По указанию профессора римской словесности Дмитрия Львовича Крюкова я запасся в Петербурге руководством Отфрида Миллера по археологии искусства, а управляющий домами графа Строганова разменял мне русские ассигнации на голландские десятифранковые червонцы и, привыкши услуживать своим сиятельным патронам высокою ценою, взял для меня билет на пароход до Любека не второго класса, а первого, чем нанес не малый ущерб моему кошельку и обрек меня на исключительное положение между первоклассными пассажирами из великосветского общества. В потертом сюртуке скромного покроя и в черной шелковой манишке вместо голландского белья, я казался темным пятном на разноцветном узоре щегольских костюмов окружавшей меня толпы. Впрочем, это нисколько не смущало меня, потому что, и сидя в каюте, и гуляя по палубе, я не имел ни минуты свободной, чтобы обращать на кого бы то ни было внимание, уткнув свой нос в книгу Отфрида Миллера. Все время на пароходе я положил себе на ее изучение, чтобы исподволь и загодя подготовлять себя к специальным занятиям по истории греческого и римского искусства и древностей в Риме и Неаполе. На другой же день плавания мне случилось заметить, что между моими спутниками первого класса я прослыл за скульптора или живописца, отправленного из Академии художеств в Италию для усовершенствования в своем искусстве. Это очень польстило моему самолюбию, и тем более, что я еду в такой дальний путь и с такою возвышенною целью, тогда как все другие направлялись – кто веселиться в Париж. Лондон или Вену, а кто полоскать свой желудок на минеральных водах.
Бурная погода и супротивный ветер замедлили наше плавание на целые сутки, и я успел свести знакомство с двумя молодыми людьми своего десятка. Один был комиссионер торговой конторы из петербургских немцев (фамилии не припомню), а другой – офицер Военной академии Милованов, для чего-то командированный за границу, оба пассажиры второго класса. В них нашел я себе первых путеводителей при самом вступлении моем в Травемюнде, на материк чужой земли. Милованов поехал на лошадях в Гамбург, где будет ждать меня в «Штрейнтсотеле», а немецкий комиссионер остался со мною в Любеке, в одной хорошо уже известной ему скромной гостинице.
Солнце, спускавшееся к закату, освещало кое-где своими косыми лучами улицы, по которым мы направлялись в свою гостиницу. У высоких и узких домов странной, невиданной мною архитектуры на скамьях сидели их хозяева, мужчины и женщины, тоже в странных для меня костюмах. Впрочем, по улицам было малолюдно и тихо, но мне казалось как-то празднично и торжественно.
Не удивляйтесь, если скажу вам, что с этого самого вечера в продолжение всего двухлетнего пребывания моего за границею настал для меня беспрерывный светлый праздник, в котором часы, дни, недели и месяцы – представляются мне теперь нескончаемою вереницею все новых и новых каких-то радужных впечатлений, нечаянных радостей, никогда прежде не испытанных наслаждений и захватывающих дух поразительных интересов. Я тогда был еще очень юн и летами, и душою, в возрасте нынешних гимназистов, которые вступают в университет: мне только что минул двадцать один год. Я не знал ни людей, ни света, и кроме своего Керенска, где родился, кроме пензенской гимназии и казеннокоштного общежития в университете, с придачею мещерского и дворцового корпуса в Кремле, я ничего другого не видал и не помнил. И вдруг передо мною открылась необъятная и манящая вдаль перспектива от Балтийского моря по всей Германии, через Альпийские горы в широкую Ломбардию, к Адриатическому морю в Венецию, а оттуда через Альпы во Флоренцию, Рим и наконец на берега Средиземного моря, с Неаполем и Везувием, с Геркуланом и Помпеею. У меня дух занимало, голова кружилась, я ног под собой не чуял в стремительном ожидании все это видеть, перечувствовать и пережить, усвоить уму и воображению. Я заранее мечтал пересоздать себя и преобразовать, и вместе с тем был убежден, что не мечтаемая мною, а настоящая действительность своим чарующим обаянием превзойдет самые смелые фантастические мои ожидания, потому что в этих романтических грезах мне недоставало тогда ни очерков, ни красок, чтобы воплотить неясные и пылкие мои стремления – dahin, dahin, wo die Citronen bliihen! (туда, туда, где лимоны в цвету! (нем.)).
