Но вот кипучая рьяность неукротимых молодых сил начинает угомоняться: и руки примахались чуть не до вывиха, и ноги оттоптались, зудят и немеют; жара пронимает насквозь, и в горле у всех пересохло. Одолевает жажда: так и тянет освежиться хоть единым глоточком. Но где добыть пойла? Не знаю, как теперь, а тогда в нашей роще не было ни водоема с фонтаном, ни ключей, ни источников. Но шалуны знают, как помочь горю. Стоит лишь выбрать березу, не старую, не кряковистую, с заматерелою, глубокими морщинами изрытою корою, а такую, чтобы была среднего возраста, с белою и гладкою берестою. Один из товарищей, который поискуснее и ловчее, аккуратно пробуравит перочинным ножичком в той березе довольно глубокое отверстие, так, чтобы из него хлынуло березовым соком Каждый из нас поочередно прикладывается губами к этому отверстию и высасывает свою порцию этого слащавого пойла, довольствуясь немногими его каплями.
Необузданная юркость туда и сюда мечущейся шаловливой отваги другой раз принимает определенное направление к намеченной цели. Тогда замышляется план и немедленно приводится в действие каким-нибудь ухорским набегом. Например. Со стороны городской площади подходили тогда сады с куртинами цветов, прямо к нашей роще, отделенные от нее невысокой изгородью. Здесь была всегдашняя приманка для опустошительных погромов. Как стая хищных птиц, маленькие грабители одним взмахом через изгородь набрасываются на куртины, топчут и рвут цветы, кто со стеблями только, а кто вытягивает и с корнем. Последнее предпочиталось, потому что тогда растение можно было пересадить у себя на дому. Время для опасной потехи самое удобное: садовники после обеда в час пополудни отдыхают и спят; впрочем, не всегда благополучно приходилось улизнуть от погони.
Однажды в минуты побега случилась было нешуточная катастрофа, грозившая великою бедою. Меня там не было, и расскажу вам так, как передавали мне товарищи.
При этом я должен заметить мимоходом, что в отчаянных шалостях, доходящих до буйства, я не принимал участия, потому ли, что от природы был опаслив и осторожен, или потому, что раннее обучение в женской школе Марьи Алексеевны Лебедевой, сообща с девочками, придало моему нраву какую-то мягкость и робкую застенчивость, или же, наконец, и потому, что я безусловно, покорялся, предусмотрительным советам и заботливым внушениям моей милой матушки.
Итак, наши хищники, почуяв погоню, мигом дали тягу и помчались во всю прыть с награбленною добычей. Их было человек пять, в том числе и сам Беляев. Наш отчаянный метальщик совершил в этом побеге геройский подвиг, превосшедший все другие небывалою дерзостью, и спас себя и товарищей от богатырских кулаков гнавшегося за ними по пятам здоровенного парня. Каждый момент грозил неминучею бедою. Беляев, как самый юркий, разумеется, бежал впереди своих товарищей. Вдруг он повернулся назад и стал как вкопанный, а в правой руке у него длинное растение с мохнатым корнем, запорошенным землею и песком. И только что товарищи промелькнули мимо него, он очутился как раз перед парнем и хватил его корнем прямо в лицо, ослепив ему глаза песком. Ошеломленный парень попятился и бросился в сторону. Тем погоня и кончилась.
Для увеселительных похождений были и другие интересы, хотя и не такого буйного, наезднического характера, но все же далеко не безобидные, всякий раз, как только задорная шаловливость выступит из границ и бьет через край. В мае месяце, когда певчие пташки (мы их звали малиновками и пеночками) в своих теплых гнездышках кладут яйца и выводят детенышей, сорванцы направляли свои набеги в густые кустарники на тот изрытый ямами и промоинами крутой спуск, который от «гулянья» ниспадает к кладбищу Боголюбской Божией Матери. Здесь потешались они охотою на певчих птиц.
