Нечего греха таить, я любил посещать римские церкви, и узнал, и изучил их лучше и подробнее московских, но далеко не из одной набожности, хотя и усердно в них молился, а из ненасытного желания наслаждаться их художественным убранством, разгуливать под их высокими сводами, по их капеллам, или, по-нашему, приделам, по их переходам и галереям, восхищаясь окружающими меня со всех сторон изящными произведениями живописи, мозаики и скульптуры. Тогда храм превращался для меня в музей художественных редкостей, и я в интересах науки обогащал запас своих сведений новыми фактами по истории искусства и древностей. Я любил присутствовать при церковных обрядах и пышных церемониях, и чем больше увлекался их необычайною новизною, тем яснее становилось для меня убеждение, что католичество отличается от нашего православия не столько богословскими догматами, сколько своим потворством человеческим слабостям и прихотям, уловляя в свои сети суеверную паству прелестями изящных искусств в украшении церквей и разными пустопорожними затеями ухищренных церемоний. Тогда храм становился в моих глазах театральною сценою, а церковнослужители превращались в искусных актеров. Но вот вам еще несколько отрывков из моего римского дневника.
«Рим, 8-го ноября. – Сегодня в монастырской церкви San Silvestro, на улице Conversiti, видел я посвящение графини Руффоли в монахини. Еще до прибытия кардинала были розданы печатные экземпляры сонета, по этому случаю написанного каким-то поэтом. И кардинала Patrici. и посвящаемую встретила торжественная музыка. Затем капуцин сказывал проповедь в подкрепление обету новоизбранной. Особенно мне нравилось начало проповеди, где он говорил об отношении триумфа к жертве, о необъятном величии первого и ничтожности второй. К концу он весьма кстати удерживается от своего слова, дабы не замедлить исполнение сильного желания посвящающейся скорее совершить свой обет. До сих пор капуцин сидел, но потом, воспламеняясь, быстро встал с места и заключил свое слово обращением к маловерному веку, изгоняя тех, кто осудит совершаемое теперь в этом храме. Вся эта речь была обращена к будущей монахине, и потому в капуцине незаметно было того театрального кривлянья, которое иногда смешит в католических проповедниках перед простым народом. Затем начался обряд пострижения. Наперсница приносящей обет плакала, ее глаза были красны от слез; сама же графиня Руффоли и в церковь вошла гордо и твердо, и сидела, не движима никакою страстью, потупив свои большие глаза и накрыв их длинными черными ресницами. Она была бледна и худа: видно, что долгий пост и молитва предшествовали этому дню. Что-то важное и покойное напечатлевалось на ее прекрасном, чисто римском личике, и только по временам ясная улыбка, подобно лучу сквозь облака, освещала ее выразительные черты. Когда кардинал возложил на ее голову корону, блестящую алмазами, в своем белом венчальном убранстве с длинным шлейфом, она была прекрасна! Он вывел ее из церкви: потом уже она появилась за решеткою, позади алтаря. И раздевали, и потом одевали ее в новую одежду на глазах у всех: также за решеткою стояла она и потом, хотя в другом одеянии, но с тою же блистательною короною на голове. Как нечто недостижимое моему зрению, черты ее стройной фигуры мелькали во мраке за решеткою; пели певчие, оркестр играл прекрасно. Вся эта чудная действительность походила на какую-то драму, с этой оперной музыкой, с превращениями, с этой наперсницей, заменяющей наших дружек на деревенской свадьбе, и т. п. Мне пришла мысль о греческом храме и театре. Да и средние века так и навевали на меня своею набожною мечтательностью сладкие воспоминания».
