Часть первая
Вступление
Эту историю мне рассказал профессор – Вениамин Павлович Позолотин, человек интеллигентный, большого ума и необычайной доброты. Он так мне и сказал, что если б сам не был участником тех событий, то ни за что бы не поверил в их реальность и посчитал бы всё произошедшее за досужие вымыслы и пустопорожние байки и попросил меня, за неимением времени у самого, так как улетал на симпозиум в Стокгольм, записать эту историю и изложить её последовательно и по мере сил художественно. Особой художественности в изложении я ему не обещал, а вот то, что перескажу всё в точности и даже слово в слово, за то поручился. Итак, слушайте.
Глава 1. Отверженные и позабытые
Загородные сумерки. Скоро, совсем скоро вылезет из ближайшего оврага лохматым привидением ночь и осторожно поползёт на запад.
Тихо. Всё примолкло при её приближении. Вот лохматая выпозла из оврага, ткнулась мохнатым носом в наполовину облупившийся ствол высохшей осины, что стоит рядом с покосившимся бетонным забором городской свалки, поднялась на задние лапы и тронула передними хрупкие нижние веточки. Вздрогнули ветки, потревожив сон сидевшей на суку древней горбатой вороны, на что та, ещё больше сгорбившись, втянула плешивую голову между крыл, засунув поглубже усатый клюв в перья и ворчливо выдохнула своё воронье: «Кра-ха-хе…».
Немного погодя на фоне дубового леса, ещё более тёмного, чем пространство вокруг, проявилось внушительных размеров медленно движущееся тёмное пятно. Что это, или кто? – неизвестно. Очертания пятна вряд ли могут напомнить кого из крупных диких животных, живущих в здешних краях, но это животное. Ни вздоха, ни гласа, только слышно, как приходят в движение под его могучей поступью овражные осыпи. Говорят, что это «Хранитель», но это не так, это не хранитель, это «Собиратель». Хранитель придёт позже.
Никто и никак не отреагировал на его появление, лишь одна плешивая ворона повернула в сторону таинственного пятна крючковатый нос, затем повернула этот нос в сторону мусорной свалки, откуда послышались непонятные скрипучие звуки и, не найдя в этих явлениях подлунного мира ничего необычного, задремала.
………………..
– Кр-е-х – раздался звук со стороны бетонного забора. Этот звук произнесли скрипучие петли двери сторожевого вагончика на территории городской свалки. Дверь вагончика приоткрылась и из неё высунулась по пояс голая фигура человека.
– Профессор, а, профессор!! Где эта сивая морда шляется?! – раздался из-за бетонного забора сипатый пропитой голос.– Я тебя спрашиваю – учёная харя… где ты есть? Светило науки… Иди… посвети… ни хрена не вижу… Где ты есть?.. Золотой ты наш. – Говоривший ехидно хихикнул. – Не-е-т… – ты только позолоченный, до золотого тебе далеко-о-о. Иначе твоя фамилия была бы «Золотов», а ты только По-зо-ло-тин… не шедевр… А если бы был Золотов, то был бы человек, а не бомж на городской свалке.
Обладателю голоса явно нравилось изрыгать брань на этого Позолотина. Встречаются такие люди чаще из разряда ничтожеств, которые заимеют хотя бы какую-либо над кем власть, то уж считают себя вершителями судеб и никак ни меньше.
– Подойди, объясни диспозицию,– продолжал голос,– иначе я тебя урою…
Взвизгнула раскрывшаяся, теперь уже настежь, дверь вагончика, служащего на свалке караулкой, диспетчерской и бог знает чем ещё; жёлтое пятно света вывалилось в дверной проём, упало на землю и замерло. Так ничего и не осветив вокруг, оно просто лежало на земле, как пупыристая большая жаба с выкаченными глазами, которые невидяще смотрели в такое же пустое, чёрное и бессмысленное над головой ночное пространство.
На пороге раскрытой двери вагончика появился заспанный, с взлохмаченными редкими волосами, слегка покачивающийся человек. Эти слова принадлежали ему. Видно он накануне изрядно набрался, и теперь пытался привести себя в чувство и выяснить обстановку, так как в голове его перепуталось не только время, но и место его нахождения. Единственное, что этот человек знал, это то, что профессор должен быть всегда рядом и обязан являться по первому его зову, а тут его нет. Это непорядок. А кто, тогда ему, Симе – главному распорядителю, одновременно сторожу и диспетчеру городской свалки разъяснит, какое сейчас время суток: утро, вечер или ночь и укажет час?
