Одна стакана. Я угощай. Ты друг, я друг.
И Мартин выпил стаканчик в подтверждение дружбы и лег спать, не поужинав.
Овощи Мартин покупал в другой лавке, и хозяин, американец, будучи менее тверд в своих коммерческих принципах, довел кредит Мартина до пяти долларов, после чего тоже прекратил отпуск товара в долг. Булочник остановился на двух долларах, а мясник – на четырех. Сложив все свои долги, Мартин исчислил свой кредит в четырнадцать долларов и восемьдесят пять пенсов. Подошел уже срок платежа и за пишущую машинку, но Мартин решил, что два месяца вполне сможет пользоваться ею в долг, что составит еще восемь долларов. Когда пройдет и этот срок, все кредитные возможности будут исчерпаны.
Последним его приобретением в овощной лавке был мешок картофеля, и целую неделю Мартин ел один картофель по три раза в день. Время от времени он обедал у Морзов и этим поддерживал немного свои силы, хотя, глядя на множество расставленных на столе яств и из вежливости отказываясь от лишнего куска, он испытывал танталовы муки. Иногда, поборов стыд, Мартин отправлялся в обеденное время к своей сестре и там ел столько, сколько осмеливался, – впрочем, все-таки больше, чем у Морзов.
День за днем продолжал он все так же упорно работать, и день за днем почтальон приносил ему отвергнутые рукописи. У него уже не было больше денег на марки, и возвращенные рукописи грудой валялись под столом. Наступил такой день, когда у него сорок часов не было куска во рту. На обед у Морзов он не мог рассчитывать, так как Руфь на две недели уехала гостить в Сан-Рафаэль, а пойти к сестре ему мешал стыд. В довершение бед почтальон принес ему пять рукописей сразу. Тогда Мартин взял свое пальто, дошел в Окленд и через некоторое время вернулся домой уже без пальто, но с пятью долларами в кармане. Каждому из лавочников он уплатил по доллару, и в его кухне опять зашипело поджариваемое с луком мясо, закипел кофе и появился большой горшок сушеных слив. Пообедав, Мартин сел за стол, и в полночь у него была уже готова новая статья, под названием «Сила ростовщичества». Кончив писать, он швырнул рукопись под стол, потому что от пяти долларов уже ничего не оставалось: купить марок было не на что.
Мартин заложил часы, а через несколько дней спустя заложил велосипед; сэкономив на провизии, он накупил марок и снова разослал все свои рукописи, «Доходные» произведения обманули ожидания Мартина. Никто не покупал их. Сравнивая их с тем, что печаталось в ежедневных и еженедельных изданиях, он по-прежнему находил, что сам пишет гораздо лучше. А все-таки он не мог продать ни одной строчки. Решив заняться так называемой «хроникой», он отправил несколько заметок в одну ассоциацию, поставлявшую в газеты подобный материал, но получил его обратно вместе с печатным бланком, в котором говорилось, что ассоциация организует материал силами штатных сотрудников.
В одном журнале для юношества он увидел целые столбцы анекдотов и маленьких рассказиков. Вот еще способ заработать деньги! Но и тут он потерпел полную неудачу, все ему было, по обыкновению, возвращено. Впоследствии, когда Мартин уже не нуждался в этом, он узнал, что обычно сотрудники редакции сами поставляют такой материал, чтобы увеличить свой заработок. Юмористические еженедельники возвращали все его шутки и стишки; не находили сбыта и стихотворные фельетоны, которые Мартин посылал в крупные журналы. Оставался еще газетный фельетон. Мартин прекрасно знал, что может написать гораздо лучше, чем то, что печатается, и, узнав адрес двух литературных агентов, завалил их маленькими рассказиками. Но, написав двадцать и не пристроив ни одного, Мартин перестал писать. И тем не менее, изо дня в день, он читал десятки рассказов и фельетонов, которые не выдерживали никакого сравнения с его попытками в этом жанре. Доведенный до отчаяния, он решил, наконец, что, загипнотизированный своими произведениями, потерял всякое критическое чутье и способность здраво судить о своем творчестве.
