Для объяснения этой сцены я должен припомнить вам, что тогда уже обострились неприязненные отношения между прежними профессорами и прибывшими из-за границы, а также и между славянофилами и западниками. Крюков был западник гегелевской школы, и потому казался Шевыреву анархистом и атеистом.
Вы уже знаете, что одновременно с приготовлением к магистерству и работал над сочинением «О преподавании отечественного языка». Оно вышло в свет в 1844 году, в двух частях. Первая содержит в себе дидактические правила и приемы, как преподавать этот предмет, собранные мною по указанию графа в материалах и пособиях его богатой библиотеки, а вторая – мои исследования по русскому языку и стилистике во множестве более или менее объемистых заметок, накопившихся у меня по мере того, как я готовился к магистерскому экзамену. Вместе с капитальным исследованием Вильгельма Гумбольдта о сродстве и различии индогерманских языков, я изучал тогда сравнительную грамматику Боппа и умел уже довольно бойко читать санскритскую грамоту, которой обучил меня университетский товарищ мой, Каэтан Андреевич Коссович, – в Москве только он один и знал этот язык, до возвращения известного санскритолога Петрова из-за границы. Но особенно увлекся я сочинениями Якова Гримма и с пылкой восторженностью молодых сил читал и зачитывался его историческою грамматикою немецких наречий, его немецкою мифологиею, его немецкими юридическими древностями. Этот великий ученый был мне вполне по душе. Для своих неясных, смутных помыслов, для искания ощупью и для загадочных ожиданий я нашел в его произведениях настоящее откровение. Меня никогда не удовлетворяла безжизненная буква: я чуял в ней музыкальный звук, который отдавался в сердце, живописал воображению и вразумлял своею точною, определенною мыслью в ее обособленной, конкретной форме. В своих исследованиях германской старины Гримм постоянно пользуется грамматическим анализом встречающихся ему почти на каждом шагу различных терминов глубокой древности, которые в настоящее время уже потеряли свое первоначальное значение, но оставили по себе и в современном языке производные формы, более или менее уклонившиеся от своего раннего первообраза, столько же по этимологическому составу, как и по смыслу. Сравнительная грамматика Боппа и исследования Гримма привели меня к тому убеждению, что каждое слово первоначально выражало наглядное изобразительное впечатление и потом уже перешло к условному знаку отвлеченного понятия, как монета, которая от многолетнего оборота, переходя из рук в руки, утратила свой чеканный рельеф и сохранила только номинальный смысл ценности.
Вот каким путем я наконец открыл себе жизненную, потайную связь между двумя такими противоположными областями моих научных интересов, как история искусства с классическими древностями и грамматика русского языка. В Италии я изучал художественные стили – пластический, живописный, орнаментальный, античный, византийский, романский, готический, ренессанс, рококо, барокко; теперь я уяснял себе отличие литературного стиля от слога: первый отнес к общей группе художественного разряда, а второй подчинил грамматическому анализу, как живописец подчиняет своему стилю техническую разработку рисунка, колорита, светотени и разных подробностей в исполнении. Так, например, постоянные эпитеты, тождесловие, длинное сравнение – я отнес к слогу, которым пользуется эпический стиль Гомера или нашей народной поэзии. Язык в теперешнем его составе представлялся мне результатом многовековой переработки, которая старое меняла на новый лад, первоначальное и правильное искажала и вместе с тем в своеземное вносила новые формы из иностранных языков. Таким образом, весь состав русского языка представлялся мне громадным зданием, которое слагалось, переделывалось и завершалось разными перестройками в течение тысячелетия, вроде, например, римского собора Марии Великой (Maria Maggiore), в котором ранние части восходят к пятому веку, а позднейшие относятся к нашему времени. Гуляя по берегам Байского залива, я любил реставрировать в своем воображении развалины античных храмов и других зданий; теперь с таким же любопытством я реставрировал себе переиначенные временем формы русского языка. Современная книжная речь была главным предметом моих наблюдений. В ней видел я итог постепенного исторического развития русского народа, а вместе с тем и центральный пункт, окруженный необозримой массою областных говоров. Карамзин и Пушкин были мне авторитетными руководителями в моих грамматических соображениях. Первый щедрою рукою брал в свою прозу меткие слова и выражения из старинных документов, а второй украшал свой стих народными формами из сказок, былин и песен. Этот великий поэт всегда ратовал за разумную свободу русской речи против беспощадного деспотизма, против условных, ни на чем не основанных предписаний и правил грамматики Греча, которая тогда повсеместно господствовала. Еще на студенческой скамейке из лекций профессора Шевырева я оценил и усвоил себе это заветное убеждение Пушкина и старался сколько мог провести его в своих разрозненных исследованиях о языке и слоге, помещенных во второй части моего сочинения «О преподавании отечественного языка».
