В начале апреля 1841 г. мы оставили Рим и отправились в Москву через Вену, Варшаву, Брест и Смоленск. Мы спешили, и потому, чтобы не терять времени, позволяли себе делать только самые короткие остановки, дня на два, много на три, а то и на один день, даже в таких городах Италии, как Флоренция, Болонья, Падуя, Венеция, – так что еще в последних числах того же апреля мы были уже на границе России. Смутно помню этот возвратный путь по Италии, будто тяжелый сон с мгновенными проблесками радости, как это бывает, когда только что встретишь любимого человека и тотчас же с ним прощаешься на вечную разлуку: вместе и радостно, и горько. Должно быть, глубоко и сильно от того времени залегло в мою душу тревожное ощущение неудовлетворенной жажды того счастья, которым я не успел и не мог вполне насладиться. И долго потом в течение многих лет, даже когда я был уже профессором, мне иной раз снилось, будто я тотчас же навсегда уезжаю из Рима или Флоренции, а мне еще остается так много видеть, чего я не видал, что мне надобно проститься с тем, что я так горячо люблю, и будто какая враждебная власть насильно вырывает меня из объятий дорогого друга: мне томительно и грустно, и я с радостью просыпаюсь от мучительного кошмара.
Когда, наконец, перестали раздаваться в моих ушах бойкие и звучные голоса резвой итальянской речи, на меня напало уныние и какое-то отупение, и это удрученное состояние духа не покидало меня в продолжение всего возвратного пути. Даже Вена не могла пробудить во мне ни малейшего интереса; впрочем, мы и пробыли в ней так недолго, что я не успел и оглянуться, как попали мы в Краков. В нем, хорошо помню, пробыли мы целый день, потому что я долго ходил по книжным магазинам, отыскивая себе собрание стихотворений Мицкевича. Благо Краков – город вольный: где же, как не здесь, добыть мне эту запрещенную диковинку? В какой магазин ни зайду, на мой вопрос отвечают нехотя, озираются как-то опасливо и грубо отнекиваются: таких, дескать, книг у них нет, не было и никогда не будет. Надобно думать, что меня сочли за соглядатая, и я, конечно, не стал бы себя позорить своими напрасными поисками, если бы знал вперед, что благосостояние вольного города Кракова надежно охраняется под тройною опекою Австрии, России и Турции.
Как раз на русской границе было получено от графа Сергия Григорьевича уведомление, что мы должны прибыть в Москву не ранее половины июня, потому что до тех пор предполагаются в Москве празднования и торжества по случаю прибытия в нее царской фамилии с многочисленною свитою придворных особ и других высокопоставленных фамилий, а для приема петербургских гостей, которые непременно будут делать визиты графине, только что нанятый дом не может быть не приготовлен как следует. Таким образом, нам суждено было целых полтора месяца тащиться на долгих по длинному-предлинному пути, донельзя однообразному и безотрадно томительному, с привалами для отдыха в грязных и дрянных городишках, а в больших городах, как Радом, Варшава, Минск, Смоленск, даже Вязьма, мы останавливались на несколько дней, скучая и досадуя, что даром теряем время, которое с такою пользою и удовольствием могли бы мы провести в городах Италии, промелькнувших для нас с обидною быстротою.
Впрочем, сквозь смутные потемки, охватившие меня на этом долгом пути, выступают в моей памяти несколько подробностей, которые и теперь живо рисуются передо мною, как скудные оазисы на песчаной степи.
В Радоме, где мы пробыли около недели, я почему-то понравился тамошнему губернатору Бехтееву, о котором и теперь вспоминаю с благодарностью за его ласковую готовность коротать мое время довольно приятными развлечениями, которые доступны в таком захолустье, как Радом. Между прочим, зная мою любовь к искусствам, он повез меня с собою недалеко за город к одному престарелому поляку, у которого в его деревянном доме была хорошая галерея с произведениями итальянских и фламандских живописцев, а также и небольшое собрание античных статуй, бюстов и барельефов. Радушный хозяин угостил нас за завтраком столетним рейнвейном, а потом показывал и объяснял свои редкости, которые достались ему по наследству и частию дополнены им самим. Где теперь все эти драгоценности? Что с ними сталось?
