Теперь прошу припомнить, что я остановил вас этим длинным объяснением в кабинете графа. Мне нужно сказать еще несколько слов об этой интересной комнате. На шкафах стояли разные художественные предметы из металла и мрамора. Самым замечательным и драгоценным из них была золотая ваза работы Бенвенуто Челлини. величиною с большую сахарницу, украшенная рельефами и статуэткою на ее крышке. По стенам над шкапами и в других местах были развешены картины старинной итальянской и голландской живописи, преимущественно XV века, которые в разное время сам граф приобретал за границею. Между ними красовалось бесподобное произведение Леонарда да-Винчи, изображающее короля Людовика Святого в типе прелестного юноши.
Свою охоту и любовь к ранним школам западного искусства граф распространил и на византийскую и древнерусскую архитектуру и иконопись. В течение многих лет своего пребывания в Москве он составил себе богатую коллекцию старинных икон, приобретение которых в сороковых годах и в начале пятидесятых было несравненно удобнее, легче и дешевле, чем теперь. Значительный вклад в это собрание достался графу по одному счастливому случаю. В царствование императора Николая Павловича строго преследовались раскольники. Между прочим, дано было приказание полицейским чинам отобрать их раскольничьи иконы из молелен в их домах и скитах, а потом как запрещенный товар доставлять в назначенные на этот предмет склады. Граф узнал, что в сарае одного из московских монастырей свален целый обоз этой конфискованной контрабанды, и отправился к митрополиту Филарету с просьбою, чтобы он разрешил ему отобрать из этого склада, что окажется пригодным для его собрания старинных икон. Филарет удивился, какой может быть прок в этом хламе, который он уже обрек на дрова и подтопку монахам того монастыря, но соблаговолил уступить просьбе графа и позволил ему распоряжаться в монастырском сарае, сколько угодно.
На московском археологическом съезде прошлого 1890 г. завязался оживленный диспут о дозволенном и запрещенном в исследованиях о византийской и русской иконописи. Тогда почему-то припомнился мне сейчас рассказанный анекдот. Если бы граф был жив и присутствовал бы при этом диспуте, думалось мне, он непременно стал бы на сторону знания и науки.
Я намеренно распространился о многосторонних и основательных сведениях графа в археологии и в искусстве, о его эстетических воззрениях и о тонком художественном вкусе, чтобы вы могли сами видеть, какого превосходного руководителя и истолкователя мы имели в нем, когда вместе с ним обозревали разные редкости по городам Германии и Италии. Я, наставник его детей, заодно с ними превращался тогда в его ученика и принимал живейшее участие в их любознательных интересах, в взрывах удивления и в юных восторгах.
Обаяние этих ранних впечатлений и авторитетный пример отца оказали плодотворное действие на его сыновей, определив навсегда характер их деятельности и специальных занятий. Павел Сергеевич и Григорий Сергеевич в течение долговременного пребывания в Италии составили себе с основательным знанием дела и с художественным тактом замечательные собрания памятников искусства, пользующиеся всеобщею известностью. Картинная галерея Павла Сергеевича, находящаяся в его петербургском доме на Сергиевской, содержит в большом количестве отличные образцы разных итальянских живописцев XIV и XV столетий, умбрийских, тосканских, венецианских, ломбардских, и, таким образом, существенно дополняет собою собрание императорского Эрмитажа, которое очень бедно произведениями этих ранних школ итальянской живописи. Григорий Сергеевич посвятил себя изучению и собиранию археологических памятников искусства древнехристианского, раннего романского, византийского и отчасти восточного, сколько требовало это последнее для его специальности. Для размещения своего громадного собрания он построил себе в Риме дом на via Gregoriana, близ Monte Pincio. Там найдете вы и массивные мраморные саркофаги из катакомб и усыпальниц, и тяжеловесные мраморные же плиты с барельефами из упраздненных в Италии за последнее время монастырей, и статуи, и статуэтки, серебряные потиры, дискосы и чаши, блюда, вазы и оклады, и диптихи из слоновой кости и металла, и всякую другую утварь.