«29-го ноября. – Сегодня я был за папской обедней в Сикстинской капелле. Окна, задернутые темными занавесками, разливали таинственный полусвет в наполненную народом капеллу. Местами пробивались в окна широкими полосами солнечные лучи, а над ними из полутумана торжественно, подобно вышнему миру, выходили ветхозаветные фигуры Микель-Анджело. Некоторые моменты службы были поистине торжественны: так, когда до двадцати кардиналов с своею свитою становились широким полукругом перед алтарем и «Страшным Судом» того же Микель-Анджело, и когда папа появлялся, окруженный служителями, облаченными в красные одежды, со множеством свечей, я думал видеть сонмы святых душ в «Раю» Данта. Так католическое великолепие церкви восполняли для меня своими художественными образами великий поэт и великий живописец».
«25-го декабря. – О чем же, как не о празднествах и церковных обрядах римских, напишу я сегодня, в день Рождества Христова. Мой день начался Святым Петром. Сам папа служил в нем обедню со всевозможным торжеством и церемониями. Народу набралось бездна; но он был только по сторонам; вся средняя часть храма, окруженная строем гвардии, была пуста. Присутствовали королевы испанская и сардинская. Дамы сидели на приготовленных для них эстрадах, одетые все степенно, покрытые черными вуалями по-итальянски. Была торжественная минута, когда все пали ниц коленопреклоненно, и папа совершал Св. тайны. Духовая музыка какой-то торжественной кантатой оглашала своды величественнейшего в мире храма. Надо видеть подобное празднество, чтобы судить, до какой торжественности может достигнуть религиозный обряд. Глава народа и высший государственный совет, жрецы этого торжества, и духовная, и воинская, и гражданские власти – все преклоняется перед величественным царем-пастырем. Возможно ли знать католицизм, не отслушав папской обедни в Святом Петре? Папская церемония с десятками кардиналов и монсиньоров, папа в храме Св. Петра – вот что называется католичеством. Художественная, живописная и музыкальная религия! Но действие и сцена переменяются. После обеда ходил я на Капитолий, в церковь Ara Coeli. Вся лестница чуть не во сто ступеней переполнена была простым народом и продавцами священных книжек, листков с молитвами, четок и образков. Вхожу в церковь: налево в капелле из восковых фигур в натуральную величину представлена театральная сцена Рождества Христова – Божия Матерь, младенец Христос, Иосиф и коленопреклоненные пастухи в вертепе; над ними группа играющих на инструментах и поющих ангелов в несколько рядов, из-за которых в светлом ореоле является Господь Саваоф. Все освещено свечами. Перед этим «presepio» (ясли (ит.)) на небольшой эстраде стоит девочка, лет десяти, в шляпке и салопе, и, размахивая ручками, читает заученную наизусть рацею толпящемуся у ног ее народу: она говорит и указывает на представляемое в той капелле. Перед ней сказывала рацею другая, после будет еще третья. В этом обряде проповеди младенцев о рождении младенца Христа так много простоты, наивности, даже язычества: вот что называется католицизмом. Мы суровее католиков, они наивнее нас. И суеверие, и причудливость средних веков сохраняются здесь еще не тронутыми. Потом отправился я, как по обещанию, в Maria Maggiore. Кругом стоит множество экипажей. Вся церковь блистательно освещена, по обеим сторонам на каждом столпе по нескольку свечей, а уж о трибуне и говорить нечего. Древние мозаики со своим золотым фоном так и горят в блеске огней. Звуки органа, соединяясь с прекрасным пением, оглашают громадную церковь, переполненную народом. Иные стоят смирно, в благоговейном настроении молитвы; другие болтают промеж себя или толкутся из стороны в сторону и заходят в боковые капеллы. Особенно в капелле, где помещен древний образ Богоматери, в тесноте стоят на коленях и молятся. Вместе с тем все исполнено праздничного веселия: церковь похожа на залу московского Благородного собрания, а между тем эти коленопреклоненные так горячо молятся Богу: вот что, наконец, называется католичеством».