Врассыпную шныряют они по кустам, забираясь в самую густую, непроходимую их чащу, где добыча вернее, подползают под наклоненные, стелющиеся по земле ветви и, как ищейки, обнюхивают и подслушивают, насторожив уши. Это они выслеживают, не попадется ли гнездышко: птичка свивает его в самой глухой чаще, иная при стволе на том месте, откуда разветвляются сучка два или три, а иная совсем на земле у самого корня деревца, в прошлогодних сухих листьях. Охота ведется в полнейшей тишине и молчании: главная задача не в том, чтобы найти гнездо с яичками или еще лучше с детенышами, но и особенно в том, чтобы накрыть в нем и самоё матку. Последнее было одною мечтою, но первое иногда удавалось, – впрочем, весьма редко. Самые неудачи и трудности в хлопотах о добыче только разжигали стремление к поискам и обостряли соревнование. Счастливцу завидовали, и всякий хотел удостовериться в его находке и непременно совал свой нос в гнездышко, чтобы взглянуть на содержимое в нем. Особенно живо представляется в моей памяти одна подробность, не раз повторявшаяся в этой охоте. Когда взбалмошные мальчуганы, разграбив гнездо, бывало, в триумфе возвращаются с своею добычею, осиротелая матка вслед за ними и около второпях тревожно перепархивает с кустика на кустик, а сама таково жалобно и тоскливо почиликивает, как есть – причитает и навзрыд плачет горемычная мать на похоронах своего детища. Потеха разорять птичьи гнезда всегда была мне не по сердцу, да и кое-кому и другим из моих товарищей.
Я уже говорил вам, что эти мальчишеские шалости не могли больше нас привлекать в рощу, когда, перешедши в старший класс, мы начинали чувствовать себя более степенными и благовоспитанными. Для нас было довольно и тех прогулок, которые предпринимал в ней вместе с нами наш милый учитель, Нил Михайлович Филатов, для практического, наглядного изучения ботаники; но по своей хромоте поспевать за нами он не мог и обыкновенно усаживался на лавочке где-нибудь в тени берез и преспокойно почитывал свой французский роман, а нас отпускал гулять по роще в продолжение всего двухчасового урока, который всегда назначался после обеда. Этого времени было нам вдоволь и для дружеских бесед, и для занимательного, а иногда и полезного чтения, так как каждый из нас приносил с собою какую-нибудь книжку, обыкновенно небольшого формата, чтобы укладывалась в задний карман сюртука. Так прочел я больше половины «Писем русского путешественника», по изданию в 16-ю долю листа, в часы наших ботанических уроков.
Заговорившись с вами не в меру о пустяшных мелочах школьного житья-бытья, наконец-то очень радуюсь, что довел свою речь до более серьезного и существенного. Итак, расскажу вам, что я читал и как понимал прочитанное.
Но сначала я должен познакомить вас с происхождением и составлением книжного запаса, каким я мог располагать. У моей матушки была своя собственная маленькая библиотечка, так сказать, фундаментальная, которая потом изредка и случайно пополнялась новыми изданиями. Она состояла из старинных книг XVIII века и досталась ей по наследству от моего деда и отца, который принадлежал, говоря относительно и в самом умеренном скромном смысле, к образованной молодежи уездного города Керенска. О степени его развитости я могу судить по его товарищам и друзьям, которые десятками лет пережили его и которых я хорошо знал. Это были мой двоюродный дядя, Андрей Сергеевич Сергеев, и помещик Керенского уезда, Иван Асафович Броницкий, сын которого, Александр Иванович, женатый на княжне Енгалычевой, был помощником библиотекаря в библиотеке Московского университета. Когда я учился в гимназии, мы с матушкой часто бывали у моего дяди в Керенске, и я хорошо помню его довольно большую библиотеку, размещенную на полках в двух шкафах, под стеклом. Тут впервые увидал я многотомные издания «Образцовых Сочинений» и «Российской Вивлиофики», а также «Московский Телеграф» Полевого и «Телескоп» Надеждина.