Вы узнаете потом, как много обязан я в своих исследованиях по иконографии и вообще по искусству назидательным советам и указаниям графа Сергия Григорьевича, а также и его собственным печатным работам по этим предметам; теперь же, говоря о Строгановских галереях и музеях, расскажу вам один эпизод из истории их собрания и составления. Эпизод этот лично касается меня и даст вам понятие о моих к графу отношениях, как прилежного ученика, который с успехом выдержал экзамен у своего наставника.
Дело было зимою 1848 г., когда я уже читал лекции на кафедре Московского университета, но еще в качестве приватного преподавателя, без всякого вознаграждения; будучи семейным человеком, для подспорья в издержках по хозяйству я давал уроки и, между прочим, сыну князя Юрия Алексеевича Долгорукова, человека пожилых лет. доброго, ласкового и большого оригинала. Он усердно занимался тогда переводом псалмов царя Давида с еврейского языка на русский и для выработки и обогащения своего слога формами языка народного и старинного в нашей древней письменности обратился ко мне за указанием источников и пособий, которые могли бы удовлетворить его. Так начались наши сношения. Я часто бывал у него в кабинете; подолгу беседовали мы о русском языке и слоге; я прочитывал ему выдержки из народных былин, из летописей, из «Слова о полку Игореве», а он – из своего перевода псалмов.
Однажды на широком подоконнике в его кабинете я заметил переломленную надвое статуэтку из бронзы, густо покрытую зеленою патиною. Нижняя половина этой фигуры стояла на маленьком мраморном пьедестале, привинченная к нему: это были ноги и часть живота, переломленного наискось, а верхняя лежала плашмя на подоконнике, т. е. весь торс с головою и обеими руками. Если обе эти части приставить одну к другой, то их можно было спаять на линиях излома без всякого изъяна, и тогда вся статуэтка поднялась бы на пьедестале вышиною больше полуаршина. На мой вопрос об этих обломках, князь мне сказал, что они недавно найдены в кладовой между всяким хламом, куда попали, вероятно, как забракованный предмет из вещей, принадлежавших графу Орлову, родственнику его жены, который в преклонных летах долго жил на берегах Неаполитанского залива, интересовался классическою стариною и приобретал разные редкости, между прочим, из раскопок Геркулана и Помпеи.
Слова князя возбудили во мне любопытство. Я подошел к подоконнику и только что взял в руки лежавшую на нем верхнюю половину статуэтки, как увидел перед собою самую точную копию Аполлона Бельведерского; в изумлении и радости я сказал князю о своем мгновенном впечатлении. «И мне показалось, что эта вещь недурная, – отвечал он. – Я приглашал к себе Волкова; он ее видел и обещался на днях опять прийти и купить ее у меня в свой магазин редкостей». Слова эти обдали меня и жаром, и холодом, совсем ошеломили: в один и тот же момент я и обрадовался, что Аполлона можно приобрести, и вместе страшно испугался: вот-вот сейчас же явится перед нами ненавистный купец, заплатит свои деньги, навсегда похитит с моих глаз это сокровище, которое промелькнет для меня, как неразгаданное видение. Я был тогда так взволнован, что теперь не могу припомнить ни слова, как просил я князя о позволении, не медля ни минуты, взять с собою эту драгоценность и показать ее графу Сергию Григорьевичу Строганову, который, как любитель и знаток искусства, рассмотрит ее с надлежащим вниманием и непременно приобретет ее, если она действительно так хороша, как мне кажется.