«7-го февраля. – Даже сны мои исполнены бывают иногда величия, свойственного тем впечатлениям, которые составляют мою действительность. Так, нынешнюю ночь я видел страшный сон: мне снилось, будто горит собор Св. Петра. Пламень, как в «Неопалимой Купине» Рафаэля, двумя венцами окружил и здание, и купол великого собора. Сердце мое разрывалось. Тогда же будто я шел в русскую церковь, но в ней никого еще не было, только певчие спевались к обедне. Все заняты были пагубным событием Св. Петра. Тут, в преддверии русской церкви, явилась какая-то дама и рассказывала мне про Грецию, откуда только что воротилась, и возбуждала во мне желание посетить это первобытное отечество искусства. Невольно призадумался я над этим сном сегодня поутру, гуляя по Monte Pincio. К чему эти две церкви – одна горит, другая, хотя готова к служению, но пуста? К чему эта Греция? Тут же, между прочим, мечтался мне эпизод вроде Дантовского, как двое встретились на том свете, и в разговоре их странное недоразумение, когда один, только что пришедший из земной жизни, считает прожитые года десятками, другой – уже давным-давно преставившийся – столетиями. Самое вдохновение, о котором я вчера писал, не есть ли нечто вроде подобного сна? Помню, что, сознавая и во сне свое сновидение, и тогда же находя его достойным поэзии, я говорил себе: но ведь это не мое; я не могу всего этого описывать, выдавая за свое; эту подробность из сновидения я помню ясно. Да чье же все это, что снится? Нельзя ли из этих мечтаний сновидения переступить к какому-нибудь верному взгляду на поэтическое одушевление?»
Прошу вас обратить внимание на последнюю выдержку из моего дневника. Что-то тогда смутно копошилось в моей пылкой, безалаберной голове. Долго потом не мог и не умел я разобраться в этой фантастической путанице блуждающих идей и загадочных чаяний, пока, наконец, по возвращении на родину, не привел в ясность тревожившие меня вопросы. Тогда накропал я небольшую статейку и, после многих исправлений и переделок, напечатал ее в мартовской книжке погодинского «Москвитянина» 1842 г. под названием: «Храм Св. Петра в Риме». Это был самый ранний из моих литературных опытов, который из-за юношеской его незрелости и напыщенного слога я не поместил в собрание позднейших этюдов, изданное недавно под заглавием: «Мои Досуги». В названной статейке я говорю, между прочим, и о католичестве вообще, не касаясь, однако, его догматической стороны, и указываю в нем традиционные, веками накопившиеся подонки язычества и очевидную примесь античных идеалов и художественных форм, а храм Св. Петра приравниваю к Вавилонскому столпотворению, от которого пошло смешение языков и расселение народов по лицу всей земли. Степану Петровичу Шевыреву сравнение это очень не понравилось тогда, но Михаил Петрович Погодин сказал: «Ничего, сойдет». После того, как Рим сделался столицею объединенной Италии и резиденциею королевской власти, мнение Погодина оправдалось: верховное владычество папы ниспровергнуто, монастыри по всей Италии упразднены, монахи и монахини из них повыгнаны и рассеяны, а храм Св. Петра стоит в запустении, и редко-редко когда огласится праздничною церемониею, лишенною прежней торжественности и царственного величия.
Я уже сказал вам, что по приезде в Рим я стал гораздо сообщительнее и почувствовал потребность в знакомстве и в сближении с людьми. Теперь уже не было при нас моего руководителя и наставника графа Строганова, который направлял мои молодые силы к успехам своими со мною беседами, советами и указаниями. Он уехал в Москву, заведовал своим учебным округом и следил за преподаванием в университете.
Теперь волей-неволей пришлось мне пробавляться своим умом-разумом и искать себе других руководителей и советников. Сверх того, мне хотелось потверже укрепить свою итальянскую речь в беседе с людьми начитанными и образованными и сильнее овладеть разнообразными формами богатого итальянского языка, а для всего этого надобно было мне завести себе знакомство с такими людьми.
