И по образованию своему, а может быть, и по врожденной наклонности, Давыдов решительно предпочитал философское умосозерцание подробному разрабатыванию фактических мелочей и, как философ, ограничивая свои лекции теориею словесности вовсе и не занимался историей литературы. Он был убежден, что русская словесность в настоящем ее смысле начинается только со времен Петра Великого, и древнерусским письменным и старопечатным памятникам не придавал никакого собственно литературного значения. В языке Нестора или Слова о полку Игореве видел бессмысленную порчу церковнославянской грамматики и хаотическое брожение не установившихся, грубых элементов русской речи, а к народному языку былин и песен относился с презрительным снисхождением. Как математик он больше всего умел ценить точность в соразмерности между словом и выражаемою им мыслию и не владел эстетическим чутьем настолько, чтобы в неистощимо обильных сокровищах нашего языка подмечать разнообразие в колорите и оттенках, которые математической точности выражения придаю! ясность и наглядность пластической и живописной формы. Как академик строгого закала, он наблюдал безукоризненную чистоту слога и брезгливо выметал малейшую соринку, навеянную из безыскусственной и обиходной разговорной речи в тесный крут языка книжного, заколдованный для профанов законами светского приличия.
Оканчиваю свои воспоминания об Иване Ивановиче Давыдове изъявлением ему моей сердечной благодарности. По его указанию и совету, я впервые познакомился с таким филологическим сочинением, которое впоследствии оказало решающее влияние на мои ученые работы. Это было исследование Вильгельма Гумбольдта о сродстве и различии языков индогерманских (т. е. индоевропейских).
Теперь приступаю к третьем отделу преподавателей, относящихся, как уже сказано, к тому периоду, который предшествует появлению у нас новых профессоров, воротившихся из Германии с новым запасом сведений и с новыми порядками университетского преподавания. Из этого третьего отдела буду говорить только о Надеждине, Шевыреве и Погодине. Отношения этих лиц молодого поколения к старшему хорошо обозначил Давыдов, сказав мне однажды о Шевыреве: «На моих глазах возрастал он от младых ногтей, и я помню, как Амалтея питала его своим млеком». Иван Иванович любил иногда ради шутки уснащать свою речь прикрасами академического слога, под которыми в данном случае надобно разуметь, что мальчика для укрепления здоровья поили козьим молоком.
Из трех названных профессоров начну с Николая Ивановича Надеждина, потому что могу сказать о нем очень немного. В моей памяти он представляется молодым человеком среднего роста, худеньким и чернявым, с вдавленной грудью, с большим и тонким носом и с темными волосами, гладко спускающимися на высокий лоб. Читая лекцию, он всегда зажмуривал глаза, точно слепой, и беспрерывно качался, махая головою сверху вниз, будто клал поясные поклоны, и это размахивание гармонировало с его размашистою речью, бойкою, рьяною; цветистою и искрометною, как горный кипучий поток. Его лекции эстетики, хотя и не богатые содержанием, привлекали толпы слушателей из всех четырех факультетов и особенно медиков. Собственно нам, первокурсникам, он читал логику по руководству шеллингиста Бахмана, очень толково, понятливо и ясно.
Образование свое получил он в Московской Духовной академии, что в Сергиевой лавре, у Троицы. Между студентами ходила о нем легенда, за достоверность которой не смею ручаться. В обычаях этой академии, получивших силу непреложности, было принято давать степень магистра только таким из учащихся, которые, еще будучи студентами, примут монашество, хотя бы и не вполне достойные по своим знаниям этой степени. Надеждин на последнем курсе изъявил свое призвание к монастырскому житию, но надрывая свои силы неусыпным прилежанием в приготовлении к экзамену, захворал и по крайнему истощению и по слабости здоровья не мог с подобающим благоговением в настроении духа воспринять монашеский чин и получил разрешение постричься в монахи по окончании курса, а на выходном экзамене получил степень магистра. Оставив лавру, он немедленно переселился в Москву, занялся составлением диссертации на латинском языке о романтической поэзии для получения степени доктора и блистательно защитил ее. Из моих воспоминаний вы уже знаете, как плачевно оборвалась его профессорская служба в Московском университете.