Бесчеловечная «издательская машина» продолжала свою работу. Мартин наклеивал марки на пакеты с рукописями, опускал их в почтовый ящик, а недели три-четыре спустя почтальон звонил у дверей и возвращал ему рукописи. Очевидно, и в самом деле никаких живых людей по указанным адресам не было. Были просто хорошо слаженные, смазанные маслом автоматы. Впав в полное отчаяние, Мартин начал вообще сомневаться в существовании редакторов. Ни один еще не подал признака жизни, а то обстоятельство, что все им написанное неизменно отвергалось без объяснений, как будто подтверждало ту мысль, что редактор – миф, созданный и поддерживаемый усилиями наборщиков, метранпажей и газетчиков.
Часы, которые Мартин проводил у Руфи, были единственными счастливыми часами в его жизни, да и то не всегда. Тревога, постоянно владевшая им, стала еще мучительнее после того, как Руфь открыла ему свою любовь, потому что сама Руфь оставалась такой же недостижимой, как и прежде. Мартин просил ее подождать два года, но время шло, а он ничего еще не добился, и, кроме того, Руфь, видимо, не одобряла его занятий. Она, правда, не говорила этого прямо, зато косвенно старалась дать почувствовать достаточно определенно. Она не возмущалась, она именно не одобряла, хотя женщина менее кроткого нрава, наверняка, возмутилась бы тем, что ей доставляло только одно огорчение. Ее огорчало, что человек, которого она решила перевоспитать, не поддается перевоспитанию. Вначале он показался ей довольно податливым материалом, но потом вдруг заупрямился и не пожелал походить ни на мистера Морза, ни на мистера Батлера.
Самого достойного и значительного в Мартине она не замечала или, что еще хуже, не понимала. Этого человека, настолько гибкого, что он мог приспособляться к любым формам человеческого существования, Руфь считала просто упрямым и своенравным, потому что не могла перекроить его по своей мерке – единственной, которую знала. Она не могла следовать за полетом его мысли, и, когда он достигал высот, ей недоступных, она просто считала, что он заблуждается. Мысли ее отца, матери, братьев и даже Ольнэя ей всегда были понятны; и потому, не понимая Мартина, она считала, что в этом его вина. Повторялась исконная трагедия одиночки, пытающегося внушить истину миру.
– Вы привыкли благоговеть перед всем, что признано достойным поклонения, – сказал однажды Мартин, поспорив с Руфью о Прапсе и Вандеруотере. – Я согласен, что это надежные и устойчивые авторитеты, их считают лучшими литературными критиками Соединенных Штатов. Каждый школьный учитель смотрит на Вандеруотера как на вождя американской критики. Но я его прочел, и мне он показался прекрасным образцом блестящего пустословия. И Прапс не лучше. «Хемлок Моссес», конечно, написан превосходно. Ни одной запятой нельзя выкинуть, а общий тон – ах, какой торжественный тон! Зато ему лучше всех и платят. Но, да простит мне господь эту дерзость, он, собственно, вообще не критик. В Англии лучше умеют критиковать. Все дело в том, что наши критики все время играют на популярных мотивах, и они звучат у них и благородно, и высоконравственно, и возвышенно. Их критические статьи напоминают мне воскресные проповеди. Они всячески поддерживают ваших профессоров английской филологии, а те за это поддерживают их И ни одной оригинальной идеи не гнездится у них под черепной коробкой. Они знают только то, что общепризнано, а вдобавок они и сами общепризнаны. Все утвердившиеся идеи приклеиваются к ним так же легко, как этикетки к пивным бутылкам. И главная их обязанность состоит в том, чтобы вытравить из университетской молодежи всякую оригинальность мышления и заставить мыслить по определенному трафарету.
– Мне кажется, – возразила Руфь, – что я ближе к истине, придерживаясь общепринятого, чем вы, нападая на авторитеты, как дикарь на священные изображения.
– Сами же миссионеры низвергали священные изображения дикарей, – засмеялся Мартин, – но, к сожалению, все миссионеры разъехались по языческим странам и у нас не осталось ни одного, который помог бы низвергнуть мистера Вандеруотера и мистера Прапса.
– А заодно и всех университетских профессоров, – прибавила она.
Он сделал отрицательный жест.
– Нет. Ученые должны оставаться. Они действительно делают дело. Но из профессоров английской филологии – этих попугайчиков с микроскопическими мозгами – девять десятых не вредно было бы выгнать вон.