Несмотря на мою неопытность в книжном деле, сочинение это имело решительный успех, потому что тотчас же, как только появилось в печати, было замечено критикою. Одни меня хвалили, другие ругали донельзя и всячески надо мною издевались. Прошу вас припомнить, что в моих воспоминаниях я ни разу не привел вам ни одной цитаты из какой-нибудь печатной статьи или книги. Теперь, чтобы вы сами могли судить о моем успехе, привожу вам выдержку из «Библиотеки для Чтения» барона Брамбеуса за 1844 год.
«Имя одного из Буслаевых давно уже известно в летописях русской литературы. Он был духовного звания, дьяконом при московском Успенском соборе. Овдовевши, оставил он свое звание и находился при частных делах у богатого барона Григория Дмитриевича Строганова. Кончина добродетельной супруги благодетеля, баронессы Марии Яковлевны, внушила Буслаеву мысль увековечить память ее огромною поэмою, которая была напечатана в 1734 году, в Москве в двух больших квартантах, под заглавием: «Умозрительство душевное, описанное стихами, о переселении в вечную жизнь превосходительной баронессы Марии Яковлевны Строгановой». В конце поэмы были приложены два длинные стиховные надгробия. Буслаев писал силлабическим размером с рифмами, как писаны сатиры Кантемира. Тредьяковский приходил в восторг от стихов Буслаева. Приводя несколько строк его в своем «Рассуждении о древнем, среднем и новом российском стихотворстве», он чистосердечно восклицает: «Что выше сего выговорить человек возможет, что сладостнее и вьшышленее? Если бы в сих стихах падение стоп было возвышающихся и понижающихся, по определенным расстояниям, то что сих стихов могло бы быть глаже и плавнее?»
Автор предлежащей книги «О преподавании отечественного языка», соплеменник, а может быть, и потомок поэта, которому так удивлялся Тредьяковский, счел нужным сочинить с своей стороны также умозрительство. По умозрительству господина Буслаева, нашего современника, выучиться отечественному языку – дело весьма легкое. «Изучение родного языка раскрывает все нравственные силы учащегося, дает ему истинно гуманическое образование, заставляет вникать в ничтожные безжизненные мелочи и открывает в них глубокую жизнь во всей неисчерпаемой полноте ее… После Закона Божия нет ни одного предмета, в котором бы так тесно и гармонически совокуплялось преподавание с воспитанием. Постепенное раскрытие родного дара слова должно быть раскрытием всех нравственных сил учащегося потому, что родной язык есть неистощимая сокровищница всего духовного бытия человеческого; а кто понял сравнительное языкознание, для того уже не существует непроходимого средостения между русским и чужеземным языком. Истинный гуманизм везде видит человека и сознает, что в необъятной махине создания не пропадает ни единого волоса с головы человеческой. Неправы те, которые полагают, будто исследование буквы убивает всякое сочувствие к живой идее. Буква есть самая дробная стихия человеческого слова. Философия языка только тогда будет незыблема, когда глубоко укоренится на изучении буквы. Кто с надлежащей точки смотрит на букву, тот понимает язык во всей его осязательности, изобразительности и жизненной полноте. Главное дело тут – метода: она имеет целью подчинить человеческий дух, как существо, учащееся букве, известным законам, и психологически вникает в познавательную способность этого существа…»
На таких-то истинах «умозрительства» воздвигнуты два тома господина Буслаева. Кто, прочитав их, вооружится истинною философией, тот пройдет самым гуманным образом всякое непроходимое средостение и проглотит все дробные стихии языка. Познавательная сила человеческого духа как существа учащегося букве подвергается здесь учению не только по толковым образцам, но даже и по бессмыслице.