Разумеется, князь не отказал мне в этой просьбе, и я благополучно привез изломанную статуэтку домой. Только тут разглядел я ее как следует. При полнейшем согласии с мраморным Аполлоном Бельведерским в постановке и движениях всей фигуры и в замечательно изящном воспроизведении этого античного типа, бронзовая статуэтка представляет одну чрезвычайно важную особенность. Она держит в руке какой-то клок отрепья или ветоши, а мраморная статуя бельведерская – лук, с которого только что слетела пушенная стрела. Бронзовая рука составляет нераздельную принадлежность всей фигуры, мраморная же приделана вновь, потому что первоначальная, античная, не была найдена в щебне развалин, из которого выкопали эту статую. Полагая статуэтку копиею бельведерского оригинала, я спутался в своих соображениях и объясняя себе это различие произволом копииста. Недоверие к себе смущало меня, и я опасался явиться к графу с торжествующим видом человека, который сделал важное открытие. Я хорошо знал его строгий скептический взгляд на предметы, и мне было жутко и боязно при мысли, что изъявление моей радости он встретит саркастическою насмешкою, как это случалось не раз. Вы не вполне поняли бы всю силу волновавших меня сомнений, если бы я не объяснил вам одной особенности в моих отношениях к графу. В течение всей моей жизни с безграничною любовью к нему я привык соединять обаяние того страха, который внушил нам, студентам Московского университета, наш милый инспектор Платон Степанович Нахимов, при всяком неладном случае угрожая нам именем графа. Так и остался я на всю жизнь студентом перед своим попечителем.
С целью рассеять свои недоумения насчет статуэтки и подкрепить себя авторитетным одобрением какого-нибудь знатока, прежде чем повезу ее к графу, я ничего лучше не мог придумать, как показать ее моему доброму товарищу Павлу Михайловичу Леонтьеву, который тогда в Московском университете читал лекции по классической археологии. Я немедленно послал к нему приглашение, чтобы он сегодня же приехал ко мне по одному важному делу; везти же мне самому эту драгоценность к нему я опасался, чтобы дорогою как-нибудь ее не попортить. Леонтьев не замедлил явиться, с большим вниманием рассматривал статуэтку во всех ее подробностях и заверил меня, что я не ошибся в своем мнении о ее достоинствах. Я очень уважал осторожность и сдержанность в его оценке художественных произведений и с бодрым и веселым расположением духа повез свою находку к графу на другой же день утром в девять часов, чтобы непременно застать его дома.
Зная нетерпение графа, когда он может быть чем-либо заинтересован, я сперва высвободил свою драгоценность из толстого свертка бумаги и потом уже вошел к нему в кабинет, бережно неся ее в обеих руках. И по голосу, и по взгляду, какими он встретил меня, я тотчас же заметил, что попал к нему в добрый час, и, объяснив ему в коротких словах, откуда и как добыл я эту статуэтку, положил обе ее половины перед ним на стол около чашки кофею, который он тогда пил. Не говоря ни слова, он взял в левую руку верхнюю часть статуэтки, а в правую лупу и внимательно стал рассматривать головку Аполлона, всю кругом, и особенно медлил на волосах и потом уже стал обозревать прочие члены, останавливаясь подолгу на впадинах и на линиях сгиба. Так продолжалось по малой мере четверть часа, и с каждой минутой промедления усиливалась моя радость: граф заинтересован, и дело мое выиграно. Окончив свой осмотр, он взглянул на меня сияющим от самодовольства взглядом и сказал: «Статуэтка была вся позолочена: у древних мастеров было в обычае золотить бронзовые вещи только особенно изящные и ценные по работе; зеленая патина так густо наросла на ней, что только кое-где в углубленных линиях волос можно подметить в лупу немногие остатки бывшей позолоты». Как опытный знаток, граф начал свой археологический анализ с того, с чего и следовало прежде всего начать, и уже потом он стал рассматривать художественные достоинства статуэтки и много ею любовался. Особенную цену он полагал в ней указанному мною выше ее отличию от бельведерской статуи. То, что казалось мне клоком отрепья, граф признал за шкуру того змея, которого Аполлон поразил своею стрелою. По мнению графа, и бельведерская статуя в первоначальной своей цельности, вероятно, вместо лука держала в руке этот же трофей победы над страшным животным. Если это так, то. по мнению графа, бронзовая статуэтка должна получить важное значение в истории классического искусства.