Первым и самым главным из них был известный уже вам из моих воспоминаний Франческо Мази, «Scrittore latino della Bibliotesa Vaticana», по-нашему – помощник библиотекаря, заведующий отделом латинских рукописей. Я имел к нему из Мюнхена рекомендательное письмо от Степана Петровича Шевырева, который учился у него говорить по-латыни. Кого же другого мог я выбрать и для себя лучше, как не Франческо Мази, который был учителем моего дорогого наставника и профессора Московского университета. Мази охотно принял мое предложение руководить меня в практическом изучении итальянского языка на чтении и разборе литературных произведений, преимущественно старинных, из времен Данта, его предшественников и ближайших последователей. Сам Мази интересовался этою эпохою и по ватиканским рукописям издал небольшое собрание канцон, сложенных ранними итальянскими трубадурами. Между прочим, я читал с ним хронику Дино-Компаньи, Дантова современника, и другую, более обширную – Джиованни Виллани. Но особенно было для меня интересно изданное в двух больших томах собрание лирических произведений итальянских поэтов XII и XIII столетий. Тут я впервые познакомился с бесподобными гимнами и одами самого Франциска Ассизского, которого я уже и прежде успел полюбить и высоко чествовать по внушениям Данта в «Божественной Комедии» и по мистическим изображениям на фресках Джиотто.
Мы уговорились заниматься у меня на дому по два раза в неделю по вечерам до девяти часов и оканчивали свой урок по-московски распиванием чая, который моему учителю очень нравился. Мази любил поболтать; он был витиеватый оратор, а также и стихотворец, сочинял на разные случаи сонеты и канцоны. Спустя много лет, когда я с женою провел в Риме зиму 1874–1875 гг., я застал моего дорогого Мази еще в живых; он был ревностным клерикалом, пользовался расположением и милостями папы Пия IX и состоял профессором литературы в Римском университете, который в Риме слывет под названием Sapientza. Но возвращаюсь к моим итальянским урокам. Мне остается сказать о них еще несколько слов. Чтение и грамматический разбор старинных памятников итальянской литературы мне особенно был полезен для уразумения и практического усвоения различных форм и оттенков стиля и склада итальянской речи, потому что мой учитель постоянно перелагал мне вышедшие ныне из употребления устарелые обороты на новые, принятые в современном языке. Чтобы утвердить теоретическое знание на практике, я к каждому уроку для навыка писал ему небольшое сочиненьице, обыкновенно в форме письма, чтобы дать простор разговорным формам речи, а иногда делал и переводы с латинского из Тита Ливия и Тацита, которые составляли любимое мое чтение на развалинах древнего Рима.
Моему милому Франческо Мази обязан я знакомством с одним ученым энтузиастом, который всю свою жизнь посвятил изучению Данта, а его «Божественную Комедию» знал наизусть с первого стиха и до последнего, так что по одному намеку на какую-нибудь самую мелкую в ней подробность он тотчас же мог приводить на память целую цитату в несколько стихов. Это был Вентури, человек лет за сорок, среднего роста, худощавый, смуглый, как большинство итальянцев; черные волосы, немножко посеребренные проседью, всегда растрепаны от привычки ежеминутно всклокачивать их правою рукою, когда он, воодушевляясь своими идеями, наблюдениями и открытиями, бывало, бегает из стороны в сторону по своему кабинету, то вдруг замедлит шаги, то остановится, как вкопанный, инстинктивно подчиняя свои движения и жесты течению своей страстной импровизации, то плавной, то порывистой; а я между тем сижу у его рабочего стола, стоящего посреди комнаты, внимательно слушаю и сам воодушевляюсь его пламенной речью. Ученого исследователя, более восторженного предметом своих занятий, я никогда не видывал. Иной раз он казался мне самым искусным актером, насквозь проникнутым своею ролью, когда он так любовно и благоговейно относится к Данту, будто он тут же очутился перед ним и ласково ободряет его, или когда громит сарказмами порицателей и ненавистников божественного поэта, или же когда язвительно издевается над тупоумными его комментаторами.