Таким образом, piano pianissimo вы достигнете совершенства в языке и начнете чувствовать гомерические красоты слога «Мертвых Душ», который уже есть высшая, недостижимая степень идеальности русского слова. Господин Буслаев не берется обучать через бессмыслицу до такой превосходной степени и благоговейно выписывает для назидания нижеследующий пример недосягаемого гомеризма: «Будет, будет все поле с облогами и дорогами покрыто их белыми, торчащими костями. щедро обмывшись казацкою их кровью и покрывшись разбитыми возами, расколотыми саблями и копьями и запекшимися в крови чубами и опущенными книзу усами; будут орлы, налетев, выдирать и выдергивать из них казацкие очи. Но добро великое в таком широко и вольно разметавшемся смертном ночлеге! Не погибает ни одно великодушное дело и не пропадет, как малая порошинка с ружейного дула, казацкая слава… И пойдет дыбом по всему свету о них слава…»
Доныне вы добродушно полагали, что весь этот гомеризм – чепуха по мысли, чудовище по выражению, галиматья, которой без смеху и сожаления читать нельзя; щедрое мытье кровью, расколотые сабли, разбросанные по полю чубаны, вольно разметавшийся смертный ночлег и казацкая слава, которая ходит по свету дыбом, принадлежат к языку белой горячки, а не русскому, и подлежат более суждению медицины, чем литературной критики. О, заблуждение! О, отсутствие всякой гуманности! Вы доселе – «В невежестве коснея, утопая», не знали философии букв! Прочитайте «умозрительство» г. Буслаева, «О преподавании отечественного языка», раскройте познавательность своего духа через бессмыслицу – и вы поймете, что «выше сего, сладостнее и вымышленнее выговорить человек не возможет».
К этому похвальному аттестату, данному мне в журнале барона Брамбеуса, не замедлила приложить свою руку и «Северная Пчела» Булгарина и Греча в коротенькой заметке в самом конце статьи, где критик называет поименно разные плохие сочинения и «странную книгу о том, как разучиться писать по-русски – г. Буслаева».
Не думаю, чтобы писатель, даже самый апатичный, был одинаково равнодушен и к ругательству и к похвалам, которыми критика встречает его произведения; мне было стыдно и жутко читать не только вслух, но и про себя, как перед целым светом окатили мое до сих пор никому не известное имя помоями и втоптали его в грязь. Но я вполне утешился и ободрился сочувственными мне отзывами в «Русском Инвалиде» и в Пушкинском «Современнике», которые отнеслись ко мне не только вежливо, но и ласково и вполне одобрительно. Впрочем, данный мне нагоняй оказался небесполезным и пошел мне впрок. Только что я очутился первый раз на толкучем рынке разноголосной критики, тотчас же принял неизменное решение никогда не вступать в журнальную полемику и сдержал его в течение всей моей жизни до глубокой старости. Я всегда думал так: когда мое писанье ругают за дело, то было бы глупо отвечать на критику, которая, в сущности, желает мне добра в исправлении моих ошибок, а если лаются сдуру, то Бог с ними, пусть себе тешатся: брань на вороту не виснет.