В Варшаве мы прожили целых две педели. Из них осталось в моей памяти всего два часа, которые я провел у Линде, знаменитого ученого, составившего громадный словарь польского языка. Этот ласковый старичок благосклонно обошелся со мною и, желая быть мне полезным, ознакомил меня с методом и приемами его многосложной работы над приведением в систему громадного материала, входящего в состав словаря. Тогда он готовил новое издание своего польского лексикона. Разрозненные заметки с исправлениями и дополнениями на отдельных осьмушках листа он приводил в порядок, размещая их по содержанию в перегородки ящиков. Впоследствии я с благодарностью вспоминал о варшавском Линде, когда в пятидесятых годах, следуя его примеру, собирал разнокалиберный материал для своей большой грамматики, изданной в двух частях.
Странное дело – и до сих пор Лермонтов соединяется в моих мыслях с Вязьмою, где мы пробыли дня три. Этот поэт прославился именно в те два года, когда мы жили далеко от своего отечества. Хотя мы получали «Северную Пчелу», но я ее не читал, и потому был в полном неведении о том, что делалось на Руси. В вяземской гостинице, где мы остановились, я нашел нумер пушкинского «Современника», издаваемого тогда Плетневым, и именно в этом самом нумере из критической статьи, кажется, профессора Никитенка. я впервые узнал о существовании Лермонтова и о высоких качествах его поэтических дарований. При этом – живо помню -особенно заинтересовало меня в той статье кокетливое сравнение поэзии с барышней, а критики – с ее модисткой, которая примеривает и улаживает ее наряд, урезывая ткань, где следует, пришивая или отпарывая, где нужно, то бантик, то ленточку. В этом сравнении отвлеченные понятия поэзии и критики олицетворялись для меня в реальных фигурах Лермонтова и Никитенка, которых я рисовал себе по-своему, не зная в лицо ни того, ни другого. С тех пор этой книжки «Современника» ни разу не случилось мне видеть, и я теперь в недоумении, не во сне ли мне привиделась барышня, поэзия, с ее модисткою, критикою; но я сообщаю вам свои воспоминания – почему же бы не внести в них и мое сновиденье? Во всяком случае оно относится ко времени моего пребывания в Вязьме.
До сих пор не могу понять, почему бесподобная панорама Москвы, открывшаяся перед нами с Поклонной горы, по которой тогда мы спускались к Дорогомиловской заставе, не оставила по себе в моей памяти ни малейшего следа. Решительно не помню также и того, как проезжали мы по московским улицам до Тверской заставы, как мимо Петровского парка и села Покровского прибыли на дачу в Братцево, верст за пятнадцать от Москвы, и как очутился я, наконец, в своей комнате одноэтажного павильона с террасою налево от большого дома, в котором поместился граф с своим семейством. Помню только одно, как из этой бессознательной, дремотной пустоты я мгновенно очнулся, будучи поражен страшным бедствием.
Однажды, воротясь с ранней прогулся к утреннему кофею, я не застал ни Тромпеллера, ни обоих наших учеников, которые поместились в том же павильоне. «Они побежали туда в дом, – кто-то сказал мне. – сейчас привезли графа на линейке, он сломал себе ногу». Вот как это случилось. Граф служил в кавалерии и был отличный ездок. Часов в восемь утра он отправился верхом на бойком коне, который смело скакал через барьеры; но перед одной канавой почему-то заартачился, взвился на дыбы и. опрокинувшись назад, повалился на-земь. В самое мгновение грозившей опасности граф. как опытный ездок, успел высвободить обе ноги из стремян и ринулся с коня на правую сторону; он непременно избегнул бы опасности, если бы упал на землю только одною четвертью аршина дальше от повалившего коня; но грянувшееся оземь животное зацепило своим натиском ступню его левой ноги и размозжило ее в суставе.
Немедленно были вызваны из Москвы хирурги. Их было четверо: Поль, Пеликан, Иноземцев и Овер, а для непрестанного наблюдения за раной – только что кончивший курс лучший студент медицинского факультета, Скворцов. Медики приезжали в Братцево каждый день и подолгу совещались, пока больной находился в опасном положении. Чтобы спасти его жизнь, трое из них настаивали на ампутации ноги, и только один Овер не соглашался с их заключением. Такое разногласие, роковое – на жизнь или смерть, предоставлено было решить самому графу. Он согласился с Овером и вместе с жизнью спасена была и нога.
Зная мою безграничную преданность и любовь к графу, вы поймете, в каком удрученном, невыносимо бедственном состоянии проводил я гибельные дни и минуты, пока отупелое отчаяние не прояснилось первыми проблесками надежды.