Книжная и всякая другая образованность и культура переходила тогда и распространялась по уездным и губернским городам из дворянских поместий. Верстах в двадцати от Керенска у дворянского предводителя, Алексея Ивановича Ранцова, была громадная библиотека старинных французских изданий и собрание гравюр в папках. Провинциальный мелкий люд пользовался от богатых помещиков не одними модами и книжною и всякою другою новизною, но и вообще удобствами жизни в удовлетворении своих потребностей более развитого культурного свойства. Так, например, у нас в Пензе была очень искусная кухарка из дворовых, потому что матушка отдавала ее учиться стряпать у поваров одного богатого помещика. Матушка любила музыку и желала, чтобы я выучился играть на гитаре. Фортепианы составляли тогда принадлежность зажиточных дворян, а гитара и небогатым была по карману; к тому же была она тогда и в моде. Учителя на этом инструменте матушка добыла мне тоже из помещичьей усадьбы, отставного арфиста, состоявшего некогда музыкантом в боярском оркестре. Это был высокий, худощавый старичок, очень опрятный и деликатный, в длинном суконном сюртуке синего цвета и в высоком белом галстуке. От той далекой поры засел в моей памяти разученный мною тогда знаменитый дуэт Дон Жуана с Церлиною из оперы Моцарта. Понадобилось матушке учить меня танцам: в Пензу явился один молодой, вертлявый франт, по фамилии Скоробогатов, из балетных плясунов тоже какого-то домашнего театра, и я получил от этого крепостного артиста первые уроки в танцевальном искусстве, впрочем, по мнению матушки, недостаточно удовлетворительные.
Из наследственной библиотечки моей матушки назову сначала книги обиходные, т. е. справочные и настольные.
А именно: «Сонник», содержащий в себе подробное объяснение и толкование всевозможных сновидений; книга «Соломон», с изображенным на первой странице человеческим лицом в кругу, для известного гадания посредством воскового шарика, который бросают на эту фигуру. Потом Брюсов календарь с подробными на каждый месяц характеристиками темперамента, характера и нрава родившихся и с предсказаниями о их судьбе. Брюса почитали тогда великим чародеем и всезнайкою и верили ему на слово. Матушка не в шутку принимала к сведению мой гороскоп, который находила в его календаре под апрелем месяцем. Далее – «Песенник», толстая книга, в большую осьмушку, от многолетнего употребления сильно затасканная, изорванная и засаленная. Тогда простонародная поэзия еще шла об руку с искусственною или образованною, и в этом издании между народными и полународными, или, точнее, лакейскими и мещанскими песнями матушка отыскивала и бывшие тогда в моде романсы. У нее был хороший голос и музыкальный слух, и она любила за рукодельем сопровождать свою работу пением. Мне доставляет удовольствие припомнить теперь некоторые из ее любимых песенок, может быть, и с ошибками, но именно так, как они остались в моей памяти от того далекого времени.
Среди долины ровныя на гладкой высоте
Цветет, растет высокий дуб
В могучей красоте…
_____________
Взвейся выше, понесися,
Сизокрылый голубок…
_________________
Стонет сизый голубочек,
Стонет он и день и ночь…
_________________
Дубрава шумит, сбираются тучи
На берег зыбучий…
_________________
Вечор поздно из лесочка
Я коров домой гнала…
Всех цветочков боле
Розу я любил…
_________________
На толь, чтобы печали
В любви нам находить…
_________________
Гляжу я безмолвно на черную шаль,
И хладную душу терзает печаль…
К этому же разряду настольных и справочных книг надобно отнести еще две другие, которых мы с матушкой хотя и не читали, даже не перелистывали для справок, но она берегла их обе в сохранности, как великую драгоценность в память о моем отце, вместе с теми фамильными документами, на которые я уже ссылался, когда упомянул о моем пращуре. Эти книги были: «Уложение царя Алексея Михайловича» и «Екатерининский Наказ». До издания «Свода Законов» подьячие у нас в Керенске пользовались в делопроизводстве этими обоими законодательствами, дополняя их выходившими в течение многих лет правительственными указами. Тот считался хорошим дельцом, кто умел справиться с этою громадною массою отдельных узаконений. Мой отец, как передавали мне дядя Андрей Сергеевич и Броницкий, хотя и умер в молодых годах, но был великий мастер в этом деле.