Мне остается сказать еще несколько слов о диаконе Буслаеве и о его «умозрительстве душевном», посвященном памяти баронессы М. Я. Строгановой. Эта давняя старина, выдвинутая на первый план в самом начале критики и дающая ей основной тон, навела меня на очень вероятную догадку, которая много забавляла меня и радовала. Половцев пользовался расположением графа Сергия Григорьевича, который, как вы уже знаете, при моем содействии распространил его русскую грамматику по всему московскому учебному округу. Это могло быть известно Гречу или кому другому из его многочисленных почитателей от самого Половцева, который жил и был на службе в Петербурге. Если как-нибудь там узнали, что именно граф Строганов мне поручил составить руководство для обучения в гимназиях русскому языку и слогу, то баронессою Строгановой, покровительницею диакона Буслаева, очевидно, намекалось на графа Сергия Григорьевича. Наскоро и в великих попыхах просмотрев критику, я тотчас же понес ее к графу. По его желанию я должен был ее прочитать ему всю сполна. Он много смеялся и, утешая меня, говорил: «Успокойтесь и ободритесь, – не вас одних тут отделали; немножко зацепили и меня». А надобно вам знать, что он был сродни той баронессе Марии Яковлевне, потому что так называемые «именитые люди Строганова» сначала возведены были в баронское достоинство, а потом получили графский титул.
В заключение моего рассказа о трех годах по возвращении в Москву я должен привести вам здесь письмо графа Сергия Григорьевича ко мне из Петербурга, 1843 года, чтобы вы сами могли видеть, как доброжелательно, откровенно и вполне по-дружески в то далекое время мог относиться попечитель московского университета к молодому учителю одной из гимназий его учебного округа.
«Нет никакого сомнения, что приложенный здесь список песни о полку Игореве подложный и, вероятно, работы покойного Бардина; но при всем том оный очень любопытен потому, что переписчик имел перед глазами не только известный Пушкинский экземпляр, но еще какой-то другой, который служил ему к объяснению некоторых слов. Коркунов обещал мне доставить замечания его об этом списке, которые я вам привезу. Имея возможность переслать вам. Федор Иванович, согласно желанию вашему, самый список, не могу упустить благоприятного случая познакомить вас с произведениями наших искусников. Прошу вас покорнейше возвратить оный через неделю.
Вы не можете представить себе, как петербургская жизнь отвлекает от литературный занятий! Видно, что даже Академия – под влиянием общей рассеянности, ежели не вся, то, конечно, ее высшие представители Русского Отделения. Я был на торжественном заседании Академии на прошлой неделе, слышал отчет, слышал, как, между прочим, говорилось о трудах отделения над разбором грамматики Половцева, как оно занимается составлением программы русской грамматики для уездных училищ, как отделение с благодарностью приняло указания И. И. Давыдова насчет будущих занятий своих и, наконец, познакомилось с грамматикою Гримма, как С. П. Шевырев мало делал в прошедшем году, потому что был болен, а М. П. Погодин – потому, что ездил за границу; слышал о том, как М. Т. Каченовский в Светлое Воскресенье, в день смерти своей, «сел в свои ученые кресла», и как г. Гульянов переписывался с г. Уваровым о своей болезни. Одним словом, к стыду русской публики Отделение осрамилось: отчет окончился подлою лестью г. министру народного просвещения, восхваляя его за милостивое прочтение всех протоколов заседаний Русского отдела. Надобно вам прочесть где-нибудь эту речь, чтобы иметь понятие о том, что можно говорить публично, не боясь журнальной критики. Весьма странно было отсутствие И. Крылова, Любимова, Данилевского, Остроградского и других знаменитостей, но об этом в другой раз.
Третьего был я в Академии Художеств и наслаждался приобретенными копиями ватиканских фресок. Стоит из-за одного этого приехать в Петербург.
Прощайте, Федор Иванович! Бог с вами! Желаю вам доброго здоровья и счастья. Ваш преданный – граф Строганов».