Из этих бесед с Вентури или, точнее сказать, из моего безмолвного слушанья его красноречивых монологов, пламенных и бурных, я очень многому научился. От него впервые я узнал и ясно понял, как необходимо для полного уразумения «Божественной Комедии» подробно ознакомиться с другими произведениями Данта, состоящими с этой поэмой в неразрывной связи, каковы: «Vita nuova» («Новая жизнь» (ит.)), прелестная повесть о любви поэта к Беатриче, изложенная прозою вперемежку со стихотворениями; «Convito» («Пир» (ит.)), ученый трактат схоластического и мистического содержания, как необходимое руководство для истолкователей «Божественной Комедии», и исследование о народном языке или народной речи (De vulgari eloquio), в котором Данте восстановляет права разговорного языка в литературе новых европейских народов, которые в средние века пробавлялись только латинскою письменностью. В своем долголетнем изгнании из Флоренции, блуждая по многим провинциям Италии, он внимательно прислушивался к различиям в их местных говорах, и в этом трактате приводит любопытные подробности, как даже в одном и том же городе по его кварталам видоизменяется своими особенностями употребляемая обывателями разговорная речь. По этому сочинению Данта я впервые оценил высокое значение провинциализмов для ученых исследований о языке, которые впоследствии сделались главным предметом моих занятий.
По поручению графа Строганова и с письмом от него я должен был явиться к аббату Марки, заведовавшему тогда Кирхерианским музеем, находящимся в Иезуитском коллегиуме. В богатом собрании римских древностей и особенно этрусских этот музей содержит в себе знаменитую коллекцию древнеримских монет, о которых Марки составил очень дельную монографию. Я уже говорил вам, что граф был знаток в нумизматике и теперь воспользовался моим посредничеством, чтобы войти в сношение с отцом Марки. Этот благоприятный случай открыл мне свободный доступ в Кирхерианский музей, и я, под руководством Марки, принялся изучать бронзовые изделия ранних племен, некогда населявших Италию. Этот ученый иезуит, между прочим, много занимался и древнехристианскими памятниками искусства, которыми переполнены подземелья римских катакомб, и от него впервые я узнал о капитальных сочинениях по этому предмету, изданных Бозио и Аринги, со множеством иллюстраций. Чтение этих книг, разумеется, пробудило во мне сильное желание самому посетить те таинственные подземные переходы, маленькие капеллы и обширные залы, которые описаны у Бозио и Аринги, и собственными своими глазами в оригиналах видеть священные изображения, которые они предлагали мне в гравированных копиях, далеко меня не удовлетворявших. Я имел уже некоторое понятие о катакомбах по неаполитанским св. Януария, но в римских еще не бывал. К великому несчастию, желание мое не могло быть исполнено. Вход в римские катакомбы был тогда строжайше воспрещен но повелению папы Григория XVI, вследствие одной страшной катастрофы, совершившейся незадолго до нашего прибытия в Рим. Несколько семинаристов из какого-то училища со своим надзирателем отправились в праздничный день за городские стены с тем, чтобы посетить одни из катакомб, окружающих Рим; спустились в глубокие подземелья и так там навсегда и остались. Несмотря на поиски, произведенные целою ротою солдат в течение многих дней, не было найдено ни малейшего следа погибших. Может быть, они провались в какую-нибудь пропасть или из одних катакомб зашли в другие, так как они соединяются между собою переходами, и когда у них догорела последняя из свечей, с которыми они отправились в подземелье, разумеется, они в перепуге разбрелись в разные стороны в кромешной тьме по узеньким коридорам, которые своими извилинами перепутываются между собою, составляя настоящий лабиринт. Так и не суждено было мне посетить тогда подземные святилища древних христиан и усыпальницы великомучеников с их мраморными саркофагами, стоящими в нишах, будто в алтарной апсиде, под сенью сводов, расписанных священными изображениями.