Немного погодя, в световом пятне появился маленький худенький старичок, Он шагнул в световое пятно из темноты. Жёлтая световая жаба под его ногами недовольно квакнула, пошевелилась и ещё больше выпучила лупоглазое око, с целью получше рассмотреть того, кто смел нарушить её покой и нельзя ли употребить этого бедолагу в поздний ужин. Жабий глаз поворочался туда-сюда, посмотрел, хлопнул раза два морщинистыми одутловатыми веками и тут же закрылся недовольный худобой и костлявостью старичка. Пришедший человек в порванной и через край зашитой рубахе и штанах, застёгнутых на одну пуговицу, с лямкой через плечо, мог только испортить аппетит и ничего больше. «Фу! Неинтересно и даже противно», – подумала жаба и недовольно съёжила пупыристую кожу.
Хотя одежда старичка была и зашарпана, лицо же и манеры говорить, выдавали человека культурного и образованного.
– Я здесь, – проговорил старичок немного испуганно и чуть склонил голову набок. Во всей его фигурке: в склонённой седенькой голове, в немного растопыренных в коленях ногах и обвислых плечах сквозила абсолютная покорность.
– Вижу что здесь!.. не слепой!.., – раздался опять тот же голос, – а вот ты, наоборот, у меня сейчас ослепнешь… Это тебе Сима говорит, а у него слово с делом не расходится, сам знаешь…!! Что, не видишь, что Сима встал и ему надо уяснить диспозицию!?
– Да, хозяин, – вкрадчиво сказал старичок, ещё больше склонив голову, тем самым показывая свою уже не абсолютную покорность, а сверхпокорность; такую покорность, которую только можно умозрительно представить, но описать уже никак нельзя, потому как имеющиеся образы никоим образом не идут с ней ни в какое сравнение.
– Не правильно отвечашь! – надменно пробасил Сима. – Я тебе не хозяин, я твой начальник, а хозяин у нас один – сам Фома Фомич! – и, назвавшийся Симой человек, поднял палец к верху, как бы указывая, на особое величие этого Фомы Фомича, а может быть его перст указывал на небо, в знак особой богоизбранности этого Фомы Фомича, который, в общем-то, являлся ни кем иным, как директором городской мусорной свалки.
– А чтобы ты, учёная каналья, впредь понимал перед кем стоишь, а стоишь ты, повторяю, перед самим Симой, то тебе за это следует долбан, – и он, приставив к лысине профессора три пальца, оттянул средний и резко отпустил, больно ударив профессора в затылок, после чего на голове несчастного сразу появился малиновый рубец. – Это тебе не Рио-де-Жанейро, за непочитание старших положено, а теперь пошёл вон, рваная черепаха, а ещё говорит, что лекции в Сорбонне читал, падаль… Ха-ха-ха!! Ещё скажи, что ты в Рио-де-Жанейро был…
– И в нём тоже…, – тихо сказал пришедший.
– А это ты, братец,,.. загну-ул. Удивлённо произнёс Сима. – За враньё положен долбан, но я сегодня добрый, иди, откуда пришёл, кочерыжка плешивая.
Старичок поклонился и, не разгибаясь, стал пятиться, через несколько секунд ступил в темноту и исчез, а Сима продолжал ругаться и посылать вслед старичку нелицеприятные слова:
– И помни, что ты давно не профессор!! – громко говорил Сима в пространство ночи.– Кхе… кхе… кхе… Я тебя разжаловал. Ты господин – «никто», понимаешь? «Ни-кто» и звать тебя ни-как. – И человечек, затрясся в неудержимом хохоте, затем дверь с тем же противным визгом захлопнулась и вместе с её закрытием в вагончик, облизнувшись и громко чмокнув губами, впрыгнула грязно-жёлтая световая жаба.
....................
– Вот мразь, – проговорил профессор, втискиваясь в тесную дощатую хибарку, приютившуюся в дальнем углу территории свалки о двух ржавых кроватях, стоящих одна на другой и маленьким оконцем, в стене, в которое был вставлен осколок зеленоватого стекла.