Мне советовали представить в словесный факультет вторую часть моего сочинения «О преподавании отечественного языка» в виде диссертации на степень магистра. С этим я никак не мог согласиться. К какой стати совать в университет работу учительскую, писанную для гимназии в пособие преподавателям, а не ученое исследование, достойное внимания профессоров. То была посильная дань моему гимназическому учительству; теперь надо подумать о чем-нибудь более основательном, т. е. вполне специальном, как пишутся ученые монографии. Граф был моего же мнения и торопил меня, чтобы я не медля принялся за магистерскую диссертацию. Но для нее где было мне взять нового материала? Какой я себе накопил прежде, почти весь безрассчетно был израсходован на только что изданную мною объемистую работу. Что выбрать для диссертации? как назвать ее? Не с ветру берется для нее тема, а как результат или итог извлекается из массы накопленных сведений. Я стал в тупик и не знал, что делать и как мне быть. Чтобы помочь беде, ничего другого не оставалось, как выкинуть из головы всякие диссертации, темы и планы и вновь продолжать начатое прежде, а именно изучать разнообразные сочинения Якова Гримма и его брата Вильгельма, их издания памятников древнегерманской и народной литературы, заниматься сравнительною грамматикою по руководству Боппа, по словарю Потта и читать санскритские тексты, учиться скандинавскому языку по песням Древней Эдды в издании Якова Гримма, а также и готскому по переводу Библии, составленному в IV веке Ульфилою в издании Габеленца и Лобе. Последнее занятие получило для меня новый интерес, когда я стал изучать Остромирово Евангелие, над которым так много трудился Востоков и, наконец, издал в 1843 году.
Ко всему сказанному выше надо прибавить, что первые три года по возвращении в Россию я так ревностно и усидчиво работал, не освежая своих сил развлечениями, что, наконец, изнемог и, видимо, стал худеть. Наш домашний доктор советовал мне не истощать себя непосильным трудом, по вечерам между часами занятий прогуливаться на свежем воздухе и посещать своих знакомых, а не сидеть сиднем в своей комнате над книгами. Хорошо было ему говорить о знакомых, а где мне их взять? Кроме семейства барона Боде, никого других у меня не было. Мои друзья и товарищи по казенному общежительству в студенческих номерах разбрелись из Москвы по разным городам учительствовать в гимназиях, за исключением Коссовича, который, как вам известно, не имел ни малейших способностей быть собеседником. С ним я только учился по-санскритски; какое же тут развлечение? Класовский возвратился в Москву уже гораздо позже.
К моему счастью в это тяжелое для меня время я случайно столкнулся с двумя молодыми людьми, которые были своекоштными студентами, когда я жил в казенных номерах. Один был на словесном факультете, известный уже вам Василий Иванович Панов, с которым я подружился в Риме, а другой – юридического факультета, Александр Николаевич Попов; с ним я прежде не был знаком. Оба они были в университете товарищами старшему сыну графа, Александру Сергеевичу, и вместе с ним кончили курс. Из своего полка, стоявшего где-то около Петербурга, он часто приезжал к нам в Москву в отпуск и оставался с нами по целому месяцу, а иногда и больше. Он был человек веселый и милый, добрый товарищ и остроумный собеседник. Вечера, когда он был свободен от общественных развлечений, проводил в дружеских беседах по-студенчески с ними обоими и со мною. Искусство и классические древности, Рим и берега Средиземного моря, «Русская Правда», о которой Попов писал тогда свою магистерскую диссертацию, Гоголь, которого так любовно чествовал Панов, сравнительная грамматика и филология с Боппом, Поттом и Гриммом, исследованиями которых битком набита была моя голова, дорогие воспоминания о часах, проведенных нами вместе в аудиториях Московского университета, с забавными анекдотами о наших профессорах и товарищах – вот, сколько мне помнится, были главные предметы наших бесед и нескончаемых споров, вперемежку с веселым хохотом и остротами, в которых Попов не уступал графу Александру Сергеевичу, а по игривой способности отчеканивать их рифмами и превосходил его. Василий Иванович Панов по деликатной чувствительности своего мягкого нрава вносил минорные нотки в наш общий хор, а мое отъявленное педантство было постоянною мишенью, в которую А. Н. Попов метко направлял свои стрелы: оперенные рифмами. Вот вам образчик его смехотворных эпиграмм в торжественном стиле Ломоносовских од:
А.