Чтобы хотя несколько ознакомиться с нравами и характером римских горожан и хорошенько натореть в итальянском разговоре с оттенком мягкого римского произношения, я вовремя догадался тотчас же по приезде в Рим добыть себе товарища и спутника в моих прогулках, конечно, по найму, часа на два или на три по два раза в неделю. Такого человека нашел и рекомендовал мне наш всезнающий курьер де-Мажис, в лице достопочтенного аббата дон-Антонио, в тех видах, что особе его звания открыт доступ по всем углам и закоулкам в сокровенные тайники общественной и частной жизни итальянцев по всем ступеням их сословий, начиная от прелатов и высшей аристократии до подонков простонародья. Дон-Антонио был человек не молодой и не старый, среднего роста, полный и тучный, упитанный, большой весельчак, разговорчив донельзя, всегда и со всеми мил и любезен, одет щеголевато в своей черной сутане и в широкополой шляпе на манер Дон-Базилио в «Севильском Цирюльнике»; только говорил он не оглушительным басом, а мягким баритоном с переливами от низких нот к нежным и вкрадчивым настоящего тенора. Мы хорошо сошлись между собою, даже подружились, и где только мы с ним не бывали! Обыкновенно я сам заходил за ним на его квартиру, которую он нанимал со столом у одной вдовы, семья которой состояла всего из двух ребятишек, девочек лет пяти и шести; она сама готовила кушанье и убирала комнаты. Наши, так сказать, походные, или гулевые, уроки были назначены от часа пополудни до трех или четырех часов. Иногда заставал я его вместе с его хозяйкою и детьми за обедом. Бывало, приходилось ему во время нашего запоздалого урока отправиться в какую-нибудь церковь служить вечерню, и я шел за ним туда же, помогал ему в сакристии облачаться в ризы, а пока он священнодействовал, я прогуливался недалеко от церкви, поджидая его, когда он кончит свою коротенькую службу. Если где в городе происходила какая-нибудь интересная церемония или народное сборище, Дон-Антонио знал это вперед и вел меня туда. Вот вам, например, маленькая заметка из моего римского дневника, относящаяся к рождественским празднествам.
«Рим, 28-го декабря. – Вместе с Don Antonio был я на presepio в Иезуитском коллегиуме. В присутствии кардинала председательствовали престарелые монахи и священники в прадедовских костюмах, разместившись полукругом на двухсторонних креслах. Ученики читали латинские и греческие стихи, итальянские октавы, сонеты, терцины и т. п.».
Только под авторитетною охраною моего милого товарища и руководителя мог я разгуливать привольно и льготно по вечно грязному и зловонному жидовскому кварталу Гетто, по его коридорам, вместо улиц с переулками, в слякоти и в полусвете во всякое время дня, между отворенными настежь дверями в нижних этажах, заменяющих окна: тут и лавки со всяким товаром, и вместе жилье самих торговцев. По стенам этих коридоров, тоже с обеих сторон, на веревках развешено для продажи изношенное платье и разное тряпье, возбуждающее гадливость во всяком, кто привык дышать вольным воздухом. Повсюду толкотня и давка, говор, гам и крики. Из предосторожности, чтобы не окатило нас случайно какою-нибудь дрянью из верхних окон, мы проходили по этим ущельям каждый под своим зонтиком и не рядом, а гуськом, чтобы, направляясь по самой середине коридора, не задевать развешенной по сторонам отвратительной рухляди. Но и здесь Дон-Антонио был свой человек: одного спросит, как идут его дела, и выгодно ли продал то-то и то-то; у матери спросит, поправляется ли ее ребенок, который недавно сильно захворал; девушке изъявит свое желание, чтобы вышла замуж за того молодца, которого она ему хвалила. И со всеми-то был он мил и любезен, будто забывал, что обращается не к своей католической пастве.