Над умами и сердцами господствовал тогда мечтательный романтизм с безотчетным верованием во все возможное и невозможное, с выспренними полетами в неведомые, таинственные области, с религиозным поклонением искусству для искусства. Обетованною землею для восторженных душ была тогда Италия, опустелая, убогая и порабощенная в своем настоящем и так неистощимо богатая и могущественная в художественных памятниках своего прошедшего, – будто необъятное кладбище всемирных гигантов, сооружавших некогда столпотворение европейской цивилизации. Туда эмигрировала из своего отечества княгиня Волконская, приняла католичество и в Риме построила себе бесподобную виллу в громадных арках и устоях античного водопровода. В этой вилле жил и давал уроки сыну княгини Степан Петрович Шевырев, прежде чем стал нашим профессором в Московском университете. Туда в Италию уехал умирать в 1840 г. знаменитый в то время Станкевич. Зиму 1840–1841 гг. провел в Риме Гоголь и потом в течение нескольких лет возвращался туда же. Меня заманивал и уносил романтический поток времени, и я строил себе воздушные замки и веровал в возможность их осуществления там – далеко, куда направлялись мои задушевные идеи, помыслы и думы, и где я надеялся привести в исполнение предначертанные мною планы.
Чтобы вы вполне уяснили себе это светлое и торжествующее настроение моего духа, я должен обратить ваше внимание на мое личное положение и на внешние условия, определяемые тогдашним порядком вещей. В то время еще не было дешевой переправы вдаль по железным дорогам, возможной теперь и для людей с ограниченными средствами; но кое-где, как новинку, начинали уже проводить их на малых расстояниях. Ехать на лошадях из России не только в Италию, но даже и в Берлин или Дрезден, возможно было тогда для людей богатых или, по крайней мере, обеспеченных. Сверх того, отъезжающих за границу облагали у нас тяжелым налогом с каждого лица по пятисот рублей. Мне, бедняку, разумеется, и во сне не снилось очутиться в Италии. Моим радостям не было конца, когда наяву выпало на мою долю такое великое счастие.
Но довольно о моем праздничном ликовании. Больше не буду вам докучать им в рассказе о моих странствованиях по Германии и Италии. Впрочем, чтобы познакомить вас с моими личными впечатлениями и чувствами от того далекого времени во всей их наивной свежести юношеских волнений, я буду кое-где изредка приводить вам выдержки из своих путевых записок. К моему крайнему сожалению, они сохранились у меня только в переплетенных книжках, которые я стал заводить, начиная с Венеции. До тех пор я писал их на почтовых листах большого формата, с раскрашенными вверху картинками, изображающими ландшафт здания или обывателей тех местностей, где я запасался этою бумагою. В течение полустолетия иллюстрированные листы, не связанные в тетрадь, как-то сами собою, без моего ведома, разлетелись в разные стороны, и у меня не осталось ни одного. А жаль: в них – хорошо помню – были писаны прекурьезные строки о моих восторгах, когда я. наконец, почувствовал себя в Италии, спускаясь с снежных высот тирольского Бреннера к необозримой равнине ломбардских виноградников…
Пора, однако, воротиться к моему спутнику, немецкому комиссионеру, которого я оставил на одной из улиц Любека. Мы поместились в хороню известной ему скромной гостинице. На другой день он показывал мне примечательности города. Из них помню только одну – и так живо, будто и теперь вижу ее перед собой. Это было изображение «Пляски Смерти» на стене фресками в какой-то церкви, если не ошибаюсь, в Marien-Kirche. Я касаюсь этой подробности для того только, чтобы дать вам понятие, насколько был я подготовлен в Московском университете, когда мог уже интересоваться такою антикварною вещью, которая и теперь составляет предмет специальных занятий.
Вечером я отправился в Гамбур! – навестить поджидавшего меня Милованова – и провел вместе с ним дня три в ошеломившем меня водовороте увеселений и забав этого богатого торгового города. Я спешил в Дрезден, где надеялся подготовить себя серьезными занятиями, чтобы сознательно пользоваться тем. что по моим соображениям и планам ожидало меня в Италии. Но Лейпциг соблазнил меня, и я застрял в нем недели на две. Меня тянуло в аудитории университета. Из профессоров ясно припоминаю только двоих. Это были: во-первых, старик Круг, непосредственный ученик великого Канта, в синем долгополом сюртуке и в ботфортах, на шее высокий белый галстук; и во-вторых, филолог Герман, человек средних лет, щегольски одетый в летний костюм и со шпорами на сапогах, потому что приезжал в университет с дачи верхом на своей лошади. Он читал тогда библиографическое обозрение гимнов Гомера, т. е. о рукописях, в которых они дошли до нас, о печатных изданиях, о вариантах, о комментариях. Разумеется, не обошлось без того, чтобы я не познакомился кое с кем из студентов, а с одним даже подружился на «ты». Это был сын сельского пастора, по фамилии Шульце.