Пора, однако, обратиться к книгам, которые служили нам не для одних только справок, но и для настоящего чтения, полезного и приятного.
Из самого раннего детства очень хорошо помню я балагурную книжку: «Не любо – не слушай, а лгать не мешай», и презанятный по коловратным запутанностям интриги роман «Английский милорд Георг». С таким обаятельным увлечением наслаждался я этим романом, что он решительно взбаламутил мое воображение и чувства до крайней степени напряженности. И до сих пор живо представляется мне один из кризисов этого раздражения. Дело было вечером при свечах. С сердечным увлечением разделяя горе и радости моего героя, я читал тогда, как он в сладостной надежде на близкое свидание с обожаемой им красавицей вдруг очутился в подземелье захваченный своими врагами. Как раз на этом месте чтение мое было прервано матушкой, которая, вышедши из столовой, позвала меня ужинать. Мы сели за стол вдвоем (обе девочки, мои сестры, в это позднее время обыкновенно уже спали). Только что стали мы ужинать, как я разразился горьким плачем навзрыд. Матушка в испуге бросилась ко мне, спрашивает, что со мною? «Ничего, – отвечаю я, продолжая рыдать и всхлипывать, – теперь уж все прошло: это я укусил себе язык, страх как больно». Мне уж очень стыдно было перед матушкой признаться в своей плаксивой сентиментальности.
С той же ранней поры я знал о существовании Робинзона Крузэ и Дон-Кишота (так называли тогда Дон-Кихота), с присоединением немногих подробностей о их похождениях; только не помню, откуда получил я эти сведения, – сам ли я читал, или слышал от матушки. Надобно вам знать, что после Ясона Петровича Евтропова она была для меня главною воспитательницею и наставницею в литературе. Большую часть поэтических произведений в стихах и прозе мы читали с нею вместе, попеременно – то она, то я. Матушка особенно любила слушать мое чтение, сидя рядом со мной за рукодельем.
Хотя и увлекалась она сентиментальностями XVIII века, во вкусе Жан-Жака Руссо, Карамзина или князя Долгорукова, но отдавала решительное предпочтение новым веяниям романтизма в произведениях Жуковского, и многие из его баллад знала наизусть и любила их декламировать. Из сентиментальных произведений самою избранною, самою любимою ее книгою, которой никогда не могла начитаться досыта, было собрание стихотворений князя Долгорукова, под чувствительным заглавием «Бытие моего сердца». Никогда не мог я забыть, с какой сердечною искренностью и со слезами на глазах, в минуты тяжелого раздумья, читала она наизусть:
Вот здесь, когда меня не будет,
Вот здесь уляжется мой прах.