Согласно духу времени и научным требованиям от профессоров нашего факультета, Степан Петрович Шевырев и Михаил Петрович Погодин, каждый усердно предаваясь своей специальности, далеко раскидывались в своих интересах по широкому поприщу литературы в качестве журналистов, критиков и беллетристов. Впрочем, об их литературном и общественном значении, об их отношениях к Пушкину, Жуковскому, о их дружбе с Гоголем и о многом другом столько уже было печатано, что я нахожу излишним повествовать вам обо всем этом в моих воспоминаниях. Ограничусь только тем, что более касается лично меня.
В первый год университетского обучения Шевырев читал нам вместе с юристами, так сказать, приготовительный курс, имевший двоякое назначение: во-первых, по возможности уравнять сведения поступивших в университет прямо из дому или из разных учебных заведений, казенных и частных, с неустановившеюся еще для них всех одинаковою программою обучения, и, во-вторых, теоретически и практически на письменных упражнениях укрепить нас в правописании и развить в нас способность владеть приемами литературного слога.
В лекциях этого курса Шевырев знакомил нас с элементами книжной речи в языке церковнославянском и русском, отличая в нем народные или простонародные формы от принятых в разговоре образованного общества. С этой целью он читал и разбирал с нами выдержки из летописи Нестора по изданию Тимковского, из писателей XII века и из древнерусских стихотворений по изданиям Калайдовича, из «Истории» Карамзина, из произведений Ломоносова, Державина, Жуковского и особенно Пушкина. При этом вдавался в разные подробности из книги Шишкова о старом и новом слоге, из заметок Пушкина о русском народном языке. Все это, низведенное теперь в программу средних учебных заведений, было тогда свежею новостью на университетской кафедре, как вы сами можете ясно видеть, припомнив сказанное мною об Иване Ивановиче Давыдове.
Эти лекции Шевырева производили на меня глубокое, неизгладимое впечатление, и каждая из них представлялась мне каким-то просветительным откровением, дававшим доступ в неисчерпаемые сокровища разнообразных форм и оборотов нашего великого и могучего языка. Я впервые почуял тогда всю его красоту и сознательно полюбил его. Чтобы дать вам понятие о силе животворного действия, оказанного на меня Степаном Петровичем в его филологических наблюдениях и анализах, достаточно будет сказать, что они воодушевляли меня и были положены в основу моих грамматических и стилистических исследований, когда я работал над составлением моего сочинения: «О преподавании отечественного языка» (издано в 1844 г.). Невыразимо радостно и лестно было мне видеть в экземпляре этого сочинения, подаренном мною Степану Петровичу, отметки его собственною рукою на полях страниц: «моя мысль», «мое замечание».
Приготовительный курс, о котором идет речь, был читан Шевыревым в первый раз именно нам. А начал он свои лекции в Московском университете историею иностранных литератур: еврейской и индийской. Лекции эти произвели большой эффект не только между студентами и профессорами, но и в избранной московской публике, переполнявшей аудиторию Степана Петровича. Когда мы поступили в университет, они были уже отпечатаны, и я на первом же курсе с жадностью читал их, наслаждаясь и восторгаясь. Тогда же заронилась во мне мысль учиться по-еврейски и по-санскритски, но я привел ее в исполнение впоследствии при помощи моих казеннокоштных товарищей. Еврейскому языку учил меня, как вы уже знаете, Войцеховский, а потом санскритскому Коссович.
На первом же курсе с неменьшим интересом прочел я обстоятельную монографию о Данте и его «Божественной Комедии», представленную Шевыревым в факультет для снискания права читать лекции в Московском университете. Уже тогда я пленился великим произведением Данта, и в течение всей моей жизни было оно любимым для меня чтением в часы досуга и наконец сделалось предметом моих многосторонних исследований, когда по поводу шестисотлетнего юбилея дня рождения Данта читал я студентам лекции о нем и о его времени целые три года сряду.