Из частых сношений с ним в моей памяти навсегда сберегся один случай, потому что дал мне наставительный урок о вежливой аккуратности, которая охраняет личность ближнего от посягательства на его свободу беспрепятственно располагать своим временем. Однажды мы с Шульце положили на завтрашний день ехать куда-то за город утром ровно в девять или десять часов, хорошо не припомню, – только именно ровно в назначенный час, минута в минуту. Поджидая своего товарища, я сидел у открытого окна, которое выходило на улицу, а внизу под ним был вход в гостиницу. Время от времени я посматривал в ту сторону улицы, откуда должен был идти Шульце. Вот он, наконец, идет, приблизился к самому подъезду гостиницы, остановился, будто кого ждет, потом направился дальше в другую сторону улицы, а я все наблюдаю за ним из своего окна; вот он повернулся, возвращается назад, опять постоял у подъезда и наконец вошел в гостиницу. «Кого это ты поджидал и прогуливался взад и вперед по улице?» – спросил я, когда он очутился в моем номере. «Да никого, – отвечал он, – я десятью минутами пришел раньше и не хотел помешать тебе». Конечно, это была уже чересчур немецкая аккуратность, но самый пересол ее тем сильнее внушил мне твердое решение дорожить минутами не только своего времени, но и чужого, и не беспокоить никого в неурочный час.
От Лейпцига до Дрездена была уже проведена железная дорога, и я в первый раз в жизни поехал по этому новоизобретенному пути. Я ликовал и для пущей радости засел в вагон первого класса, и все время до самого конца оставался в нем один-одинёхонек, беспрепятственно наслаждаясь небывалыми ощущениями головокружительной быстроты поезда.
В Дрездене по рекомендации лейпцигских студентов я остановился и провел целый месяц в одной недорогой, но очень хорошенькой Тостинице, в так называемом Новом Городе (Neustadt), в отличие от Старого Города, находящегося по ту сторону Эльбы, с королевским дворцом, театром, с Briihlsche Terrasse, с знаменитою картинного галереею.
О «Сикстинской Мадонне» Рафаэля я уже знал, когда еще учился в пензенской гимназии, и потом наслышался много о ее несказанной красоте и величии. Думаю, только набожные паломники с таким восторженным благоговением жаждут поклониться гробу Господню, с каким, по приезде в Дрезден, я стремился увидеть своими собственными глазами великое чудо итальянской живописи. На другой же день я направился из своей гостиницы в картинную галерею. Она находилась тогда не в Цвингере, как теперь, направо от See-Strasse, если идти от моста на Эльбе, а налево от этой улицы, на площади в старинном здании с крыльцом и наружною лестницею в два поворота, без навеса. Ступени и площадки были из больших каменных плит, которые от времени растрескались и порасползлись, из расщелин пробивалась густая трава и кое-где мохрами висела со ступенек. Протоптанные и обитые камни свидетельствовали, что когда-то давно много было хожено по этим ступеням и площадкам, а непомятая зеленая бахрома, теперь украшающая их, давала знать, что ветхое здание галереи стоит в запустении и редко посещается. В напряженном состоянии моего духа такие пустые подробности, конечно, промелькнули бы мимо меня незамеченными, если бы один внезапный случай не заставил меня очнуться и все свое внимание сосредоточить именно на этих самых мелочах. Он глубоко врезался в моей памяти со своею обстановкою. Со всего разбега пустившись впрыть по ступеням лестницы, я споткнулся и упал. Не помню, больно ли я ушибся, да, вероятно, и тогда я не мог этого почувствовать, потому что мгновенно охватил меня страх и ужас при мысли, поразившей меня как громом: что же бы это со мной было, если бы я сломал себе руку или ногу, прошиб бы себе череп о край ступеньки и не увидел бы никогда «Сикстинской Мадонны»! Она показалась мне в эту минуту дороже самой жизни. Осторожно приподнявшись, я ощупал себе коленки и локти, постучал нога об ногу, потянулся, взмахнул обеими руками: вижу, что все обстоит благополучно, и усердно перекрестился. Затем тихохонько поплелся вверх по лестнице, бережно поднимая ногу на каждую ступеньку, чтобы не зацепиться об нее носком или каблуком сапога, и по плитам площадок ступал с приостановкой, чтобы не поскользнуться на ровной поверхности и не запнуться в трещине; даже когда приблизился к входной двери и позвонил, я намеренно отступил назад, чтобы привратник, размахнув ее, не зашиб меня ею и не лишил бы меня возможности вступить в святилище Мадонны.