Он оставил ее у себя, а мне поручил спросить князя Юрия Алексеевича, какую ему угодно будет назначить за нее цену. Нужно ковать железо, пока оно горячо, и я тотчас же отправился к князю. Не имея охоты быть посредником торговых переговоров, я сказал ему, что граф желает статуэтку приобрести и просит его прислать за деньгами, сколько будет она стоить.
С великим нетерпением желая узнать, чем кончилось начатое мною дело, я насилу мог принудить себя обождать несколько дней, пока не воспоследует успешный результат этих сношений. Наконец являюсь к графу. Весело встречает он меня, а сам хохочет. «Вот полюбуйтесь-ка, – говорит, – какой милый чудак ваш князь Долгоруков! Вот вам письмо, которое принес мне от него какой-то старенький священник». В немногих строках просит князь графа вручить подателю письма, сельскому попу, на построение храма пятьсот рублей, – «цену идола, которого доставил вам профессор Буслаев». Последнюю фразу помню и теперь слово в слово. Итак, драгоценность была приобретена в строгановское собрание художественных произведений всего за полтораста рублей по нынешнему счету.
Впоследствии мнение графа об отношении бронзовой статуэтки к мраморной статуе получило в науке авторитетное значение. По крайней мере так было в 1875 г., когда мы вместе с графом слушали публичную лекцию секретаря германского археологического института в Риме, Гельбига. которую читал он об Аполлоне Бельведерском в Ватикане, и именно в том самом «Бельведере», от которого получила свое прозвище эта знаменитая статуя, в нем издавна красующаяся. Гельбиг развивал ту мысль, что оба произведения, как строгановская статуэтка, так и ватиканская статуя, не что иное, как античные копии римской работы с какого-то недошедшего до нас превосходного греческого оригинала, и что первая копия, сохранившаяся вполне, совершеннее второй и по изяществу работы. С тех пор я не занимался классическою археологиею, и потому не знаю, как решается этот вопрос в настоящее время.
Рассказывая вам о сведениях графа по археологии и истории искусства, я незаметно для себя увлекся на целые тридцать шесть лет вперед от того пункта, на котором я оборвал хронологическую нить моих воспоминаний. Теперь прошу вас припомнить, как все мы, отправляющиеся на юг, собрались в августе 1839 г. в Дрездене.
Отсюда чрез Хемниц отправились мы к Нюрнбергу, где остановились дня на три. Весь город с своими домами, церквами, фонтанами переселил меня из XIX столетия в XV и XVI, когда он строился вновь и перестраивался заново: только оправа этой драгоценности, т. е. маститые крепостные стены с проездными башнями, да старинный императорский замок отступают лет на триста в темную давность. Это была для меня раскрытая книга германских древностей, в которой каждая улица, каждая площадь казались мне отдельными листами громадного фолианта, несокрушимый оклад которого крепко заматорел в плесени и копоти от всяких непогод многодавних веков. По архитектурным и скульптурным памятникам Нюрнберга один из немецких ученых составил довольно полное историческое обозрение германского искусства от древнейших времен и до начала XVII века.
Особенно заинтересовал меня в Нюрнберге собственный дом Альбрехта Дюрера, многоярусный, высокий и узкий, в стиле прочих зданий этого города. В нижнем этаже его мастерская, где он писал свои бессмертные произведения, обширная зала под сводами, мощенная камнем; высоко от пола большущие окна в форме полукружия размещены в таком расстоянии одно от другого, чтобы давать привольный свет для работы живописца. Во втором этаже жилые покои; из них осталась у меня в памяти одна горница, нечто вроде кабинета: у стены поставец с дверцами и ящиками, посреди большой четырехугольный стол с массивными креслами. Тут Дюрер сидел и читал или писал; около стоит самопрялка его жены. В обаянии этой обстановки, перенесшей меня за триста лет назад, я был сам не свой, – будто попал в какое святилище, из которого выйду уже не тем. чем я был прежде.