О ты, которому послушны
Все буквы, слоги и слова,
Письмо и говор простодушный;
Сама свободная молва
Твоим законам покорилась,
Тебе подвластна, как раба.
Б.
Закон твой грозно управляет
Всей громогласииею слов;
Он их спрягает и склоняет,
То ссорит их, то примиряет,
То закует, то из оков
По воле вновь освобождает.
В.
Захочешь ты, чтоб Аз державный
Преобразился вдруг в Фиту,
И воли прихоти забавной
Исполнит он; и долю ту
Другие буквы исполняют
И робко прихоти внимают.
Г.
Захочешь ты и Ъ безгласный
Заговорит и запоет;
Захочешь ты – и безобразный
Глагол вдруг в Буки перейдет,
И Буки станут те Глаголем,
Землей, пожалуй, или морем.
Д.
Взойдя на верх горы высокой,
Что зрю я: трон, на троне ты!
Блестящий Он и одноокой
Короной на тебе, а с точкой I (i)
Как скипетр, Фита ж держава,
Краса всей азбуки и слава.
Е.
Вдали стоят курчавый Гримм,
И толстый Бопп, и Потт сухой;
Ты улыбнулся сладко им,
Кивнув приветливо главой;
Они заплакали и вмиг
Запели все заздравный стих:
Ж.
«И санскрит, и пракрит,
И святой язык Ирана,
И их синклит тебе гласит,
От Гинду-Ку и до Балкана,
От готтентотов до малаев:
«Слава, слава наш Буслаев!»»
Такие увеселительные стишки, всегда резвые и задорные, но никому не обидные, Попов наскоро чертил на клочке бумаги в самом разгаре наших шутливых бесед, лишь только нахлынет на него смехотворное вдохновение. Тотчас же прочтет нам свою новинку самым серьезным тоном, будто излагает что важное и деловое, и тем только пуще поддает пару кипучему веселью нашего студенческого разгула. Если стихи годятся для музыки, Александр Сергеевич садится за фортепиано и прилаживает к ним французскую шансонетку, хоровую песню немецких студентов или поволжских бурлаков, а то итальянскую арию или квартет из какой-нибудь оперы, и разноголосица наших ученых диспутов превращается в стройный хор музыкальной капеллы или цыганского табора.
Оба наши милые товарищи, Александр Николаевич и Василий Иванович, были славянофилы. Они ввели меня в этот интересный, высокообразованный кружок тогдашнего московского общества. Благодаря им я познакомился с Алексеем Степановичем Хомяковым, Константином Сергеевичем Аксаковым, с Киреевскими, Свербеевыми, Васильчиковыми, с поэтом Языковым и его племянником Валуевым, который приходился также племянником и Хомякову, женатому на сестре Языкова. К этому же кружку принадлежали мои милые профессора Погодин и Шевырев, хотя не в одинаковой степени разделяли его убеждения, первый – меньше, второй – вполне, а также и незабвенный товарищ по университету Юрий Федорович Самарин. Какими-то судьбами сюда же примкнулся самый равнодушнейший ко всевозможным партиям и сектам дорогой мой товарищ по студенческому общежитию, бесподобный чудак Каэтан Андреевич Коссович – надобно думать потому, что давал уроки классических языков племяннику Хомякова Валуеву и был несказанно осчастливлен тем, что Хомяков подарил ему очень дорогой санскритский словарь Вильсона, напечатанный в Калькутте.