Только самое первое, еще не испытанное в жизни, неизгладимо поражает душу; всякое повторение, хотя бы и в более сильных приемах, действует несравненно слабее. Я и наполовину не испытывал такого пылкого волнения, когда потом подходил в флорентийской трибуне к Венере Медицейской или в ватиканском бельведере к пресловутому Аполлону. Потому же и ранние впечатления детства и юности, впервые прочувствованные, так дороги всякому и милы.
В Дрездене мне надобно было запастись необходимыми, настольными книгами и тотчас же приняться за их чтение и внимательное изучение. Это были: во-первых, Винкельмана «История древнего классического искусства», в новом, только что вышедшем тогда издании, с обширными примечаниями, в которых новейшие ученые дополнили и исправили Винкельманов текст, и, во-вторых, Куглера «История живописи», вышедшая в 1838 г. первым изданием еще только в одной книге, которая потом в следующих изданиях разрослась в два тома.
Чтобы подготовить себя к Италии, мне следовало воспользоваться дрезденскою картинною галерею и, сколько возможно, ознакомиться с нею основательно и подробно по указаниям Куглера. Эта галерея особенно пригодна для начинающих. Составленная в XVIII столетии по вкусу знатоков и любителей того времени, так же как петербургский Эрмитаж и другие старинные галереи Европы, она ограничивается только цветущим периодом искусства, начиная с эпохи возрождения, за полнейшим отсутствием произведений раннего стиля, из которых многие интересны и значительны не столько в художественном отношении, сколько в историческом и археологическом. Сверх того она предлагает отборную коллекцию самых лучших образцов живописи итальянской, немецкой, фламандской и французской. Здесь я нашел себе элементарную школу для первоначальной выработки эстетического вкуса.
К стыду моему, я должен признаться вам здесь, что, отправляясь за границу, я не имел ни малейшего понятия о превосходном собрании картин в нашем петербургском Эрмитаже. Если бы хоть немножко был я с ним знаком, то другими глазами взглянул бы я на то, что ожидало меня в дрезденской галерее, и уберег бы себя от напряженных усилий научиться в короткое время слишком многому.
В этом же городе я порешил усвоить себе хотя бы поверхностную наглядку в понимании пластического стиля античной скульптуры. За неимением лучшего, мне пришлось довольствоваться небольшим собранием статуй, бюстов и барельефов в Japanische Palais (Японский дворец (нем.)), находящемся в так называемом Новом Городе, близехонько от моей гостиницы. И туда я ходил часто, подолгу останавливался перед мраморными Минервами, Аполлонами и великими людьми Греции и Рима, с напряженным вниманием всматривался в подробности античной работы, усиленно добивался уловить, в чем состоят ее классические достоинства и прелесть, о которых я уже успел довольно начитаться в Винкельмане. Но все было напрасно, – потому ли, что собранные в музее экземпляры были посредственного разряда, или скорее потому, что глаза мои вовсе не были воспитаны и прилажены к восприятию впечатлении, какие производит изваянная фигура своими выпуклостями и с ограниченною со всех сторон округлостью, без пособия живописной раскраски и перспективы или, по крайней мере, светотени. С ранних лет я привык видеть картины, но ни разу не случилось мне встретить ни одной статуи или бюста, на которые я обратил бы свое внимание.