В этих стихах князь Долгоруков указывает на то кладбище, где будет он похоронен, а именно Дорогомиловское, около Москвы по Смоленскому шоссе. Не знаю, там ли его могила, но мое заключение основываю на следующем соображении. Еще в 40-50-х годах в Москве на Плющихе, на правой стороне, если идти от Смоленского рынка, резко отличалась от соседних домов одна обширная барская усадьба. К улице выходила она большим широким двором, покрытым в летнюю пору зеленой травою. В углублении двора тянулся длинный одноэтажный деревянный дом, какие бывали у помещиков в деревнях, с двумя подъездами, один на правой стороне, а другой на левой; вдоль окон поднимались кусты бузины и сирени; по лугу на дворе часто можно было видеть бродящую корову. По ту сторону дома спускается по высокому и крутому берегу Москвы-реки фруктовый сад. Отсюда из окон открывался бесподобный вид на Поклонную гору, а внизу направо на Дорогомиловское кладбище. Дом этот принадлежал поэту князю Долгорукову, и в нем жил он со своим семейством. Из окон кабинета он видел постоянно то кладбище, которое воспел в своих стихах. В течение многих лет, квартируя в переулках около Арбата, я часто гулял по Плющихе и заходил иногда в усадьбу князя Долгорукова, тогда уже опустелую, и всякий раз подолгу любовался широкою панорамою окрестностей Москвы по ту сторону дома, вспоминая заветные стихи. И чудился мне милый голос моей матушки: «Вот здесь, когда меня не будет…»
Из старинных, унаследованных моею матушкою книг я назову еще две; это были «Потерянный рай» Мильтона и «Четыре времени года» Томсона, – первая в большую осьмушку, а вторая в 16-ю долю листа. Ту и другую попеременно читал я в нашей «гимназической роще», как раз в то время, когда Озеров растравлял свое истерзанное сердце «Страданиями молодого Вертера». Этим протестом я думал заявить мое полнейшее равнодушие к соревнованию, а также и решительное презрение к его женоподобным слабостям. Но попытка моя оказалась тщетною, и мне не удалось пустить в моду между товарищами эти достопочтенные, пресловутые произведения.
Мне особенно полюбился перевод «Потерянного рая» торжественным слогом, вместе и высокопарным, и – так сказать – корявым. Впоследствии, лет через тридцать, мне пришлось увидать экземпляр этого старинного издания в Москве на рынке под Сухаревою башнею. Однажды, пересматривая книжное старье, размещенное букинистом на столе, я услышал за собою скромный, но и внушительный голос: «А нет ли здесь «Потерянного рая»?» Я обернулся и вижу – стоят два молодых парня, с небольшими бородками, в длинных кафтанах, оба такие благообразные, пристойные. Здесь не нашли они своего «Рая» и направились далее к другим столам с книгами; я последовал за ними. Поиски их увенчались успехом, и они с удовольствием заплатили свой полтинник за эту редкую книгу. Удивителен русский народ, загадочный и непостижимый.
Теперь перехожу от старинной литературы к современному для той далекой поры легкому и занятному чтению. Я уже сказал вам, что матушка особенно любила произведения Жуковского. Кроме его баллад, мы читали с ней «Двенадцать спящих дев», «Певца во стане русских воинов», но с особенным умилением до слез – «Сельское кладбище» Грея. Такое же умилительное чтение предлагал нам Батюшков в своем «Умирающем Тассе», а Козлов – в «Чернеце» и в «Княгине Наталье Долгорукой». Живо помнится мне, с каким увлечением читали мы оба его же стихотворения:
Вечерний звон, вечерний звон!
Как много дум наводит он…
Что касается до меня, то в этом произведении я видел отличный образец звукоподражательной поэзии и перелагал для себя его унылый тон на свой лад. Читая его наизусть, я не просто выговаривал слова, а как бы звонил ими, воображая себя сидящим на колокольне, вот таким темпом:
Дон-дон, дон-дон,
Дон-дум, дон-дон.
Обильную поживу для приятного и полезного чтения предлагали нам выходившие тогда ежегодно литературные сборники под названием альманахов, и из них особенно «Полярная Звезда». У матушки было два этих альманаха, не помню в точности за которые года: за 1822-й и за 1823-й или за 1823-й и за 1824-й. Если бы это вас заинтересовало, вы сами могли бы это решить по двум повестям Бестужева-Марлинского: в одном помещена была повесть «Ревельский турнир», а в другом – «Замок Нейгаузен». Ту и другую я давал списывать товарищам для их рукописных библиотек. С той поры, когда читал я эти альманахи, мне ни разу не случилось их видеть, а задумав рассказать вам мои воспоминания, я уже вовсе и не хотел их отыскивать для просмотра, из опасения, чтобы посторонним наплывом новых впечатлений не нарушить правдивости моего рассказа о том, что и как понимал я тогда в читаемой книге.