До Шевырева в нашем университете читалась только теория словесности вроде упомянутого мною курса Давыдова. Степан Петрович обновил кафедру этого предмета историею литературы, сначала только иностранной, а потом уже при нас и русской. Сверх того, он читал нам целый год теорию поэзии в историческом развитии. Свой курс без разделения на лекции и с некоторыми дополнениями издал он в виде диссертации и защитил ее на публичном диспуте для получения степени доктора. Эта книга, хотя немножко и устарелая, до сих пор пользуется у нас заслуженным авторитетом. Ее постоянно рекомендовал я своим слушателям, когда читал им на первом курсе энциклопедическое введение к специальным занятиям по филологии, лингвистике и литературе, с указанием важнейших источников и пособий.
Из иностранной литературы Шевырев читал нам историю греческой поэзии. Особенно заинтересовало меня и прочно улеглось в моей памяти, что сообщал он по Вольфу о позднейшем прилаживании и сочетании отдельных рапсодий в искусственные формы целых эпосов, названных «Илиадою» и «Одиссеею». Не помню, ставил ли тогда Шевырев в параллель с гомерическими рапсодиями наши былины, или после, когда читал нам историю русской литературы, но во всяком случае эта мысль в первый раз пришла мне в голову со слов Степана Петровича.
Нам же в первый раз стал читать Шевырев в Московском университете историю русской литературы, как и тот приготовительный курс. Готовясь к своим лекциям, он сам постепенно разрабатывал источники русской старины и народности по рукописям, старопечатным книгам, народным песням и преданиям. Неослабный интерес, возбуждаемый в профессоре беспрестанными открытиями в новой, еще вовсе не разработанной, области науки действовал на нас обаятельною свежестью воодушевления. По крайней мере мне чудилось, будто мы идем по только что проторенным путям в непроходимых лесах и дебрях, по следам отважного проводника, который на каждом шагу открывает нам все новые и новые сокровища родной земли. В этих лекциях Степан Петрович уже пользовался знаменитым собранием русских песен, которое принадлежало Петру Васильевичу Киреевскому.
Этот курс истории русской литературы впоследствии внес Шевырев в свои публичные лекции с разными изменениями и дополнениями, которые крайностями чрезмерного славянофильского направления, как вам должно быть известно, навлекли на него целую бурю озлобленных нареканий.
В заключение о читанных нам лекциях Шевырева я должен прибавить, что каждую из них он тщательно писал своим четким, красивым почерком на листах с отогнутыми полями, на которых вкратце обозначал содержание каждого параграфа или абзаца. Следуя примеру моего незабвенного учителя, и я в течение всего моего многолетнего профессорства каждую лекцию писал, только не так четко и старательно и без всяких отметок на полях страниц.
О лекциях Михаила Петровича Погодина говорить много не буду, потому что все, что я мог и умел сказать о нем, как о профессоре, предложено в речи, читанной мною вскоре по его кончине в публичном заседании Общества Любителей Российской Словесности. Она напечатана в 2-м томе «Моих Досугов», а цитировать самого себя я не намерен.
На первом курсе он читал нам из всеобщей истории о религии, политике, торговле, о нравах и обычаях древних народов, по известному сочинению Герена (Heeren). Именно тогда я живо почувствовал и оценил великое значение народного быта, на разработку которого в пределах русской земли я посвятил большую часть моих ученых работ. Лекции Погодина я постоянно записывал с его слов и каждую старательно и любовно составлял, пользуясь добытым из университетской библиотеки немецким оригиналом, и как благодарил я тогда Александра Христофоровича Зоммера, что еще в пензенской гимназии научил он меня толково разбирать немецкую грамоту! Лекции по Герену, составленные студентами, Погодин напечатал, и в эту-то книгу попала частица и моей работы, самая ранняя и первая проба пера, удостоившаяся печати.