При рассмотрении античных произведений дрезденского собрания, останавливала меня на каждом шагу, смущала и путала одна досадная помеха, которая не давала мне возможности, без указаний каталога, самому отличать настоящую античную работу от позднейшей подделки, более или менее удачной. Надобно знать, что почти ни один мраморный экземпляр из древних греческих или римских статуй, бюстов или барьльефов не дошел до нас в своей целости. У того поломаны руки или ноги, у того отлетела голова, а если он и с головою, то непременно уже отскочил нос; у иного руки и целы, но без одного или нескольких пальцев. Обыкновенно все эти увечья реставрировались: к античной фигуре приделывали ее собственные члены, если они вместе с нею были найдены в земле или в щебне развалин; если же они не уцелели, то заменялись новыми. И старинный осколок и его позднейшая подделка одинаковым образом были прилаживаемы в надлежащем месте. Чтобы отличить одно от другого в скульптурных произведениях дрезденского собрания, мне приходилось ежеминутно справляться с каталогом, где это всякий раз обозначалось…
Однажды, когда я таким образом упражнялся в изучении античного стиля привинченных рук и ног какой-то статуи, ко мне подходит один молодой человек и услужливо предлагает мне облегчить разрешение мудреных для меня загадок. Он обратил мое внимание на два пункта. Новая реставрация какого-либо члена статуи отличается от античной, во-первых, разницею в мраморе и, во-вторых, более или менее неудачным воспроизведением натуральности, – а именно эта-то самая натуральность и составляет главную суть античной пластики. Объяснив наглядно оба пункта на нескольких примерах, мой новый знакомец открыл мне свободный доступ в область классического искусства. Он толковал мне с таким знанием дела и так удобопонятно, что я почел его за скульптора и сказал ему это Он рассмеялся и отвечал мне, что он просто студент медицинского факультета из Вены, никогда и в руки не брал скульптурного резца, но уже привык хорошо владеть анатомическим ножом и, препарируя трупы, изучал человеческое тело, потому и может отличать в пластическом его изображении натуральное от ненатурального.
Это знакомство было для меня вдвойне наставительно. Я позавидовал германским студентам в том, что так легко и привольно могут они воспитать и образовать свой эстетический вкус в музеях и галереях, рассеянных по многим городам их отечества. Усвоив себе с той далекой поры идеальное направление, тамошняя молодежь, вступив в зрелый возраст, могла сознательно отказаться от увлечений идеализма и с полнейшим убеждением принять новое направление, реалистическое, когда с половины текущего столетия стало оно забирать себе силу. Мой студент медицинского факультета из Вены любил и понимал искусство и вместе с тем оценивал его с точки зрения анатомической.
В первых числах августа граф Строганов прибыл в Дрезден из Москвы, а графиня с детьми из Карлсбада, чтобы отсюда отправиться на юг. И я присоединился к ним. Недоставало только старшего сына, известного уже вам между студентами Московского университета, графа Александра Сергеевича, который должен был догнать нас где-нибудь на дороге.
С этих пор я буду в своих воспоминаниях называть Сергия Григорьевича Строганова не по имени и отчеству, а нарицательно «графом», как все мы привыкли тогда называть его в университете.
Еще за отсутствием железных дорог мы ехали по всему пути в экипажах до самого Неаполя. Это была не легкая и быстрая поездка за границу, какие теперь производятся по рельсам, а старобытное настоящее путешествие вроде того, какое изобразил Карамзин в «Письмах русского путешественника».
Наш пассажирский поезд состоял из четырех экипажей: три кареты и одна коляска. В каретах помещались: граф с графинею и их дети, а именно: четыре сына, Александр Сергеевич, годом моложе меня, Павел Сергеевич, около шестнадцати лет, Григорий Сергеевич, десяти, и Николай Сергеевич, полутора года, с немецкою бонною Амалиею Карловною; потом – две дочери: Софья Сергеевна, пятнадцати лет, и Елизавета Сергеевна, тринадцати, с гувернанткою из Лозанны, мамзель Дюран. Коляска могла вместить только двоих; в ней ехал я с гувернером Павла Сергеевича и Григория Сергеевича, с немцем Тромпеллером, доктором филологии из какого-то германского университета. Она отличалась замечательною прочностью, так что в течение целых двух лет нашего странствования ее ни разу не привелось чинить. Мы с Тромпеллером очень берегли ее как фамильную примечательность, потому что еще во время турецкой войны двадцатых годов сам граф совершал в этой коляске поход за Дунай. Из карет особенно отличалась одна, желтая, громадных размеров и неимоверной вместимости. Мы называли ее Ноевым ковчегом. В нее впрягали всегда четверню, а то и целый шестерик, между тем как прочие экипажи обходились только парою лошадей. Впрочем, для крутых подъемов на высоты Тирольских и Апеннинских гор в экипажи впрягали волов.