Благодаря популярности и обширному знакомству Дон-Антонио в среде простого народа, я мог составить себе некоторое понятие об интересовавших меня нравах и обычаях трастеверинцев, т. е. стародавних обывателей квартала по ту сторону Тибра. С таким же радушием встречали и приветствовали моего Дон-Антонио из своих окон болтливые трастеверинские Сусанны, Грации и Чечилии, как они, по свидетельству Гоголя, встречали своего любезного фактотума Пеппе. Свою веселую болтовню с ними, приправленную забавным остроумием, он умел уснащать прибаутками и пословицами. Для примера, вот вам две из записанных в моем дневнике: «Tre donne fanno un mercato», т. е. где сойдутся три бабы, там целый базар; «A donna piangente non creder niente» – не верь женщине, когда она плачет.
Круг моего знакомства в Риме особенно расширился посещением мастерских, в которых я внимательно изучал направление, стиль и вообще характер живописи и скульптуры той далекой поры, которая была тогда для меня современностью, и входил в сношения с самими художниками, которые всегда с любезной готовностью объясняли мне свои произведения, указывая в них не одни подробности сюжета, но и основную идею, какую хотели выразить. Особенно была мне интересна беседа с теми из них, которые, по врожденной откровенности, не стеснялись передавать свои замыслы и попытки, свои наклонности и влечения в выборе сюжетов для своих работ и в различных затруднениях, которые надобно преодолевать при их техническом производстве. Впрочем, воспоминать теперь об этих мастерских и художниках я не стану, потому что, сколько нужно, обо всем этом по моему римскому дневнику я давно уже внес в свой этюд «Задачи эстетической критики», перепечатанный в первом томе «Моих Досугов». Если бы вам вздумалось когда-нибудь просмотреть эту статью, то я должен предупредить вас, что фактам, занесенным мною в дневник за полстолетие назад, я дал теперь новое освещение, согласно историческому развитию и громадным успехам, которые были совершены в искусствах и эстетической критике.
Впрочем, мне хочется рассказать вам кое-что о художниках русских, работавших тогда в Риме, и сообщить вам кое-какие подробности о моих довольно близких, приятельских отношениях к некоторым из них. Особенно сблизился я с живописцем Скотти, со скульпторами Логановским и Пименовым и с гравером Иорданом.
Скотти и Логановский жили вместе в уютной квартире о пяти или шести комнатах: две из них назначались для мастерских, в двух были спальни и одна приемная. Оба они были еще совсем молодые люди, недавно оставившие свою академию и родину. И в нравах и обычаях, и в пылких стремлениях, и в юношеских мечтаниях, решительно во всем походили они на моих товарищей, с которыми я прожил четыре года в студенческом общежитии Московского университета. Оба они еще не успели свыкнуться тогда с чуждою им обстановкою и так любовно воспоминали о покинутых ими друзьях и родственных связях там, далеко, что я сам, невольно подчиняясь их патриотическим чувствам, освобождался от своих итальянских увлечений и забывал, что я в Риме, когда, беседуя с ними, будто в Москве в «Железном» трактире Печкина, курил из длинного-предлинного чубука знаменитый Жуков табак, которым они с гордостью меня угощали как драгоценной редкостью. Хотя я променял уже тогда трубку на сигару, но мне так приятно было вместе с ними чувствовать себя в дымной атмосфере студенческой комнаты московского трактира.