В этой хибарке Вениамин Павлович Позолотин живёт вместе с таким же бедолагой как и он – художником Крокычем. Оба они приживалы городской мусорной свалки. Семён Ваганович Крокыч в отличии от профессора высок, красив, статен, с вьющейся шевелюрой чёрных как смоль мягких волос, которые всегда спадают вниз и красиво обрамляют его тонкое с необыкновенно живыми глазами лицо. Главным украшением этого, как я уже сказал, «необыкновенно живого лица» является очень изящный чуть-чуть длинноватый с горбинкой по средине аристократический нос. Этот нос показывал, что его обладатель – человек чувственный, эмоциональный, тонкий, а высокий лоб говорил о его недюжинных мыслительных способностях. Внешне он немного походил на писателя Гоголя.
Семён Ваганович всегда очень следит за своей внешностью и хотя, одежда его была с той же свалки, но костюм на нём сидит всегда очень аккуратно, ботинки не стоптаны, он их вовремя подколачивает какой-нибудь резинкой, не давая им окончательно изорваться и по внешнему виду он мало походит на бомжа, а точнее сказать, в его внешнем виде не было даже следов бомжевания. Про него можно даже сказать, что в обстановке, в которой он находится, по сравнению с другими бедолагами задворков сегодняшнего мира, – он эстет. Слово «эстет», отображает не только его манеру говорить, следить за своим внешним видом, но относится и к образу его мыслей, которые всегда проявляются в разговоре с профессором самым изысканным и деликатным образом. Поговаривали, что он и не бомж совсем, а имеет в городе квартиру, только отдал её какой-то беженке с горячей точки из ближнего зарубежья с многочисленным семейством, а сам переселился сюда, сколотив себе эту дощатую хибарку без какого -либо комфорта и даже без элементарных жизненных условий и стал рисовать. Возможно всё это и враки, только на него это очень похоже. Именно человек высочайшей культуры и внутренней самоорганизации так и мог поступить. Мир денег, золота и гламура мстил художнику за добровольный уход на задворки от сверкающих прелестей мира, но он не обращал на это внимания. Крокыч всегда был весел и только, когда садился за мольберт, то сосредоточившись, уходил в себя и становился таинственно угрюм, а в часы наивысшего напряжения даже жёлчен. Кровь как бы отливала от его лица, а глаза уходили глубже в синету подбровных дуг. Рисовал же он с упоением, иногда днями просиживая за этюдами. Выберет какую- нибудь заплесневелую кадку из – под рыбы, прикрепит на неё планшет и рисует, рисует, рисует.
Вениамин Павлович, как никто другой, понимал своего друга и нередко буквально приволакивал его с «натуры» и приводил в чувство холодной водой и настойкой валерьянового корня, укоризненно говоря: «Зачем же вы, дружище, паритесь на солнце, да ещё около этой вонючей кадки? Это, право, не полезно ни вам, ни вашей картине. Вы должны жалеть себя, потому как ваше тело – это храмина божия и Создателю совсем неприятно, что вы, созданное им тело, разрушаете… Вы не имеете никакого права разрушать то, чего не создавали. Вы, милейший, вандал.
– Это я вандал!! – возвысил голос Крокыч.
– Так чему вы удивляетесь, дорогой!? Вы хотите сказать, что художники не могут быть вандалами?
– А вот тут вы, уважаемый профессор, не правы и решительно не правы! – начинал, как всегда, оспаривать Вениамина Павловича художник. Глаза его при этом загорались и он тут же начинал объяснять профессору с жаром, что он не маляр, а художник: «Я должен реализовать данный мне Творцом талант и он меня простит за чрезмерное рвение, этим рвением я увеличиваю славу Создателя… Чем же я плох? Разве только плох тем, что не закопал свой талант в мусор, а пытаюсь его умножить?»
– И для этого обязательно нужна тухлая бочка на солнцепёке? – Без тени насмешки и с любовью спрашивает профессор.
– Это только маляр рисует то, что видит, – запальчиво начал объяснять Крокыч, – а я художник и должен при помощи красок передать не только видимое, но и невидимое, например запахи, а не просто нарисовать воздух, хотя и воздух тоже, но обязательно наполнить этот воздух живыми запахами, звуками… Да, да, любезный,… именно живыми запахами и звуками и тогда картина становится иным миром, а её рамка просто преддверием в него. Но и это не всё, дорогой друг. Рисуя, я всегда имею в виду, что воспроизвожу только частичку мира, но через эту частичку я стремлюсь показать весь мир.
– И через рваную галошу на переднем плане вашей картины, с изношенной матерчатой подбойкой, с невыцветшей тканью на отогнутом уголке? – спрашивает совершенно серьёзно профессор.