При господах было всего только трое слуг: камердинер графа, горничная графини и повар Пашорин (по имени никогда не называли его, оно так и осталось мне неизвестно). В дороге он прислуживал мне и Тромпеллеру и состоял при нашей коляске, а камердинер и горничная помещались в маленьких крытых сиденьях, приделанных сзади карет, где бывают запятки. Вдали от родины Пашорин был для меня хорошим образчиком русского человека, вышедшего из простонародья. О нем придется мне не раз говорить вам в моих воспоминаниях.
Для нашего поезда, как теперь на железной дороге, был своего рода кондуктор, – только он не состоял при наших экипажах, а всегда опережал их на целую станцию и назывался курьером. Он должен был ежедневно распоряжаться нашими остановками, где удобнее и лучше могли мы пообедать и ночевать. Таким образом, в течение всего пути от Дрездена до Неаполя наш день проходил таким порядком: напившись поутру кофею, в девять часов мы отправлялись в дорогу; около двух часов пополудни останавливались в гостинице какого-нибудь города или местечка, где по распоряжению нашего курьера нас ожидал накрытый стол с назначенным числом кувертов. Часа в четыре мы садились в экипажи и доезжали до станции, где в гостинице уже заранее приготовлены были для нас ужин и комнаты для ночлега, с точным распределением, где кому поместиться.
Когда мы водворялись постоянным жительством на продолжительное время сначала в Неаполе, на острове Искии и в Сорренто. а потом в Риме, то во всех этих местах перед нашим туда приездом тот же курьер должен был отыскать, нанять и вполне приготовить нам удобный и поместительный дом или виллу с мебелью, со столовым сервизом и со всеми принадлежностями домашнего обзаведения и хозяйства, а вместе с тем нанять и прислугу в надлежащем количестве. Только в эти продолжительные сроки и наш Пашорин, оставляя временное служение при коляске, принимался за свое кухмистерское искусство, в котором он был большой мастер. Любопытно было бы знать, на каком языке объяснялся он с своими итальянскими поваренками, которые ему помогали, и как добывал провизию, вовсе не умея говорить по-итальянски. На это, должно быть, очень хитер русский человек.
Наш курьер, по фамилии Де-Мажис, был человек лет тридцати пяти, высокий и тонкий, красив собою, брюнет с черными усами, расторопен, ловок и со всеми одинаково вежлив: свободно говорил по-русски, по-французски, по-немецки, по-английски и в особенности по-итальянски. Мне ни разу не случилось спросить его, какой он нации и какого звания и положения. Иные считали его французом, иные – итальянцем; мне казался он бесподобным цыганом в типе всесветного авантюриста. Он должен был иметь большой успех у женщин, и когда он жил при нас одну зиму в Неаполе, а другую в Риме, от нечего делать любил приволакиваться за итальянскими красавицами. Это был замечательный образчик той породы курьеров, из которых русские вельможи и английские лорды брали себе опытных и надежных путеводителей в своих дальних поездках.
Самая медлительность нашего странствования в экипажах и с ежедневными остановками приносила мне великую пользу, давая мне возможность беспрепятственно и льготно наблюдать и изучать все встречаемое мною, наслаждаться природою, живописными, оригинальными видами в городах и местечках, где мы обедали или ночевали, и знакомиться с обычаями и порядками их жизни.
В более интересных местах мы останавливались дня на два, на три, именно в Нюрнберге, Мюнхене, Иннсбруке, Вероне, Мантуе, Модене и Сиэне, а то и на целую неделю, как во Флоренции и Риме; только, как вы увидите, по особенному случаю прожили мы целый месяц в Болонье. Тогда мы все вместе осматривали довольно подробно примечательности города с утра и до самого обеда, отправляясь всегда в экипажах, а не пешком, чтобы уэкономить время для осмотра и не утомить себя, расхаживая по галереям, дворцам и церквам. После обеда гуляли обыкновенно врассыпную: мамзель Дюран с девицами, Тромпеллер со своими учениками, а я сам по себе.