На старших курсах Погодин читал нам уже настоящий свой предмет – историю России. В этих лекциях больше всего заинтересовал меня вопрос о скандинавском происхождении варягоруссов. Я обратился к Михаилу Петровичу с просьбою указать мне какое-нибудь руководство для изучения древних немецких наречий. Он назвал мне грамматику Якова Гримма и велел обратиться за этим сочинением к профессору Редкину, читавшему тогда в Московском университете энциклопедию и философию права. Таким образом, из уст Погодина в первый раз услышал я имя великого германского ученого, который своими многочисленными и разнообразными исследованиями потом оказывал на меня такую обаятельную силу, так воодушевлял меня, что я сделался одним из самых ревностных и преданнейших его последователей.
Погодину же я обязан великою благодарностью и за то, что он первый научил меня читать и разбирать наши старинные рукописи, во множестве собранные в его так называемом древлехранилище, которое помещалось тогда в собственном его доме, на Девичьем поле. Эти занятия мои начались вот по какому случайному поводу. Знаменитый чешский ученый Шафарик для своих филологических работ имел надобность в точной копии с одной из самых древнейших наших рукописей, которая находилась в древлехранилище. Это была хорошо известная специалистам «Толковая Псалтырь» XI века, так называемая Евгениевская, по имени митрополита Евгения, которому прежде принадлежала. Погодин поручил мне снять эту копию. Работа оказалась для меня в высокой степени полезной и была не особенно трудна, потому что древняя рукопись составляет только малую часть всей псалтыри. В пособие для справок он снабдил меня старопечатным текстом и ныне принятым исправленным.
Одновременно с этою работой он познакомил меня на образцах по оригиналам с разными почерками старинного письма: с уставным, полууставным и с скорописью, мудреные завитки которой учил разбирать меня по складам.
Таким образом, мое университетское обучение разделялось по двум местностям: в аудитории и в Погодинском древлехранилище. Сказанного почитаю достаточным, чтобы дать вам понятие о моей безграничной благодарности Михаилу Петровичу за все, чем я обязан его попечениям и заботам о моем образовании в продолжение всех четырех лет студенчества, начиная, как вы уже знаете, с самого поступления моего в университет и с водворения в казеннокоштном общежитии. Он же, как увидите потом, был для меня руководителем в первых опытах моих на широком пути журнальной литературы.
Новый период в истории Московского университета, как сказано, начинается вместе с появлением к нам молодых профессоров, получивших свое образование за границею, преимущественно в Германии. Это были: на нашем факультете Печорин, Крюков и Чевилев; на юридическом Крылов, Баршев и Редкий; на медицинском – Анке, Армфельд, Иноземцев, Филомафитский и еще кто-то, не припомню, а на математическом, кажется, никого. Во избежание недоразумений, спешу предупредить, что несколько других профессоров той же категории появились в Московском университете, когда мы уже кончили курс. А именно: на нашем факультете – Меньшиков, Бодянский и Грановский, на юридическом – Лешков, на математическом – Спасский и Драшусов.
Профессор греческого языка (ни имени его, ни отчества не припомню) был совсем молодой человек, самый юный из всех прибывших вместе с ним товарищей, небольшого роста, быстрый и ловкий в движениях, очень красив собою, во всем был изящен и симпатичен, и в приветливом взгляде, и в мягком, задушевном голосе, когда, объясняя нам Гомера и Софокла, он мастерски переводил их стихи прекрасным литературным слогом. Но, к несчастию, мы пользовались его высокими дарованиями и сведениями очень недолго, менее года. Он вдруг исчез из университета и из Москвы, а куда девался – никто не знал. Так и простыл его след. Спустя года два-три, дошел до меня слух, будто он где-то за границею учительствует или гувернерствует в какой-то фамилии – русской или иностранной, неизвестно. Потом, спустя много лет, кто-то говорил мне, что нашего Печорина видели в одеянии католического монаха, помнится, в Бельгии.