Страшное событие совсем отшибло мне память. Решительно не могу теперь припомнить, что ему предшествовало и что потом было – ни того, как, приехав в Братцево, я встретился с графом после долгой разлуки, ни даже того, случилось ли мне хоть взглянуть на него, пока он, немножко оправившись, не переехал в Москву. Тупое уныние заволокло непроглядною тучею эту злосчастную годину моей жизни.
Мы поселились на Знаменке в доме князя Гагарина (ныне Бутурлиных), против самой церкви. Моя комната была наверху, окнами на двор. Граф оставил меня при себе, поручив мне давать уроки обеим его дочерям и младшему из моих учеников, Григорию Сергеевичу, так как Павел Сергеевич, выдержав экзамен, поступил в московский университет по юридическому факультету. Кроме того, я определен был учителем в третью московскую гимназию, что на Лубянке, называвшуюся тогда реальною. На домашние и гимназические уроки приходилось на каждый день не больше трех часов, и мне оставалось много времени для моих собственных занятий.
Как за границею граф постоянно руководствовал меня своими указаниями и советами, так и теперь, когда я принял на себя официальную обязанность учительства, он признал нужным и необходимым, чтобы я ознакомился с педагогическою и дидактическою литературою, из которой все лучшее было собрано в его библиотеке. Хотя я и приобрел на практике некоторый навык в преподавании русского языка и словесности, но как самоучка не умел давать себе ясного отчета в выборе дидактических приемов и особенно затруднялся, как следует вести дело с многолюдным классом учебного заведения. Мне недоставало теории, которая расширила бы мой кругозор. На первый раз граф дал мне сочинения Дистервега и швейцарца Магера (Mager), который по французскому произношению назывался также Маже. Первый был наставителен для меня своею основательностью, а второй – широкими взглядами и размашистыми планами, которые хотя и не всегда могли быть оправданы на деле, но давали, однако, новые точки зрения и наводили на разные вопросы.
Когда мало-помалу я втянулся в эту неизвестную мне до тех пор дидактическую область и, наконец, сильно ею заинтересовался, тогда граф, удостоверившись в частых беседах со мною о моих быстрых успехах, стал давать мне разные поручения, имевшие своим предметом распространение и водворение надлежащего метода в обучении русскому языку и словесности в училищах и гимназиях Московского учебного округа. Я должен был составлять по этому делу краткие циркуляры, а иногда и целые статьи, которые в печатных брошюрах рассылались по всему учебному округу. После студенческих работ, о которых я уже говорил вам, это были мои первые самостоятельные опыты, удостоившиеся печати. Из них помню два – оба относятся к 1841 году.
Одна брошюра имеет своим предметом обучение азбуке по звуковому методу, который граф пожелал ввести в первоначальных школах всего Московского учебного округа. Он лично знал одного учителя в приходской школе за Москвою-рекою, который уже успешно пользовался этим методом. То был некто Гликё, родом грек, человек среднего роста, полный и смуглый, черноволосый и с крупными чертами лица, – говорил басом. Хорошо его помню потому, что по приказанию графа несколько раз просиживал я по целому часу у него на уроках, чтобы как следует, вполне ознакомиться с его приемами в постепенном порядке преподавания. Скрепив наглядною практикою уже знакомые мне из книг теоретические правила, я изготовил краткое наставление, как обучать детей грамоте по звуковому методу.
Другая брошюра касается преподавания элементарной грамматики и содержит в себе критические замечания на руководство «Русская грамматика для русских», составленное Половцевым. По рекомендации графа, он часто бывал у меня наверху в моей комнате, когда приезжал в Москву. Служил он инспектором в одном из военно-учебных заведений в Петербурге. Его руководство граф распространил по приходским и уездным училищам своего округа. Моя критика была напечатана с ведома и даже по желанию самого Половцева, потому что была направлена не к порицанию, а к выгоде самой книги, содержа в себе некоторые дополнения, заметки и объяснения, как удобнее и легче было бы ею пользоваться в школьном преподавании.
Такие работы были приложением к официальным занятиям моей учительской карьеры, дополняя и завершая мои служебные обязанности. Ими одними, разумеется, я не мог довольствоваться, да и вообще педагогия и дидактика не могли удовлетворять моим интересам, направленным в течение предшествовавших двух лет совершенно в другую сторону. Обаятельные воспоминания манили меня назад, в обетованную страну искусства, а недовольство действительностью с удвоенною силою напрягало мою энергию стремиться в неопределенную туманную даль моих замыслов, новых предприятий и надежд.