Надо сказать, что они никогда не высмеивали друг друга и ко всему, казавшемуся простому человеку обыкновенной глупостью, относились весьма серьёзно, потому что знали – за этой «глупостью», стоит, пока неосознанная и ими до конца непонятая реальность. Спорили они иногда подолгу, но всегда, даже в непримиримом споре относились друг к другу весьма уважительно. Вот и теперь они опять выясняют взгляды на мир и искусство.
– Вот именно… вот именно, – заулыбался Семён Ваганович, – а я ведь знал, что вы заметите этот чистенький лоскутик на старой рваной галоше… знал… Добрейший мой человек, а не кажется ли вам, что жизнь в миру сродни этой многотерпеливой обуви? И нет на ней уже ничего, чего бы не коснулись камни, гвозди, зной и грязь и только, уже в выброшенной на свалку и совершенно искалеченной, в ней ещё теплится её оголённый, трепещущий и никому не подвластный дух и новизна, которые и выражаеются через этот удивительно чистенький, можно сказать, первозданный матерчатый уголок подбойки.
– Что-то сударь очень глубоко, для обычного понимания, – мягко проговорил профессор.
– Ни сколько… – взволнованно сказал художник,– это только частичка рисунка, и она, оторванная от картины, требует пояснения, а на большом полотне это будет не только не непонятно, но просто будет резать душу своей бесконечной правдивостью. Торжество пошлости современного мира будет повергнуто!.. Между прочим чрезмерное накопительство и мода это тоже пошлость…
– Да… да… я, кажется, понял идею… вы меня, Ваганыч, простите…
Вдруг художник схватил профессора за руку, прижал её к своей груди, от этого могло показаться, что он сумасшедший. Возможно, и мелькнула бы такая мысль у обывателя, но только не у Вениамина Павловича, потому что и он относился к такому же разряду людей, чья переполненная страданиями душа тоже нередко искала выход в таких же необъяснимых всплесках энергии и торжествах провиденья. Только в такие моменты Позолотина уже поддерживал и этой поддержкой успокаивал и ободрял Семён Ваганович. Это действовало на обоих отрезвляюще. Вот и сейчас художник, почувствовав заботу и понимание, разом пришёл в себя, точнее перешёл из своего глубинного мира духа, в котором только что пребывал, в этот мир и сказал немного укоризненно, обращаясь к профессору:
– Зачем вы пьяному Симе на глаза показываетесь, – покричит… покричит и бросит, а..?
– Так выгонит отсюда и этого крова лишимся, а тут, крыша над головой, какая никакая еда находится, дровишек насобирать можно, печку протопить, когда холодно…
– Он же Фомы Фомича шавка, этот Сима,– поясняет Семён Ваганович, – сам боится, что его хозяин турнёт, вот и служит верой и правдой и неправдой тоже. По сути, он такой же бездомный как и мы, у него кроме этого, казённого вагончика ничего нет.
– Бездомный-то он бездомный, а власть имеет, приближённый, так сказать, к телу, – докончил профессор.
– Сволочь он порядочная, почище своего хозяина, гнида кусучая, – зло сказал Крокыч. Меня он старается не трогать, а вас не боится, потому, как вы позже меня появились на свалке, а я помню то время, когда он сам сапоги Митяю лизал и на вашем месте спал.
– А кто такой Митяй?
– Был тут до Симы, такой же, как и он хмырь, Митяем звали. Он Симе долбанков отвешивал, за непочтение старших. Сима эту систему с обворовыванием бомжей придумал, а не Митяй. Раньше тут так не было. – Что человек на свалке нашёл, то и его, а Сима другие порядки завёл – мзду с каждой найденной бутылки берёт, а не дашь – в шею. А если кто чего утаил, так или оброк наложит, или на неделю от свалки отлучит. Что вам говорить, вы и сами это хорошо знаете… При Митяе было вольготнее, хотя гнида была ещё та. Вспоминать то, как с ним расплачивались неимущие, стыдно. У того были свои тараканы в голове.
– А куда Митяй делся?
– Опился и умер на мусорной куче, а этот на его место, в прихлебатели махнул. Он меня за это не любит и побаивается, что я его подноготную помню. Других, кто его раньше знал, он всех со свалки выкурил, разбрелись кто куда.
– А чего он на меня взъелся? – спросил Позолотин.
– Так он терпеть не может тех, кто грамотнее его. Вы – профессор, а у Симы семь классов школы и восьмой коридор, куда его постоянно выставляли, да срок на зоне в придачу.