В этих двух «Полярных Звездах» я находил образчики всего лучшего, что создавалось тогда в русской литературе и впервые выходило в свет на страницах именно этих сборников: и стихотворения Пушкина, и басни Крылова, и, помнится, Жуковского отрывок из перевода «Орлеанской девы», а также и критические обозрения литературы, – кажется, Бестужева, и многое другое. Это была для меня бесподобная хрестоматия современной русской литературы, в высокой степени наставительная, – и столько же плодотворная своим художественным обаянием для моего нравственного совершенствования.
При этом почитаю не лишним сделать одно замечание, чтобы предупредить недоумение, которое, может быть, пришло вам теперь в голову: как позволялось и допускалось тогда, в конце двадцатых и в начале тридцатых годов, распространение изданий декабристов в читающей публике и даже между гимназистами. Вы еще более удивитесь, когда я скажу вам, что в стенах самой гимназии мы читали «Войнаровского» и «Думы» Рылеева и переписывали некоторые из них в тетрадки для своих рукописных собраний. При современном порядке вещей, в конце XIX столетия, конечно, очень трудно, почти невозможно представить себе многое из того, как жилось, думалось и чувствовалось в те старинные времена и в обстановке провинциальной глуши, куда я переношу вас своими воспоминаниями. Тогда никому и в голову не приходило соединять преступные деяния декабристов с их невинными литературными произведениями и еще тем более с такими изданиями их, как книжки «Полярной Звезды», в которых печатали свои новые произведения самые благонамеренные и безукоризненные в нравственном и политическом смысле писатели, как Жуковский, Крылов и многие другие, которых имена вы сами найдете, если вздумаете перелистать «Полярную Звезду». Скажу вам еще вот что. Читая и переписывая «Думы» Рылеева, мы, гимназисты, вовсе и не воображали, что Рылеев государственный преступник, и знать – не знали, что он был казнен. Напротив, он казался нам добрым патриотом, и я до сих пор помню начало его одной думы, которую мы все знали наизусть:
«Куда ты ведешь нас? Не видно ни зги!» –
Сусанину с гневом кричали враги.
Извините, если память обманула меня. За второй стих не ручаюсь.
Сверх того, мы вовсе и не знали, что такое декабристы, а если и слышали это название, то не придавали ему никакого смысла. В то время вообще не принято было говорить о предметах такого рода, даже считалось опасным; а если кому приходилось не только в обществе, но и у себя дома между своими сказать что-либо опасное, отзывающееся грозою, то говорилось шепотом, втихомолку, чтобы не слыхать было не только прислуге, но и детям. Для примера расскажу один случай. В Пензу приехал ревизор, вовсе не знаю, для какой потребы и что именно ревизовать. О нем много шушукалось с соблюдением строжайшей тайны, но в этой тихомолке мне не раз звучалось слово «Горголи», должно быть, имя того таинственного обозревателя. Невольно сближая это слово с античною Горгоною или Медузою, я представлял себе этого грозного незнакомца безобразным страшилищем с длинными волосами наподобие змеиных хвостов. Я еще не знал тогда, что в произведениях классического искусства Греции и Рима лицо Горгоны всегда отличается если не полною красотою, то прелестью, которая переходит в отупелое сластолюбие.