После Нюрнберга Мюнхен произвел на меня на первый раз самое невыгодное впечатление: на плоской равнине город совсем новый, дома в прямых и широких улицах однообразны и незанимательны, ничем на себе не останавливают внимания; по местам голые пустыри, на которых кое-где поднялись громадные здания, только что отстроенные; и в таком-то городе нам решено было пробыть целую неделю. Попав в него, я вовсе не слыхал и не имел ни малейшего понятия о короле Людовике Баварском, великом строителе нашего столетия, который в несколько лет претворил заурядный провинциальный город в настоящую столицу баварского королевства, украсив и обогатив ее сокровищами изящных искусств. Чтобы свой Мюнхен уравнять в художественном отношении с другими городами Германии, он вознамерился в невзрачной, дюжинной его обстановке устроить нигде не бывалый колоссальный архитектурный музей из церквей и других зданий разных стилей, начиная от древнеклассического и до стиля Возрождения.
На другой день по приезде прежде всего мы отправились по церквам, чтобы под руководством графа сделать общий исторический обзор храмового зодчества византийского, романского и готического. В Дрездене я учился понимать скульптуру и живопись по Винкельману. Отфриду Миллеру и Куглеру, а в Мюнхене первым моим наставником в истории архитектуры был граф. Он любил и внимательно изучал это искусство и сродную с ним орнаментику, и впоследствии по тому и другому предмету издавал свои монографии, хорошо известные специалистам.
Как дрезденская галерея была мне введением и преддверием для Италии по живописной части, так мюнхенский музей древностей, называемый «Глиптотекою», – по скульптурной в классическом античном стиле.
Глиптотека своим фасадом обращена на широкую площадь: большое здание в виде античного храма, на плане четырехугольника, который своими сторонами обнимает внутренний двор, или атриум. По образцу древнегреческих и римских строений наружные стены этого музея глухие, и только со двора освещается он окнами. Ежедневно я приходил в него часов в девять утра и оставался до самого обеда, а вечером по Винкельману и Отфриду Миллеру проверял рассмотренное мною сегодня и готовился на завтра. Из книги Отфрида Миллера я знал, что ни в Риме, ни в Неаполе я ничего не найду по истории скульптуры древнее и значительнее егинетских, или эгинских групп, добытых королем Людовиком Баварским с острова Эгины, где некогда украшали они храм Афины, или Минервы. Мраморные фигуры изображают греческих воинов и троянских в пылу битвы; между ними возвышается сама Афина-Минерва в боевом вооружении. Этот драгоценный памятник далекой старины, состоящий из целого сонма статуй, своим суровым архаическим стилем задолго предшествует цветущему периоду греческой скульптуры времен Фидиаса и Праксителя. Из прочих пластических произведений богатого мюнхенского собрания назову вам только одну статую такого высокого достоинства и настолько меня поразившую своим изяществом, что с тех пор, как я увидел ее в первый раз, навсегда привык ее ставить наряду с самыми высшими творениями греческого резца, каковы, например: ватиканский Лаокоон, капитолийский умирающий Гладиатор, неаполитанский Геркулес Фарнезский, парижская Венера Милосская и др. Это – пьяный молодой Фавн. Он сидя спит, закинув голову назад, удрученный и отуманенный вином. В чертах его лица и во всех членах чувствуешь, как тревожно, смутно и тягостно ему спится; однако вся фигура его, величавая, стройная и прекрасная, производит симпатическое впечатление изящного, а не омерзение или гадливую, презрительную усмешку, – ничего такого, что обыкновенно вызывается видом невоздержного опьянения.