– А чего вы ему не скажете?
– Я сам по себе живу, в чужие дела не лезу, вот он меня и терпит.
– Послушай, Крокыч, может Симу поставить на место?
– Не поставишь, – заметил Семён Ваганович. – У них сила. Ты думаешь, он бы так издевался, если бы не директор свалки? Тот всю эту пирамиду выстроил. – Семён Ваганович помолчал и продолжил. – А что, удобно, сам в городе офис имеет, а Сима вроде управляющего здесь. Не будет же Фома Фомич на свалке гниющим смрадом и дымом дышать? Так заедет иногда со своей молоденькой красоткой, – всё в порядке, – и прочь, а та ещё носик пальчиками зажмёт, чтоб дух от свалки в нос не шибал и стёкла у машины поднимет… – что, не так?.. Так, – и он тряхнул шевелюрой. – Сам знаешь, что так, а говоришь.
Колеблющийся свет свечи слабо освещал хибарку с одним столом и стянутым проволокой стулом. На стене, повыше оконца, была сделана большая полка, куда профессор складывал, найденные на свалке, книги. Он всегда ворчал, когда находил то или иное раритетное издание и говорил, что люди сходят с ума, выбрасывая на свалку книги, что им нет цены. Остальное место в хибарке было заставлено планшетами, сделанными из картонных коробок. Это – эскизы Крокыча. Если же отодвинуть на стене почти незаметную картонку, то за ней откроется небольшая ниша. В нише лежат две стопки листов бумаги – это рукопись Вениамина Павловича. Одна стопка – черновой вариант, а другая – беловик.
«Интересно – что же он пишет?» – спросите вы. Поверьте мне на слово, что не может солидный учёный, историк, искусствовед, этнограф просто прозябать на свалке и не вести по мере сил и возможностей никакую научную работу. Эти рукописи в нише – плод размышлений профессора, это самое ценное, что у него есть в этой жизни. Нишу для профессора устроил Крокыч, после того как Сима, застав Позолотина за рукописью, со словами «Это тебе не Рио-де-Жанейро», выхватил листы, порвал их в мелкие клочки и бросил в лицо растерявшегося профессора. Причём здесь Рио-де-Жанейро – никто не знал. Наверное, Сима и сам не объяснит этого изречения, но автору мнится, что Сима представляет город Рио-де-Жанейро неким на земле раем. Только вряд ли он в нём когда-либо был.
Из сказанного же нельзя делать вывод, что Сима совершенное ничтожество и что в его сердце нет ничего святого. Как правило, напившись водки, он садится на пол своего вагончика или на мусорную кучу и, обхватив голову руками и раскачиваясь, начинает протяжно издавать один звук, похожий на плачь. «Ы-ы-ы…».
– Надо сходить, – как всегда говорит в такие моменты профессор, слыша Симин вой.
– Не ходите, – обычно жёстко отвечает Крокыч, – повоет, повоет и бросит; не первый раз.
– Не могу, у человека душа плачет, – как всегда отвечает художнику Вениамин Павлович и направляется к двери, говоря на ходу – не клоп же какой, а человек. Душа его у зла в затворницах пребывает, а её бог создал.
– А по мне он хуже клопа, – парирует Крокыч. – Клопу простительно, он не понимает того, что кровь человеческую пьёт, а этот… И вы тут ещё со своей жалостью… Не понимаю… – и дёргает плечом.
Но Вениамин Павлович всё равно в такие минуты уходит к Симе, садится около него и начинает говорить ни к кому не обращаясь; говорит про культурные слои, про исчезнувшие цивилизации, про Христа и человеческую вечно живую душу. Профессор рассказывает, а Сима, сжав зубы и, раскачиваясь воет. Иногда он бросает выть и, в упор глядя на профессора, бросает: «Не надо про цивилизации, хрен с ними… ты мне лучше про Му-му скажи… За что собачку утопили?.. А?.. Зачем!?.. безвинное существо… сволочи… все сволочи… Это мы звери, а они люди… Ы-ы-ы…
Сима всегда выл, крепко стиснув прокуренные желтоватые зубы, отчего лицо его принимало страдальческое выражение. Кончалось это всегда одним и тем же. Бросив выть, Сима всегда, как после пробуждения, устремляет взгляд на профессора и кричит: «Сволочь… Ненавижу и цивилизации все твои ненавижу и тебя ненавижу. Да что ты!!! Я себя ненавижу-у!», – и начинает бить себя в грудь кулаком, после чего падает, скрежещет зубами и затихает, а профессор уходит к себе, ложится на кровать и тоже, глядя в потолок, начинает вздыхать и вслух рассуждать о несовершенстве земного мира. На это художник реагирует всегда одинаково и без какой-либо иронии.