Это идиллическое настроение духа в непонимании различия между запрещенным цензурою и дозволенным не могло быть нарушено и тем, что мне привелось тогда познакомиться с одним великим произведением русской литературы по рукописному, а не печатному экземпляру. По принятому в то время обычаю составлять для себя собрание копий с печатных изданий, я полагал в простоте сердца, что и эта рукопись была того же разряда, нисколько не подозревая, что она содержала в себе сочинение, запрещенное для печати. То была комедия Грибоедова «Горе от ума». Дядя Андрей Сергеевич привез ее из Керенска матушке в подарок и сам читал ее нам, как мне тогда казалось, очень искусно и с большим одушевлением, ярко подчеркивая бойкие и занозливые эпиграммы Чацкого и смехотворные пошлости Фамусова, Скалозуба и Молчалина. При этом не могу не заметить, что многие из метких изречений Грибоедова, ставших потом всенародными пословицами, были и тогда уже оценены, подхвачены и разносились повсюду вслед за быстрым распространением копий. Доказательством тому служит захолустный Керенск, куда попала эта комедия, вероятно, из какой-нибудь барской усадьбы.
Хотя в Пензе не было книжного магазина, как я уже говорил вам, однако немногочисленная, так называемая образованная публика этого укромного губернского города настолько была развита и восприимчива к быстрым успехам русской литературы того православного Пушкинского периода, что мы могли стоять в уровень с читателями других более торных и бойких средоточий русской жизни. Например, вам хорошо известно, что «Евгений Онегин» появился в печати не весь вдруг, а выходил постепенно, отдельными главами. Немедленно по отпечатании первой главы этого произведения, распространилась она по нашему городу во множестве экземпляров, из которых один – не знаю, какими судьбами – попал и к нам в виде тоненькой брошюры, в восьмую долю листа – как сейчас вижу – в желтой обертке.
Хорошо помню эту драгоценную брошюру потому, что матушка подарила ее мне, вместе с комедиею Грибоедова, для собственной моей библиотеки, которая, по заведенному между моими товарищами обычаю, состояла в рукописных копиях с печатных повестей и стихотворений, как я уже говорил вам об этом. Эта печатная брошюра не была исключением в моем рукописном собрании. Время от времени я обогащал и разнообразил его грошовыми лубочными изданиями забавных повестей и народных сказок с картинками. На эту потребу матушка давала мне изредка по гривеннику или двугривенному, поощряя мое пристрастие к книгам. В последние два года до поступления в университет я мог покупать этот дешевый товар у коробейников и на свои собственные, заработанные мною деньги. Я давал уроки, по одному часу в день, десятилетнему мальчику, сыну Любовцова, состоявшего советником в каком-то присутственном месте; за уроки получал в месяц по десяти рублей ассигнациями, по-нынешнему три с полтиной, и всегда отдавал эти деньги матушке на хозяйство, и она каждый раз уделяла мне из этой суммы по двугривенному на покупку книжного хлама. Эти рукописные и ксилографические, а по-нашему лубочные, сокровища были у меня в надлежащем порядке помещены на полке, прилаженной к стене в детской комнате. Что же касается до книг моей матушки, то они сохранялись в длинном ящике, вышиною не более двух четвертей, называемом укладкою, который всегда стоял под кроватью. Вместо полок, держать домашнюю библиотеку в сундуке некогда было в обычае не только у нас, но и на Западе, как привелось мне видеть в кабинете некоего ученого мужа, относящемся к XVI веку, а теперь перенесенном сполна из какого-то монастыря в Зальцбургский исторический музей. Мне припомнилась тогда матушкина укладка. Но я уже слишком далеко увлекся от прерванного мною рассказа о чтении книг. Прошу припомнить: речь шла о новых, как говорится теперь, литературных веяниях, которые полстолетие назад были современными в истории цивилизации города Пензы. Нарасхват переходили тогда из рук в руки романы Загоскина «Юрий Милославский» и «Рославлев». Из таинственных замков, построенных фантазиею госпожи Ратклиф, с привидениями, выходцами с того