В Мюнхене, кроме графа, по счастливой случайности явился мне еще другой учитель в лице любимого, дорогого моего профессора Степана Петровича Шевырева. Когда я уезжал из Москвы в чужие земли, он не мог напутствовать меня своими наставлениями и советами, потому что сам находился уже за границею, куда от министерства народного просвещения был командирован принять для Московского университета одну богатую старопечатными изданиями библиотеку, находившуюся в каком-то местечке недалеко от Мюнхена. Узнав о нашем прибытии в этот город, он поспешил увидаться с графом и доложить ему о результатах своих занятий по ревизии той библиотеки. Разумеется, я часто и много беседовал с своим милым профессором и особенно в Италии, которую он хорошо знал, проведши долгое время в Риме у княгини Волконской в качестве учителя ее сына. Свои указания он скрепил мне для памяти довольно подробною запискою с перечнем важнейших предметов по истории искусства в тех городах Италии, которые мы намеревались посетить. Сверх того, он дал мне рекомендательное письмо к Франческо Мази, одному из библиотекарей ватиканской библиотеки. По официальной своей службе он назывался «scrittore latino», т. е. латинский писец. Надобно полагать, что этот титул ведет свое начало от того далекого времени, когда до изобретения книгопечатания хранитель рукописной библиотеки был вместе и писцом, которому вменялось в обязанность обогащать ее рукописями собственного своего изделия. В силу своего официального положения, Франческо Мази был хорошим знатоком римской литературы и бойко и правильно говорил по латыни. Проживая в Риме, Степан Петрович брал у него уроки, чтобы навыкнуть свободно и по возможности безошибочно вести разговор на латинском языке.
Из Мюнхена мы направились к Инсбруку. Только тогда догадался я и оценил важное преимущество нашей с Тромпеллером открытой коляски перед тремя каретами, в которых прочие наши спутники могли смотреть из своих окон только по обеим сторонам, тогда как мы обозревали целый полукруг горизонта с далекою перспективою впереди, куда направлялись. Мы приближались к тирольским Альпам. До сих пор я знал только холмы, крутые берега да овраги, а настоящих гор в натуре никогда не видывал, и теперь с живейшим любопытством глядел вперед, чтобы уловить тот момент, когда выступят из млеющей дали первые очерки горных высот. На первый раз я был обманут в своих ожиданиях: вдоль небосклона показалась длинная гряда серых облаков с светло-розовыми отливами от легкого отблеска солнечных лучей. Я досадовал, что облака закрывают передо мною даль. Так прошло с четверть часа, а может быть и больше. Тромпеллер по своему обыкновению молчал. Наконец, я спросил его, как он полагает, скоро ли покажутся тирольские Альпы? – «Да они давно уже перед нами», – отвечал он и указал мне рукою на прозрачно-туманную полосу, которую я принял за облака. Эта ошибка вдвое усилила мой интерес к новизне еще не испытанных мною до тех пор впечатлений. Не спуская глаз, я с напряженным вниманием стал наблюдать, как бесформенная, растянувшаяся масса моих облаков мало-помалу стала выделять из себя свои суставы, которые неровными зубцами поднимались вверх; как из-под туманных пятен там и сям начинали выглядывать линии утесов и стремнин и как, наконец, вполне обозначались и четко вырезались на синем небосклоне темные силуэты горных хребтов с долинами и расселинами.
Всматриваясь в дальние высоты, я не заметил, как с широкой равнины, по которой шла дорога, мы очутились между каменистых холмов, и вместе с этою переменою из-за пригорков я уже не мог видеть самих гор. Холмы поднимались все выше и выше, превращаясь в утесы: это были уже отроги тех самых Альп, которые недавно казались мне облаками, и когда мы въехали в широкую долину, на которой, как в глубоком, огромном гнезде, уселся по берегам своей реки Инсбрук, я увидел себя, наконец, в самом центре горного хребта, который со всех сторон кругом меня на моих глазах поднимается от своих подножий, сначала покрытый кустарником, травою и целыми лесами, а потом чем выше, тем обнаженнее, каменистее и бесприютнее и, наконец, высоко надо мною врезывается своими вершинами в далекое небо.