Чтобы дать вам понятие о тогдашнем настроении моего духа, привожу вам еще одно из моих писем к милому моему ученику, барону Михаилу Львовичу Боде, который был тогда в Пажеском корпусе в Петербурге; оно писано 26-го октября 1841 года.
«Что касается до моих настоящих занятий, – писал я, – то готов откровенно пересказать вам мои планы и предначинания, если только и теперь они займут вас так же, как прежде. Какая-то странная судьба поставила меня к самому себе в особенное, хотя довольно любопытное, но непонятное для меня самого отношение. Я здесь не разумею должности и дел по службе, которые для ученого должны быть только внешним дополнением к его деятельности. Что я могу и что я должен делать для нашей литературы? Найду ли в читателях сочувствие в тех мыслях, которыми наполняются теперь все мои думы? Вот вопрос, который и занимает, и спутывает меня! Пишут же в наших журналах для кого-нибудь философскую галиматью, немилосердно коверкая прусскую философию Гегеля! Образ моих воззрений, по крайней мере, мог бы быть животворнее для нравственного чувства и ближе к душе. Не почтите слов моих высокомерною мечтою: если во мне что-нибудь есть, то всем этим я обязан тем великим гениям, произведениями которых я если не вдохновлялся, то, по крайней мере, приходил в возвышавшее меня нравственное созерцание. Вы догадались уже, вероятно, что речь моя клонится не к грамматике, которою я теперь хотя и занимаюсь столько же, как и прежде, но, разумеется, почитаю святотатственным заглушать ею в своей душе предметы, одна память о которых просветляет во мне весь мрак тускло мелькающей передо мною будущей моей деятельности, для которой да подкрепит меня Высшая сила! С другой стороны, не хочу я выдавать в свет и своих путевых записок, как делает у нас всякий, только что показавший свой нос за границу, думая, что он вправе писать о себе, как о великом человеке, каждая минута жизни которого должна обессмертиться в истории образования. Кому какой интерес в том, что я когда делал и что говорил, где был и куда ездил? Не думайте, однако ж, чтобы я решительно коснел в бездействии. Нет, я соображаю, думаю, пишу, хотя, признаюсь, и не столько, сколько бы хотел. Моя суетливая жизнь отнимает у меня пропасть времени. Однако не в доказательство своей деятельности – потому что тогда доказательство было бы очень неполновесно, – а в знак моей преданности к вам как прилежному и внимательному к моим классам ученику, посылаю приложенную при письме маленькую брошюрку. Я почел обязанностью сообщить вам ее потому именно, что в ней говорю несколько слов о той науке, которою некогда занимался с вами. Краткость ее объясняется тем, что она принята по всему учебному округу, как правило, от которого не должны отступать учителя в преподавании по грамматике Половцева, на которую и написаны мною эти замечания. Собственно говоря, это маленькое сочинение есть не что иное, как критика, но я старался возвести эту критику на степень официального правила, удержавшись таким образом от всякой пристрастной и не идущей к делу полемики. Для меня особенно приятно, что сочинение такого рода в нашем быту еще никому не приходило в голову…»
Письмо это, сбереженное от того далекого времени бароном Михаилом Львовичем в его Колычевском архиве, достаточно характеризует вам смутное, еще не установившееся брожение моих идей, намерений и планов в раздвоении ученых интересов и досужих мечтаний между такими противоположными крайностями, как искусство и филология с лингвистикою. Мир изящного был уже позади меня, и мне оставалось только разбираться в своих драгоценных воспоминаниях и приводить их в порядок как результат прошедшего. Основательное, вполне научное исследование элементов и форм языка по лингвистическому сравнительному методу представлялось завидною целью намеченного мною пути; но чтобы беспрепятственно вступить на него, надобно было освободиться от тормозов педагогии и дидактики. Обе эти дисциплинарные науки имели для меня только временное, преходящее значение. Они должны были придавать некоторый интерес моему учительству в гимназии, которое было мне и тягостно, и скучно.