– Что, убедили мразь сволочью не быть?
– Зря вы так, – выслушав Крокыча, говорит профессор. – Ему больнее чем нам.
– Это отчего же?
– Наши тела, хоть и в яме, но свет Божий видят, звёзды на небе, а его душа во тьме мается, но и она в часы смятения способна к состраданию.
– Кому же интересно она у него сострадает? – с скептическим прищуром спрашивает Крокыч.
– Герасиму… Кому ж ещё? Ему эта история в детстве видно сильно в душу запала. Вот ему он и сострадает… Герасиму и его собачке Му-му. – Уточнил Позолотин. – Если человек хоть кому-то сострадает, значит, он не совсем потерянный, хотя до пропасти один шаг, и может даже висит над ней, судорожно вцепившись в какую-нибудь палку, а он вцепился в этот рассказ про Му-Му и рассказ Тургенева его удерживает.
– Сомневаюсь… глюки, наверно, пьяные…
– Это не глюки, Ваганович, это душа обделённая любовью плачет. Без любви никто на земле не может жить, даже самый отпетый мерзавец. В такие минуты я в Симе человека вижу. Только в такие минуты его душа милосердие принимает, а в другие – это же человеческое милосердие жжёт его как калёным железом, что за это милосердие он и убить может, потому как оно ему ненавистно.
– Почему ж ненавистно? – спрашивает, пытаясь понять друга, художник.
– Изобличает оно человека, его противление мироздателю показывает… В такое время человек становится хуже зверя лютого, весь мир убить готов в ненависти своей…
Такие споры продолжались каждый раз, с одним и тем же концом – оба ложились на свои скрипучие ржавые кровати с повизгивающими растянутыми пружинами, тушили свечу, так как в их хибарке электрического света не было, и долго ворочались, издавая вздохи и непонятное бормотание.
Велик русский человек в кротости своей. Многое вмещает это слово, но многого и не вмещает, потому, как не достаёт ему полноты, чтобы вместить в себя, то принижение своих сил и достоинств, на которое способна только русская душа. Ан, смотришь, другой народец пухнет от высокомерия, стелет под себя газетный лист, чтобы быть хоть на малую толику выше и уже смотрит с презрением, и уже мнит себя чем – то, высоким и недосягаемым. И невдомёк ему в гордой ущербности своей, что не рассмотрел он гору, уткнувшись в неё носом, и не увидел он, сидя на острове, океан с многоэтажными волнами. Как огромен океан, так и необозрима русская душа. Ибо только в чрезмерно великом океане, есть сверхглубокие океанские впадины, в которых укрощается буйство океанских вод, равно, как успокаиваются и врачуются силы души в принижении своём. Ибо, как из океанских впадин затем поднимаются водяные глыбы неимоверной величины и силы – точно так же поднимается и возрастает дух русского человека, заживо закопавшего себя в презрении к своей немощи. И, вот уже радуются о похоронившем себя, нетерпящие его, и пляшут самозванцы на его могиле, и уже положили огромный камень, придавив место, и уже ставят столы, чтобы отпраздновать долгожданное событие. И невдомёк тлетворным, что как, напитавшись соками земли, разверзается закопанное семя и, произрастая, рушит все преграды на своём пути, и никто не может остановить этого движения, так происходит и с русским человеком в восставании его. Вот, уже вздыбился евразийский материк, давая проход великому и незнаемому. Рассеклись молниеподобно степи, раскололись словно ореховая скорлупа вечные горы, разорвались голубые жгуты рек, пресеклись, низвергающиеся со скал, водопады. С испуганным удивлением смотрит всё живое на происходящее, не имея возможности дать должной сему оценки. И произрастает из материка русский дух, и достигает неба, и сторонятся звёзды, чтобы дать проход исполину. И если б жили люди в других галактиках и мирах, то и они не смогли бы не увидеть возрождения русского человека. Звёздный народ, космическая его душа, необъятно его сердце; безмерна, велика страна Россия, в которой он живёт. Радуйтесь, люди, ликуйте, знающие его народы и трепещите, высокомерные.