Говорить вообще о славянофильстве я, разумеется, не буду. Оно давно уже заняло надлежащее себе место в истории умственного, нравственного и политического развития русской жизни. Когда очутишься в среде самого движения, не оглянешь всей толпы, а сталкиваешься лишь с отдельными лицами. На мое счастье это были люди передовые тогдашнего общественного движения. Но и об историческом значении их говорить нечего; оно более или менее всем известно. Расскажу вам только о моих личных сношениях с некоторыми из них.
Будучи равнодушен к их славянофильским убеждениям и идеям, я высоко ценил их нравственные достоинства, безукоризненную чистоту их помыслов, гордую независимость духа, соединенную с милым простодушием, иногда доходящим до детской наивности. Я любил их сердечно и вместе уважал глубоко, как недосягаемые для меня образцы высшего совершенства, какое человеку доступно. Таковы были для меня Константин Сергеевич Аксаков и Петр Васильевич Киреевский. Тут же к ним прибавлю еще двоих, но из другой, неславянофильской среды, моих незабвенных товарищей, профессоров Сергия Дмитриевича Шестакова и Тимофея Николаевича Грановского.
Киреевский жил на Остоженке, по левую руку, если идти от Пречистенских ворот, в своем собственном доме близ церкви Воскресения. Дом был каменный, двухэтажный, старинный, с железной наружной дверью и с железными решетками у окон нижнего этажа, как есть крепость. Уцелев в таком виде от московского пожара 1812 года, он стоял в тенистом саду, запущенном, без дорожек. На улицу выходила эта усадьба только сплошным забором с воротами. Кажется, дом этот существует и теперь, но уже в обновленном виде. Петр Васильевич занимал верхний этаж и жил, сколько мне известно, один-одинехонек; женат он не был. Большая комната из передней, вроде залы, была и приемной для гостей, и рабочим для него кабинетом, с неровным, щелистым и протоптанным полом. Мебели всего было – ветхий диван у глухой стены, придвинутый к окну, а против него у другого окна большая деревенская коробья, запертая висячим замком; у стены против окон дубовый шкаф с книгами; у дивана большой четвероугольный стол и вдобавок ко всему до полдюжины разнокалиберных стульев и кресел.
Меня очень интересовала эта бабья коробья под замком, и когда я ближе познакомился с Петром Васильевичем, решился удовлетворить своему любопытству и спросил его, какое сокровище хранит он так бережно взаперти и всегда перед своими глазами. «Так я вам не говорил? – сказал он в ответ. – А здесь хранятся народные песни, былины и духовные стихи, которые много лет я собирал повсюду, где случалось бывать. Между ними много и таких песен, которые записаны моими друзьями и знакомыми. Вот эту пачку дал мне сам Пушкин и при этом сказал: «Когда-нибудь от нечего делать разберите-ка, которые поет народ и которые смастерил я сам». И сколько ни старался я разгадать эту загадку, – продолжал Киреевский, – никак не мог сладить. Когда это мое собрание будет напечатано, песни Пушкина пойдут за народные».
По различию в наклонностях и занятиях московские славянофилы делили свои ученые интересы по специальностям с особым представителем для каждой. Хомяков взял себе всеобщую историю и богословие; он был великий диалектик и отличался бойкостью и силою доводов в диспутах с раскольниками, которые его очень уважали. Иван Васильевич Киреевский был философ; энергичность его философских взглядов оценила сама цензура строгими запрещениями. Юрий Федорович Самарин блистательно заявил свою специальность в образцовых работах о государственном, политическом и экономическом строе русской земли с ее окраинами. Ученою специальностью Константина Сергеевича Аксакова был русский язык и его грамматика, которой он хотел дать своеобразный вид соответственно неисчерпаемой глубине народного духа. Степан Петрович Шевырев в своих публичных лекциях был для славянофилов представителем по истории русской литературы.