В Инсбруке догнал нас старший сын графа, Александр Сергеевич, мой товарищ по Московскому университету. Здесь пробыли мы не больше двух дней и ранним утром отправились в путь. Дорога шла все вверх, проложенная, как обыкновенно, вдоль карниза горных спусков: по одну ее сторону непрерывные стены каменных утесов поднимаются высоко к небу, а по другую – крутой обрыв над пропастями ущелий, по которым свирепо мчатся потоки, а то над глубокою и широкою долиною с деревеньками, садами, огородами и лугами.
Познакомившись с горами, и в общем их виде, и в разных подробностях, я насытил свое любопытство, сколько было мне нужно, и перестал интересоваться окружающими меня чудесами природы. Мне было не до того. Я уткнул свой нос в историю живописи Куглера, чтобы основательнее подготовить себя к тому, что буду изучать в городах Италии, по которым лежит наш путь: благо Куглер внес в свою книгу самый подробный указатель местностей, где находится каждое из описываемых им художественных произведений, в каком городе, в каком здании, публичном или частном, в какой церкви, и притом в которой именно из ее капелл, на стене или над жертвенником. Изящное в искусстве стало для меня уже вполне доступно, но к живописной ландшафтности природы я был еще вовсе безучастен. Как всякий простолюдин, я относился к ней, так сказать, себялюбиво и корыстно, с точки зрения удобства и пользы, или помехи и вреда, какие доставляет она человеку. В этом отношении я стоял почти на одной ступени с нашим добродушным слугою Пашориным: он терпеть не мог всех этих гор, которые без всякой нужды топырщатся вверх, и, сидя на козлах нашей коляски, пребывал в самом угрюмом расположении духа, искоса поглядывая в глубину пропастей, по окраине которых тянулась наша дорога, и презрительно покачивал головою, что-то бормоча про себя. Мы с ним переживали еще гомерический период знаменитого странствователя Одиссея, который оценивал достоинство живописных ландшафтов дикой, невозделанной местности только с практической точки зрения, как на прибыльные угодья, которые хорошо было бы засеять пшеницею, засадить виноградными лозами и населить стадами овец. В таком гомерическом настроении духа, не способном к эстетическому наслаждению красотами природы, я прожил почти целый год в Италии; даже бесподобный Неаполитанский залив с своими восхитительными берегами, на которых в Неаполе я провел всю зиму до конца апреля месяца, не мог увлечь и пленить моего сердца своими прелестями. Только на острове Искии, куда переехали мы на лето, в первый раз проснулось в душе моей эстетическое чутье к явлениям природы. Его разбудил во мне величайший из живописцев всех веков и всего мира – само солнце.
Наша вилла стояла на самом верхнем уступе высокой горы, которая, поднявшись из морской глубины со своим вулканическим кратером с утесами, долинами, ущельями, пропастями, и образует весь этот остров, называемый Искиею. Тотчас же от виллы идут вниз крутые спуски по малой мере версты на две, кое-где перемкнутые довольно широкими выступами, на которых гнездятся белые домики, то врассыпную, то кучками, а далеко внизу разлилось до самого горизонта Средиземное море, прямо от нас – к западу, а налево – к югу, и только с правой стороны пригородили его живописные берега Италии, тянущиеся непрерывною цепью гор в непроглядную даль. Шагах во ста от нашей виллы на зеленом лугу поднялся сплошной каменистый утес в виде кровли, какие бывают на русских деревенских избах, не особенно крутой и наверху с гребнем, а с другой стороны довольно отлогим спуском ниспадал он далеко в темное ущелье. После обеда до вечерней прогулки часов в шесть я часто уходил к этому утесу, взлезал на его вершину, усаживался на ней, спустив ноги на длинный откос, обращенный к морю на запад, и читал свою книгу, ни разу не обращая ни малейшего внимания на простирающуюся передо мной великолепную панораму. Однажды, отведя глаза от книги, я поражен был необычайной внезапностью: точно ударило всего меня огненною полосою, которая протянулась прямо на меня по всему морю от пламенного багрового шара, который остановился на краю далекого небосклона, и чем ярче рделась эта полоса, тем чернее и мрачнее казалась морская поверхность. Когда в этот день я воротился домой, я долго не мог успокоиться от обуявшего меня, поразительного впечатления и записал в своих путевых заметках, что сегодня я видел кровавый закат солнца. Очнувшись таким образом от безучастного равнодушия к природе, усердно принялся я наблюдать и любоваться с своего утеса, как вечернее солнышко каждый день закатывается по-новому, на иной лад, и до бесконечности разнообразит одни и те же общие очерки панорамы причудливыми переливами своих радужных лучей.