Столь суровое отношение к профессорам казалось Руфи просто кощунственным. Она невольно сравнивала степенных, элегантно одетых профессоров, говорящих размеренным голосом, дышащих утонченной культурой, с этим невозможным человеком, которого она почему-то любила, вчерашним матросом в дурно сидящем костюме, со стальными мускулами, напоминающими о грубом физическом труде. Руфь раздражало то необыкновенное возбуждение, с которым Мартин говорил во время споров, иногда совершенно теряя самообладание. Профессора, по крайней мере, получали хорошее жалованье и были – да, этого нельзя было не признать – настоящими джентльменами, тогда как Мартин не мог заработать ни одного пенса, и даже теперь мало походил на джентльмена.
Руфь даже не находила нужным обдумывать аргументы Мартина. Что они были ложны, ясно было само собой, из сопоставления некоторых внешних признаков. Профессора, несомненно, были правы в своих суждениях, ибо они добились успеха в жизни, а Мартин ложно судил о литературе уже потому, что не мог продать ни одного своего произведения. Говоря его языком, у них «вышло», а у него не выходило. И разве мог он судить правильно о литературе, – он, который еще так недавно стоял посреди этой самой комнаты, красный от смущения, неуклюжий, озираясь в страхе, как бы не уронить какой-нибудь безделушки, спрашивая, давно ли умер «Свайнберн» и глупо хвастаясь, что читал «Excelsior» и «Псалом жизни».
Таким образом, Руфь сама подтверждала свое преклонение перед авторитетами. Мартин отлично понимал ее мысли, но не желал слишком в них вдумываться. Он любил ее независимо от ее отношения к Прапсу, Вандеруотеру и профессорам английской филологии, но он все больше убеждался, что существуют области мышления, для нее совершенно недоступные, о существовании которых она даже и не подозревает.
Руфь в свою очередь считала, что Мартин ничего не понимает в музыке, а суждения его об операх она находила не только неверными, но намеренно парадоксальными.
– Вам поправилось? – спросила однажды Руфь, когда они возвращались из оперы.
В этот вечер, после целого месяца суровой экономии на пище, он позволил себе пойти с ней в театр. Тщетно прождав, чтобы Мартин сам заговорил о спектакле, который произвел на Руфь сильное впечатление, она, наконец, решила спросить его.
– Мне очень понравилась увертюра, – отвечал он, – это было превосходно.
– Да, но самая опера?
– Опера тоже, то есть оркестр, разумеется. Но было бы еще лучше, если бы эти шуты гороховые стояли на месте или вовсе бы ушли со сцены.
Руфь была ошеломлена.
– Вы говорите о Тетралани и Барильо? – спросила она.
– И о них… и вообще обо всей своре.
– Но ведь это же великие артисты!
– Все равно. Они своим глупым кривляньем только портили музыку.
– Так неужели вам не правится голос Барильо?! – воскликнула Руфь, – Ведь он считается вторым после Карузо.
– Нет, отчего же, нравится, а Тетралани нравится еще больше. У нее исключительный голос, насколько я могу судить.
– Но… но… – Руфь не находила слов, – Я тогда ничего не понимаю. Вы восхищаетесь их голосами, а говорите, что они портили музыку.
– Вот именно. Я бы много дал, чтобы послушать их в концерте, и дал бы еще больше, чтобы не слышать их, когда играет оркестр. Видно, я безнадежный реалист. Великие певцы не всегда великие актеры. Конечно, прекрасно, когда Барильо ангельским голосом поет любовную арию, а Тетралани вторит ему голосом, еще более ангельским, и все это на фоне яркой, сверкающей всеми красками оркестровой музыки. Не спорю, это огромное наслаждение. Но все впечатление мгновенно разбивается, как только я взгляну на сцену и увижу Тетралани, ростом чуть ли не в шесть футов и весом в его девяносто фунтов, и рядом Барильо, маленького квадратного человечка, с грудной клеткой кузнеца, и как оба они становятся в позы, хватаются за грудь и размахивают руками, словно обитатели сумасшедшего дома. А я должен себе вообразить, что это любовная сцена между юным принцем и прелестной принцессой. Нет, я протестую, Это нелепо. Это глупо. Это неестественно. Вот в чем все дело: это совершенно неестественно. Неужели хоть кто-нибудь объясняется в любви таким образом? Да если бы я вздумал вам так объясняться, вы бы мне надавали пощечин!