В то самое время, когда по поручению графа я писал наставления, как учить грамоте по звуковому методу и как преподавать школьную грамматику по учебнику Половцева, счастливый случай привел мне отвести душу на таком занятии, которое больше всех других было по сердцу. Мой дорогой наставник Михаил Петрович Погодин, всегдашний поощритель и возбудитель молодежи к литературным работам, предложил мне изготовить для его «Москвитянина» какую-нибудь статейку об Италии, которую я хорошо знаю и так люблю. Я выбрал себе темою «Храм Св. Петра в Риме» и в 1842 г. напечатал в этом журнале ту безделицу, о которой я уже упоминал вам по случаю моего «римского сновидения». Когда я писал эту статью, я вовсе не рассчитывал на внимание к ней публики; мне хотелось только предъявить моим университетским наставникам, Погодину и Шевыреву, кое-что об успешных результатах моих занятий в Италии. Я старался как можно больше набрать фактов, чтобы засвидетельствовать перед ними о своих сведениях и начитанности, будто студент на экзамене.
Вместе с этим я чувствовал потребность дать отчет о моих познаниях по классической археологии профессору римской литературы и древностей – Дмитрию Львовичу Крюкову, который и напутствовал меня за границу, как вы уже знаете, самым полезным для меня указанием книги Отфрида Миллера, служившей мне ежедневным руководством в изучении памятников античного искусства. Горячо любимый мною, Дмитрий Львович с сочувственным одобрением выслушивал мои восторженные впечатления, когда я рассказывал ему о мюнхенских Эгинетах и барберинском Фавне, о флорентийских Борцах и Точильщике, о бюсте Юноны и группе Ария и Петы в вилле Людовизи, о геркуланском бронзовом Меркурии в неаполитанском музее и о многом другом. Тогда же было решено между нами, что я составлю небольшую монографию об античном пластическом стиле и о типах греческих божеств. Я благоговел перед Винкельманом и вполне сочувствовал его взглядам и вкусам; потому мне легко было выполнить взятую на себя задачу. К сожалению, мне суждено было довести ее до конца не раньше как в 1851 году, когда моего незабвенного наставника не было уже в живых.
Другие настоятельные дела и спешные работы отвлекали мое внимание от досужих занятий по археологии и истории искусства. Граф советовал мне немедленно готовиться к магистерскому экзамену и вместе с тем привести в порядок мои сведения по дидактике и педагогии в их специальном применении к школьному преподаванию родного языка, стилистики и литературы. Чтобы уэкономить время и не раздвоять своих сил между учеными и учебными интересами, я решил сначала покончить с экзаменом, а потом написать книгу педагогического и дидактического содержания для преподавателей русского языка и словесности.
Я готовился к своему магистерству по предварительному взаимному соглашению с экзаменаторами. Они хорошо знали о моих успешных занятиях за границею и отнеслись ко мне благодушно и снисходительно, не в пример другим, может быть, отчасти и из уважения к графу, который меня любил и жаловал, заботясь о моем образовании. Их было четверо: декан факультета, Иван Иванович Давыдов, должен был экзаменовать меня из теории словесности и языка (из так называемой общей грамматики); Степан Петрович Шевырев – из истории иностранной и русской литературы; Осип Максимович Бодянский – из славянских наречий и Дмитрий Львович Крюков – из философии, так как специального профессора по этому предмету в Московском университете тогда не было.
Явиться с ответом на суд перед Давыдовым и Шевыревым я чувствовал себя вполне готовым. Но философия была для меня темным лесом. Никогда не любил я отвлеченностей, не люблю и теперь. Крюков пощадил меня и назначил для экзамена из головоломной философии Гегеля только эстетику и этим одним ограничил свои требования. Главное затруднение представляли мне славянские наречия, так как в мое время они в Московском университете еще не преподавались. Бодянский стал их читать с кафедры, когда я только что возвратился из-за границы. Я прослушал у него несколько лекций и по его указанию запасся славянскими древностями и славянскою этнографиею Шафарика, изданиями «Суда Любуши», Краледворской рукописи и сборников песен сербских, чешских, хорватских и других.