Вскоре по исчезновении Печорина, его заменил выписанный из Германии немецкий ученый, по фамилии Гофман, еще молодой человек, высокий, дебелый и румяный, с длинными русыми волосами, ниспадавшими на плечи, милый чудак с замашками наивного бурша. По-русски он не говорил ни слова и переводил с нами греческих классиков на латинский язык. В летописях Московского университета его имя связано с одною катастрофою, наделавшей много шума по всей Москве, о чем я расскажу вам в своем месте.
Профессор римской словесности, Дмитрий Львович Крюков был немножко постарше Печорина и, как он, такой же любезный и изящный, но в его приветливом обращении с нами чувствовалась сдержанность снисходительного величия, а изяществу манер, голоса и речи и всей своей осанке умел он придавать некоторый лоск щеголеватости, которая, в пределах строгого приличия, не нарушает достоинства чистокровного джентльмена. Он был среднего роста, блондин, с наклонностью к полноте, но здоровый и свежий, румяный и белый, как кровь с молоком; отличительную черту его лица составлял высокий и широкий лоб, а глаз из-под очков было не видать.
Вскоре по приезде его из-за границы между нами распространилась о нем внушительная репутация ученого автора, напечатавшего в Германии книгу на немецком языке, под псевдонимом «Peregrino», итальянская благозвучность которого так согласовалась с его щеголеватою изящностью. Ни содержания, ни даже названия этой книги теперь не припомню; знаю только, что это была монография по какому-то очень специальному вопросу из истории римского быта.
Из лекций Крюкова помню, что он заставил меня полюбить Тацита и особенно Горация, к которому симпатию я вынес еще из пензенских уроков Орлова. Сам же Дмитрий Львович предпочитал из всех римских писателей Тацита, и в последние годы своей недолгой жизни переводил его «Анналы» на русский язык, старательно обогащая и усовершенствуя свой слог внимательным чтением наших старинных мемуаров, государственных грамот и договоров, посланий и летописей, не говоря уже об историках, начиная от Щербатова и до «Пугачевского бунта» Пушкина.
На четвертом курсе читал он нам римские древности на латинском языке. Этот предмет так заинтересовал меня, что в дополнение к нему я посещал лекции Крылова по истории римского права. Сверх того мне желательно было познакомиться с взглядами знаменитого юриста Савиньи, о котором так много говорилось в то время. Когда перевели нас на четвертый курс, то профессора, привыкнув излагать свой предмет в пределах трехлетнего срока, нашли возможным расширить объем своего преподавания практическими занятиями студентов на этом курсе, разделив нас по специальностям на три отделения: на классическое, историческое и славяно-русское. Таким образом, для нас же впервые были введены в Московском университете так называемые семинарии, но, кажется, это нововведение только и ограничилось одними нами. После нас семинарии не продолжались и были вновь сформированы уже много лет спустя.
Я избрал себе отделение славяно-русское. Давыдов дал мне для изучения так называемую «Общую Грамматику» известного французского филолога Дю-Саси в немецкой переделке Фатера, с дополнениями из немецкого языка. Эту книгу я перевел всю сполна и добавил грамматические подробности Дю-Саси и Фатера русскими и церковнославянскими. Мой перевод был одобрен факультетом для напечатания, но остался в рукописи. По счастливой случайности она сохранилась у меня до последнего времени, и недавно я отдал ее вместе со всеми моими лекциями в рукописное отделение московского Публичного музея, что на Знаменке. А для Шевырева я составил систематический свод грамматик: Смотрицкого, Ломоносова, академической, больших, или полных, грамматик Греча и Востокова и церковнославянской Добровского. Над обеими этими работами я трудился весь год и по мере изготовления приносил на лекции, что успевал сделать в неделю, для доклада тому или другому из моих наставников. Таким образом, благодаря этим практическим занятиям, я достаточно был вооружен сведениями, необходимыми по тому времени для всякого доброкачественного учителя русского языка.
В конце мая 1838 года я окончил университетский курс.