– Вы не понимаете, – негодовала Руфь, – каждая форма искусства ограничена. (Она вспомнила лекцию об условности искусства, слышанную недавно в университете). Вот в живописи мы имеем всего два измерения. Однако, вы признаете иллюзию трех измерений, которую художник создаст силой своего искусства. В литературе автор всемогущ и всезнающ. Ведь вы признаете за ним право сообщать о тайных помыслах героини, хотя, когда эта героиня думала, никто не мог подслушать ее мысли? То же самое, в театре, в скульптуре, в опере – всюду. С некоторыми противоречиями приходится мириться.
– Да, я понимаю, – отвечал Мартин, – всякое искусство условно. (Руфь изумилась, как правильно он выразился: как будто он кончил университетский курс, а не был самоучкой, читавшим в библиотеке все, что попадалось под руку.) Но и в условности должна быть реальность. Деревья, намалеванные на картоне и стоящие по бокам сцены, мы считаем лесом. Это условность, но достаточно реальная. Но ведь изображение моря мы не будем считать за лес. Мы не можем этого сделать. Это значило бы насиловать все наши чувства. И потому-то все ужимки, гримасы и конвульсии двух сумасшедших, которых мы только что видели, никак нельзя принять за выражение любовных чувств и настроений.
– Неужели вы и в музыке считаете себя выше всех критиков? – возмущенно сказала Руфь.
– О нет, нет. Просто я позволяю себе иметь собственное мнение. Я говорю все это для того, чтобы объяснить вам, почему слоновая грация госпожи Тетралани испортила для меня всю прелесть оркестра. Может быть, знаменитые музыкальные критики совершенно правы. Но у меня есть свое мнение, я не подчиню его приговору всех критиков вместе взятых. Что мне не нравится, то мне не нравится, и с какой стати я должен делать вид, что мне это понравилось! Только потому, что это нравится другим? Я не желаю подчинять свои вкусы моде.
– Но музыка требует подготовки, – возразила Руфь, – а опера требует особой подготовки. Может быть…
– …я еще недостаточно подготовлен, чтобы слушать оперу, – договорил Мартин.
Она кивнула.
– Возможно, – согласился он, – но я даже рад этому. Если бы меня смолоду приучили к опере, я, вероятно, сегодня проливал бы слезы умиления, глядя на ужимки этих клоунов, и не заметил бы ни их голосов, ни звучания оркестра. Но вы правы. Это, конечно, дается воспитанием, а я уж слишком стар. Мне нужно или нечто реальное, или уж лучше совсем ничего. Иллюзия, в которой нет и намека на правду, не трогает меня, и опера кажется мне сплошной фальшью; в особенности, когда я вижу, как маленький Барильо судорожно хватает в объятия огромную Тетралани и говорит ей о том, как он ее любит.
Но Руфь, как всегда, судила о взглядах Мартина, исходя из внешних признаков и из своего преклонения перед общепризнанным. Кто он такой, в конце концов, чтобы считать правым только себя, а весь культурный мир обвинять в непонимании? Его слова и мысли не произвели на нее никакого впечатления. Руфь слишком привыкла ко всему общепризнанному и не сочувствовала мятежным мыслям; к тому же музыкой она занималась с детства, с детства любила оперу, так же как и все люди ее круга. По какому же праву этот Мартин Иден, только что вынырнувший из царства рэгтаймов и уличных песенок, берется судить о музыке, восхищающей весь мир? Руфь была задета в своем самолюбии и, идя рядом с Мартином, испытывала смутное чувство обиды. В лучшем случае его взгляды и суждения можно было признать капризом или нелепой шуткой. Но когда, проводив ее до дверей дома, Мартин обнял ее и нежно поцеловал, Руфь забыла все, вновь охваченная любовью. После, лежа в постели без сна, Руфь все раздумывала, как могло случиться, что она полюбила такого странного человека, полюбила к тому же вопреки желанию всей своей семьи.
На следующий день Мартин Иден, под свежим впечатлением оперы и разговора с Руфью, написал статью под названием «Философия иллюзий». Украшенный маркой конверт с рукописью отправился в путешествие; но бедной «Философии» суждено было переменить еще очень много марок и совершить много-много длительных путешествий.