Мне легко было сладить с славянскими наречиями, потому что с самым трудным из них, с польским, я порядочно ознакомился, еще будучи студентом, от своих товарищей поляков. Сверх того, когда я готовился к магистерскому экзамену, по счастливой случайности, я близко сошелся с одним болгарином, молодым человеком моих лет, который из своих соплеменников, кажется, был первым их предшественником между студентами Московского университета. У заграничных славян Михаил Петрович Погодин прославился тогда и чествовался как их всеобщий покровитель и заступник; потому и этот болгарин тотчас же по приезде в Москву явился именно к нему, был им принят с распростертыми объятиями и немедленно водворен в его доме на Девичьем поле. Этот молодой человек, по фамилии Бусилин, ни слова не умел сказать по-русски и, чтобы обучить его нашему языку, Погодин рекомендовал его мне. Бусилин приходил ко мне на Знаменку раза два или три в неделю, и мы взаимно обучали друг друга: я его – русскому языку, а он меня – болгарскому и сербскому, на котором он свободно говорил. Для чтения на болгарском языке у нас не было под руками ни одной печатной книги. Приходилось довольствоваться тем, что Бусилин напишет мне по памяти; а так как я интересовался народной словесностью, то он писал для меня песни своего родного племени, которые особенно дороги были мне потому, что ни одного сборника болгарских песен не было еще тогда в печати. В 1848 году в моей магистерской диссертации, со слов Бусилина, я привел цитату из болгарской народной поэзии о каких-то вещих девах, соединяющих в своем типе сербских вил с малоросскими русалками.
Для практики в русском разговорном языке я заставлял Бусилина рассказывать мне о его соплеменниках, о их образе жизни, о нравах и обычаях, об их отношениях к турецким властям и к высшим чинам духовной иерархии, состоящей из греков.
Особенно живо сохранился в моей памяти один из его рассказов. Было тогда в обычае у турецких вельмож брать к себе поваров из болгар, которые предпочитались грекам в кухмистерском искусстве. Приятель Бусилина, молодой болгарин красивой наружности, был поваром у одного паши в Константинополе. Кухня его выходила на задворок, примыкавший к обширному внутреннему саду, который был окружен задними сторонами дворца, построенного на плане четвероугольника. В этот сад иногда выходили прогуливаться жены того паши с их дочерьми.
По словам Бусилина, в ту пору в турецких гаремах стала заметно распространяться европейская цивилизация, которую вносили в них с собою сыновья и братья гаремных затворниц, возвращавшиеся домой из Парижа, куда были посылаемы их родителями для образования. Мало-помалу стали оглашаться заповедные покои гаремов бойкою французскою речью и веселою бальною музыкою, под которую щеголеватые братцы со своими сестрицами танцевали вальсы, кадрили и мазурки, а втихомолку западали в юные души и сердца новые идеи, новые помыслы и новые стремления к чему-то лучшему, манящему вдаль, вносящему в жизнь неведомые дотоле радости и надежды. В гареме повеяло предвестием христианского просвещения. Женщина почуяла свое высокое призвание в благотворной семейной среде христианского бракосочетания.
Однажды самая любимая пашою из всех его взрослых дочерей за ее красоту и благодушный нрав, прогуливаясь по саду, заметила в отворенном окне кухни молодого человека и пленилась его наружностью. То был болгарский повар, приятель Бусилина. Будучи мечтательна по природе, она любила уединение, и теперь никому и в голову не приходило следить за нею, когда она одна-одинехонька каждый день проходила по аллеям, тянущимся вдоль внутренних стен гарема, надеясь взглянуть на обожаемого ею человека, которому она с первого взгляда отдала свое сердце. Ее сестры и подруги толпились и играли в разные игры обыкновенно посередине сада у беседок с фонтанами. Болгарин сначала дичился и робел и всякий раз прятался, когда она, проходя мимо, остановится и бросит на него свой любящий взгляд, но потом немножко попривык и перестал от нее скрываться. Чтобы покончить дело одним разом, она смело отважилась на решительные меры и в глухую полночь явилась в его комнате, бросилась к нему на шею и требовала, чтобы он сейчас же бежал с нею: она примет христианскую веру и выйдет за него замуж; она все обдумала и взяла с собою много денег и всяких драгоценностей. Болгарин окаменел от ужаса и, когда мог вымолвить слово, наотрез отказался исполнить ее безумный план. Она умоляла его, плакала и терзалась; он был непреклонен и стоял на своем. Тогда она схватила кухонный нож и вонзила его себе в горло. Впоследствии