На долю Петра Васильевича Киреевского, кроме народной поэзии, выпала русская история, которою в течение всей своей жизни он усердно занимался, но, сколько мне известно, очень немногое успел напечатать. В этом деле он вполне удовлетворял славянофилов, потому что не жаловал Петра Великого.
Только в этом смысле и могла годиться для них история русского народа. Представьте себе, какая злополучная судьба постигла этого благодушного врага преобразований, совершенных Петром Великим! Киреевский никогда не мог примириться с тяжелою, досадливою мыслью, зачем нарекли также и его при крещении Петром, а не каким-нибудь другим именем. И он не на шутку горевал, как Тристрам Шенди, отец которого столько же ненавидел это имя, как если бы назвали его сына Иудою в честь предателя Искариота.
Значение Коне антина Сергеевича Аксакова в среде московских славянофилов далеко не ограничивалось специальными пределами русской грамматики. Он был вдохновенный оратор и рьяный поборник эмансипации в тяжелые времена сурового режима. Нравом был он столько кроток и незлобив, как Петр Васильевич Киреевский, но отличался от него неукротимою пылкостью, которая дает великую силу страстно любить друзей и презрительно ненавидеть врагов. Вместе с тем был он так благодушен и сострадателен, что не только человека, и мухи не обидит. Врагами его были не сами люди, а их принципы, помыслы и дела. Я уверен, что для воплощения своих идей он не задумался бы принести себя в жертву и радостно пошел бы на любое место, чтобы, сгорая на костре, предъявить миру свое исповедание, как христианские мученики времен Нерона. Он мог достигнуть такого нравственного совершенства в своем незлобии к вражеским силам, потому что был чист и невменяем, как младенец. Недаром товарищи и друзья называли его не Константином Сергеевичем, а ласкательно, как малого ребенка: «Конста».
В то время я, безусловно, предпочитал славянофильское общество западникам, которые, впрочем, и не составляли тогда такого замкнутого кружка и множились врассыпную. Да они и мало были мне известны. Многие из них стали знамениты уже впоследствии. В начале сороковых годов Тургенев не думал, не гадал, что судьба решила быть ему великим писателем и после Пушкина первым мастером русского слова. Станкевич в 1840 году умер в Италии и унес с собою все надежды и упования, которые на него возлагались. Белинский еще не успел заявить тогда гениальных способностей критика, который насквозь был проникнут врожденным ему эстетическим вкусом и тонким чутьем отгадывать на первых порах только что зачинающееся литературное дарование.
Впрочем, московские славянофилы были не так брезгливы, чтобы не допускать в свой интимный кружок кое-кого из западников. Они дружески – и доверчиво относились к Тимофею Николаевичу Грановскому, к Герцену, даже к Чаадаеву, которого величали католическим аббатиком. Двух последних я впервые увидал на вечере в одном славянофильском семействе. Это было – как сейчас вижу – в угольной комнате, довольно просторной, с двумя окнами на улицу и с одной дверью в гостиную. У глухой стены против двери на диване с двумя или тремя дамами сидела молодая и красивая хозяйка и курила сигару, – папиросы тогда еще не вошли в общее употребление. Ее муж переходил из одной комнаты в другую, занимая одиноких гостей или прислушиваясь к беседам говорящих между собой. Против хозяйки от двери к заднему углу у стены был тоже диван; на диване сидят рядышком Чаадаев с Хомяковым и горячо о чем-то между собою рассуждают; первый в спокойной позе, а другой вертится из стороны в сторону и дополняет свою скороговорку жестами обеих рук. Для Алексея Степановича Хомякова разговаривать значило вести диспут. В этом деле он был неукротимый боец: свои состязания ловко и задорливо умел тянуть до бесконечности. Когда же противник начинал с ним соглашаться, он придерется к какому-нибудь его словечку или обмолвке, бросится в сторону и является перед ним с новым запасом вооружения, дает другой оборот спору и другую обстановку и повторяет такую атаку до тех пор, пока тот не выбьется из сил.