света и с разными другими диковинными похождениями и ухищренными загадками, эти новые русские романы переносили меня на твердую почву родной земли, в обстановку очевидной действительности, в понятия и интересы русской жизни и в ее историю. С тех пор мне ни разу не случилось прочитать ни того, ни другого из этих двух романов, но и теперь любовно припоминаю, как Кирша по глубоким сугробам шагал на пчельник к колдуну и как потом молодецки умчался на аргамаке. Из «Рославлева» застряли в моей памяти два пункта: во-первых, станция Завидово, куда прискакал на ямских какой-то залихватский офицер, и во-вторых, с растрепанными волосами в одной рубашке женская фигура, которая диким голосом распевает: «Со святыми упокой». Я стоял тогда уже за исторический роман, который передо мною выводил на чистую воду помутившуюся фантазию моего «Английского милорда», но романа нравоописательного я не взлюбил, может быть, потому, что впервые познакомился с ним по «Ивану Выжигину» Булгарина. Впрочем, прошу вас не приписывать мне чести в прозорливом усмотрении недоброкачественных способностей автора: его навязчиво-поучительный роман был для меня просто скучен и вял. И в какое негодование пришел я, когда в «Библиотеке для Чтения» прочел гнусную, на мой взгляд, выходку барона Брамбеуса, будто бы исторический роман есть незаконнорожденный сын истории и поэзии. Из сказанного видите, что и в Пензе, несмотря на плохое учение в гимназии, я мог кое-как с грехом пополам ориентироваться в серьезных вопросах по теории словесности.
Я нарочно приберег к концу два таких капитальных произведения, которые и впоследствии оказали на меня заметное влияние в моих ученых работах. Мне случалось не однажды в разное время читать и просматривать то и другое; потому, чтобы не смешать ранних впечатлений моей юности с позднейшими, я не могу в точности указать вам, как и что именно интересовало меня в этих книгах, когда я читал и не раз перечитывал их в Пензе по экземплярам, хранившимся в матушкиной укладке.
Это были, во-первых, «Письмовник» Курганова, толстая книга, в большую осьмушку, и, во-вторых, «Письма русского путешественника» Карамзина, несколько томиков в 16-ю долю листа. С пылким увлечением, интересуясь в высшей степени занимательным для меня чтением того и другого сочинения, я, разумеется, не чувствовал и не мог понять, что оба они предлагали мне богатое и разнообразное содержание из истории европейской литературы чуть не от инкунабул XV века и до конца XVIII столетия. Письмовник Курганова был для меня настоящею энциклопедиею учебного, ученого и литературного содержания, а «Письма русского путешественника» – зеркалом, в котором отразилась вся европейская цивилизация. Карамзин казался мне самым просвещенным человеком в России, представителем той высокой степени развития, до которой она могла достигнуть в то время, наставником и руководителем каждого из русских, кто пожелал бы сделаться человеком образованным. Эту мысль, проверенную мною на себе, когда я был еще гимназистом пятнадцати и шестнадцати лет, высказал я потом с кафедры московского университета в речи на Карамзинском юбилее, которую, если захотите, можете прочесть во второй части «Моих досугов».
Теперь перехожу к повествованию о последнем годе моего пребывания в Пензе по окончании гимназического курса. Для университетского экзамена я должен был пополнить свои скудные сведения и, сверх того, поучиться греческому языку, который тогда в пензенской гимназии не преподавался, но был обязателен для поступающих на филологический факультет, называвшийся тогда словесным отделением философского факультета. Моим постоянным желанием было сделаться медиком, чтобы обеспечить матушке независимое положение; но она, находя меня решительно неспособным к изучению анатомии и хирургии, прочила меня и всеми силами содействовала для поступления в филологический факультет и притом именно Московского университета, ставя мне в образец Кастора Никифоровича Лебедева, которого очень уважала и любила. Сверх того, суровым обязанностям врача, по ее мнению, не соответствовали ни мои способности, ни характер.