на допросе оказалось, что он второпях рознял по частям труп злосчастной девушки, сложил их в большую и высокую плетеную корзину, которую он каждое утро брал с собою для покупки провизии на базаре, находившемся на небольшом острове верстах в двух от берега. Корзину поставил он на ручную тележку, спозаранку до восхода солнца подвез ее к берегу и перенес на свою лодку, стоявшую между другими, принадлежавшими тоже разным поварам и хозяевам. Никого еще не было в эту раннюю пору, и он один-одинехонек отплыл к острову; на половине пути, озираясь кругом, понемножку стал опрастывать корзину от кровавой клади. Море бурлило, и высоко вздымавшиеся волны заслоняли от посторонних глаз его святотатственное дело. На базаре купил он что нужно и в той же корзине привез домой. Но в гареме давно уже поднялась тревога, повсюду шум и гвалт. Любимая дочь паши пропала без вести, и только что появился болгарин – тотчас же был схвачен. Улики были несомненны: пол в его жилье полит кровью, там и сям попадаются драгоценные вещицы, принадлежавшие пропавшей красавице, и окровавленные клочки ее одежды. Паша был в исступлении от гнева и ярости, когда привели к нему болгарина еле живого, онемелого от страха и ужаса. Паша накинулся на него как бешеный, бил его и проклинал, ругал тупоумным трусом, подлым злодеем, бесчеловечным извергом, а вместе плакал и рыдал, трогательно внушая ему горькие упреки и жалостливые заверения, что простил бы и его, и свою дочь, если бы они открылись ему в своей любви, смилостивился бы над ними, благословил бы их супружество и щедро бы наградил. Само собою разумеется, приятель Бусилина немедленно был казнен.
Бусилин был среднего роста, незначительной наружности и слабого, хрупкого сложения. Наш суровый климат был не по нем, особенно когда наступали зимние морозы. Он прихварывал и видимо чахнул. На него напало уныние; тяжелые думы чаще и чаще стали омрачать его смиренный нрав, и без того меланхолический. К болезненному состоянию, очевидно, что-то прибавилось другое и угнетало его пуще хвори. Мое сердечное участие вызвало его на откровенность. Оказалось, что и он, также как его константинопольский приятель, был трусливого десятка. Он боялся оставаться в Москве, чтобы не умереть от болезни, а еще сильнее страшился воротиться на родину, где он неминуемо подвергнется смертной казни, если будет оклеветан перед турецкими властями в государственной измене, что случалось нередко с турецкими подданными из славян, возвращавшимися из России домой. Он был убежден, что может спастись от угрожавшей ему беды не иначе, как приняв русское подданство, – тогда не посмеют наложить на него руку. Погодин много хлопотал за него в этом деле, но получил решительный отказ, потому что вследствие каких-то дипломатических постановлений строжайше воспрещено было охранять русским подданством балканских славян от турецкого деспотизма. Я с своей стороны обратился к графу Сергию Григорьевичу с просьбою о ходатайстве за горемычного Бусилина, но он дал мне тот же неблагоприятный ответ. Итак, ничего не оставалось моему бедному болгарину, как умереть далеко от своей родины. Он прожил в Москве года два и скончался в студенческой больнице.
От этого эпизода возвращаюсь к прерванному рассказу о том, как готовился я к магистерскому экзамену. Наконец он наступил. Это было в 1843 году, в зале правления и совета, в старом здании университета, под тою аудиториею, вам уже известною, в которой в 1834 году я держал вступительный экзамен в студенты. Теперь решительно не помню, какие именно вопросы предлагались мне Давыдовым, Шевыревым, Крюковым и Бодянским, и что и как отвечал я им; живо и ярко помню только одно – это самый конец моего экзамена, точнее сказать – завершение его настоящею драматическою сценою, которая к великой моей радости дала мне знать, что выдержал я испытание на степень магистра с решительным успехом. Когда экзаменаторы и прочие члены факультета встали из-за стола, чтобы разойтись по домам, в их толпе послышались мне голоса Крюкова и Шевырева, которые о чем-то между собою спорили. Оказалось, что дело шло обо мне, кому из обоих я больше обязан своим образованием. Шевырев по свойственной ему пылкости горячился и выходил из себя; Крюков с обычною его нраву сдержанностью отвечал ему хладнокровно и мягко, но с остроумными подковырками, хотя и в безукоризненно вежливой форме. Это бесило Шевырева, и он наконец дошел до того, что стал придираться к своему сопернику и упрекать его в неверии и безнравственности, так что я перепугался, чтобы меня самого не потащили на расправу, и стремглав бросился вон.