Пименов был почти одних лет с этими обоими художниками, но, кажется, немножко постарше их курсом академического учения, раньше их прибыл в Рим и совсем уже освоился, прижился в нем. Он был очень красив собою, высокого роста, стройный и живой, всегда весел и любезен; умел пользоваться ласками и милостями римских красавиц; товарищи любили его и отдавали справедливость его дарованиям. Мастерскую имел не при квартире, а в особом помещении недалеко от нее. Он тогда работал статую по заказу для его высочества цесаревича Александра Николаевича, посетившего Рим в 1838 г. Я часто заходил в мастерскую Пименова и с большим любопытством внимательно наблюдал и следил за приемами технического производства, когда он лепил и формовал из глины с натурщика свою модель, с которой потом будет высечена из мрамора настоящая статуя и окончательно во всех подробностях отделана резцом. В изваянии представлялся мальчик лет семи или восьми, обнаженный, одну руку протянул вперед, прося милостыни. «Я думаю, – говорил мне Пименов, – будет уместна такая статуйка во дворце наследника всероссийского престола, напоминая ему о нищете и сострадании». Натурщиком был прехорошенький мальчик, бойкий и шаловливый, но замечательно грациозный, и, когда надобно стоять смирно, не шелохнувшись, позировал на своем пьедестале терпеливо и сдержанно. Пименов очень его любил, баловал всякими сластями и заботился, чтобы он как-нибудь не простудился, когда во время лепной работы приходилось ему быть обнаженным. Для того сырая и холодная мастерская в течение всего сеанса постоянно протапливалась, а как только Пименов переставал лепить, хотя бы минут на пять, тотчас же отпускал мальчугана пробегаться вдоль и поперек по всей мастерской, а иной раз и сам бросится за ним вдогонку, схватит его на руки и потащит к пьедесталу. Впрочем, не всегда оглашалась мастерская веселою болтовнёю и хохотом; бывало раздавался в ней плач и хныканье бедного ребенка, когда скульптор должен был во что бы то ни стало уловить на его умненьком лбу, в больших выразительных глазках и во всем облике такое выражение, какое ему требовалось для умилительной и слезливой мины маленького горемыки. Представьте себе, что же он тогда делал? Он напускал на себя азарт, ни с того ни с сего кричал на ребенка, топал ногами, щипал его и давал слегка подзатыльники, – и все это для того, чтобы вызвать требуемое для своей статуи вполне реальное, безошибочное выражение. Самому мне ни разу не пришлось видеть эту артистическую экзекуцию. Сообщаю вам о ней по рассказам самого Пименова.
Гравер Иордан жил от нас так близко, что нельзя больше. Прошу припомнить, что наш дом, casa Dies, составлял угол двух улиц, via Gregoriana и via Sistina, и выходил на отлогий спуск площадки, называемой Capo-le-Case, а в угольном доме на Систине в бельэтаже нанимал квартиру Иордан. По малосложной и негромоздкой обстановке граверного мастерства Иордан не нуждался в отдельной от своего жилья мастерской и работал в самой большой из занимаемых им комнат, которая обращена была к юго-западу на ту же площадку Capo-le-Case. Это был человек уже средних лет. приветливый, милый и очень образованный. Его могли хорошо знать и оценить по достоинству посещавшие петербургский Эрмитаж, где он десятки лет заведовал отделением гравюр. Из русских художников, живших тогда в Риме, он был первый, с которым я успел познакомиться и, благодаря его любезности, снискал его полное к себе расположение. По соседству я часто, проходя мимо, забегал к нему. Он не стеснялся моим присутствием, когда я заставал его за работою, и, продолжая чертить штрихи по своей медной доске, высказывал мне, будто думая вслух, разные интересные для меня подробности о микроскопических мелочах гравированья. Тогда он только что еще начал свою знаменитую гравюру с Рафаэлева «Преображения» по бесподобной копии, сделанной им самим в величину гравюры. Несколько головок было уже готово, но остальное в фигурах было только означено очерками резца. Один угол рабочей комнаты был завален ворохом бумажек разной величины. Это были десятки пробных оттисков каждого местечка гравюры по мере того, как Иордан мало-помалу его обрабатывал и доводил до надлежащего совершенства Куда девались эти драгоценные для гравировальной техники документы? Для Иордана это был хлам, и если бы тогда я догадался попросить, он дал бы мне из него сколько угодно.