Теперь возвращаюсь за десять месяцев назад к тому дню, когда, оставив Инсбрук, мы поднимались к перевалу через тирольские Альпы. К стыду моему, я должен признаться вам, что этого перевала я вовсе и не заметил, будучи углублен в изучение своего Куглера. Около полудня стемнело, заморосил мелкий дождь; мы с Тромпеллером от него спрятались, поднявши верх коляски и спустив фордек. Я не переставал читать свою книгу. Кругом было тихо и сумрачно; из-за частого кустарника по обеим сторонам белелись снежные верхушки гор. Вдруг слышу из окон ехавшей перед нами кареты радостные крики: «Мы заехали в облака! Мы забрались в самое облако! Вот оно – я ухватился за него!» Это были голоса детей графа: из одного окна высунул свою голову и руки Григорий. Сергеевич, а из другого – Елизавета Сергеевна. Только благодаря этим шумливым восторгам, я узнал, что мы очутились на самом высшем пункте перевала в верховьях самого Бреннера, с которого идет уже спуск широкой равнины Ломбардии.
Кстати замечу здесь, что от моего внимания проскользнул и перевал через Апеннины между Болоньею и Флоренциею, только на другой манер и еще более для меня неизвинительно. На крутые подъемы горы наши экипажи медленно тащили впряженные в них волы, которые так лениво и сдержанно ступали, что каждый из нас мог ровным и некрупным шагом опередить их. Когда часа через два мы поднялись выше чем на половину горы, солнце направо от нас уже клонилось к закату. Соскучившись от томительного, еле заметного передвижения флегматических волов, граф с детьми и даже сама графиня вышли из экипажей, а за ними и мы с Тромпеллером. Это была для всех самая приятная прогулка в горном воздухе вечереющего дня. Дети прыгали, разминая свои отсиделые ножки, и бегали по дороге взад и вперед; гувернантка и гувернер остерегали их, чтобы они не приближались к окраине спусков, которые круто обрывались по правую руку; граф шел с графинею. Только я, сам по себе, медленно переступая по левой стороне вдоль стены сплошных утесов, ни на что и ни на кого не обращал внимания, углубившись в свое чтение. Вдруг подходит ко мне граф. «И не стыдно вам, – говорит он, – быть таким педантом! Уткнули нос в своего Куглера. Бросьте его и обернитесь назад. Смотрите повсюду кругом вот на эти необъятные страницы великой книги, которую теперь перед нами раскрывает сама божественная природа». Я обернулся назад и стал смотреть. Из-за скал внизу расстилалась передо мною в туманную даль широкая равнина. По ней, как на разрисованной ландкарте, там и сям волнами поднимались и спускались холмы и пригорки; между ними белелись маленькими кучками усадьбы, деревни и города; тянулись темные полосы и нити рек и каналов. Я разглядывал подробности, которые и теперь будто вижу перед собою, но целое ускользало от моего внимания: никаких страниц божественной книги я не видел, и для изучения Италии предпочитал настоящую, бумажную ландкарту с напечатнными на ней кружочками для городов, с извивающимися линиями для рек и с бахромою из черточек для горных хребтов.