Когда мы разъезжали по городу, при нас состоял провожатый, или путеводитель, которого отряжала нам гостиница, так называемый лонлакей, по-итальянски – domestico di piazza. В то время еще не было подробных и обстоятельных указателей, или гидов вроде нынешнего общеупотребительного Бедекера, и потому печатную книгу по необходимости приходилось заменять в каждом юроде услугами какого-нибудь местного обывателя, промышлявшего ремеслом лонлакеев и чичеронов. которое особенно распространено было по всей Италии. Люди этого разряда были вообще очень невежественны, не умели в своих указаниях отличать важное и существенное от мелочей, не заслуживающих внимания, и крайний недостаток сведений восполняли утомительною болтовнёю, которою думали внушить к себе доверие и уважение. Путешественники более образованные и знающие пользовались этими людьми очень осторожно и не позволяли им распоряжаться осмотром предметов тех местностей, куда они их приводили.
К таким путешественникам принадлежало семейство графа. Он был человек высокообразованный, бывалый и опытный. Еще будучи двадцатилетним офицером, он хорошо познакомился с Европою, находясь в походе русской армии против Наполеона I, и в 1815 г. долго оставался в Париже и особенно был заинтересован изучением художественных произведений самого высшего достоинства, которые были похищены в эту столицу, как драгоценные трофеи победы, из покоренных наполеоновскими войсками стран и преимущественно из Италии, как из больших городов, так и из маленьких. Грабители руководствовались тонким эстетическим вкусом и отовсюду тащили отборные сокровища в свой Париж. После Венского конгресса все эти художественные предметы возвращены были в Италию и водворены на своих прежних местах. У итальянцев надолго оставалось в обычае определять репутацию изящного произведения временною его побывкою в Париже. Эта голословная оценка была по нраву наемным чичеронам, и они еще и в то время, в конце тридцатых годов и в начале сороковых, любили ею пользоваться, хотя бы и невпопад, чтобы дороже выставить свой товар. Куда бы мы ни приезжали, граф встречал лично знакомые ему предметы или известные понаслуху и из книг, а потому и не мог нуждаться в дешевых услугах наемного чичерона.
Он не принадлежал к большинству тех заурядных любителей изящного, которые, относясь к художественному произведению слегка, как к приятной забаве, умеют оценивать его качества только личным своим вкусом, иногда тенденциозным пристрастием, а то и просто минутным капризом. Настоящий знаток не довольствуется в эстетических взглядах таким узким, крайне субъективным кругозором и проверяет и подкрепляет свои личные впечатления и суждения научным знанием и опытностью, которую приобретает многолетним и постоянным изучением художественных произведений во всех мельчайших подробностях технического их исполнения. Именно таким знатоком был и граф.
Большую часть времени, свободного от служебных и общественных обязанностей, он посвящал своим любимым досугам эстетического и археологического содержания. Даже у себя дома (в Петербурге, у Полицейского моста) всегда перед глазами имел он богатое собрание живописных произведений лучших мастеров итальянских и фламандских от эпохи возрождения, составленное еще в XVIII столетии. Галерея эта, в несколько зал, примыкала своею дверью как раз к кабинету графа. Это была очень длинная комната с окнами только по одну сторону; промежутки между окнами и вся противоположная стена заняты шкафами в рост человека с книгами на полках и с разными редкостями в выдвижных ящиках. Тут же находилась и драгоценная коллекция греческих, римских и византийских монет, золотых и серебряных, а частию и медных, наиболее редкостных; граф был большой знаток в нумизматике и между специалистами по этому предмету славился своею опытностью отличать в монетах оригинальные экземпляры от поддельных. Критический такт, усвоенный им при оценке подробностей этого любимого предмета, он прилагал и к произведениям живописным и скульптурным, между которыми не только у продавцов-антиквариев, но и в галереях или музеях, частных и даже публичных, нередко принимаются удачные копии за настоящие оригиналы. На античных монетах, между прочим, изображаются олимпийские боги и богини, герои и разные исторические лица в целых фигурах или же только их головы, обыкновенно в профиль и величиною во всю монету. Внимательное и многократное рассматривание этих выпуклых рельефов, замечательно изящной работы, художественно воспитывает глаз и эстетическое чутье к красотам пластического стиля. Таким образом, постоянные упражнения графа в нумизматических исследованиях образовали в нем знатока и опытного ценителя скульптурных произведений древнеклассического искусства.