Холмы, между которыми гнездятся Сольфатара и амфитеатр, были для меня перевалом к низменностям, тянущимся вдоль и вширь от берегов Байского залива. С высот этого перевала расстилался передо мною сплошной пустырь в виде громадного пожарища с торчащими там и сям развалинами тех великолепных античных зданий, в которых когда-то так привольно и весело жилось наезжавшим сюда римским патрициям и богачам в свои роскошные виллы. Не знаю, как теперь, но в мое время эти пустынные места, оголенные на солнечном припеке, совсем заглохшие и невзрачные, очень редко посещались путешественниками. Почти всегда я блуждал по этим урочищам один-одинехонек и только кое-когда встречу прохожего бедняка или наткнусь на сторожа у такой развалины, которая заслуживает охранения. Моя карта окрестностей Неаполя была мне единственным проводником. Теперь и вся эта местность, и эта карта с пометами примечательностей представляются мне старинными, ветхими хартиями, на которых от давности и от разных невзгод вылиняли и повытерлись все строки, и только кое-где остались разрозненные словечки, и то в искаженном и жалком виде. Так мерещатся теперь мне все эти развалины. Каждая из них была для меня тогда знаком вопроса, и я старался, как умел, решать себе эти вопросы, чтобы из малых останков воссоздавать в своем соображении полную картину античной жизни со всей обстановкою ее интересных подробностей.
Вот как раз внизу подо мною, когда я стою на одном из холмов амфитеатра, высунулся в море маленьким мысом городок Поццуоли, сплошь загроможденный домами, которые тесно жмутся друг к другу, образуя серую кучу на темно-синем фоне Байского залива, который направо огибается полукругом пустынных берегов. Направо же из-за этой кучи домов выскочило из-под морской глубины несколько темных торчков, в одинаковом расстоянии друг от друга следующих по прямой линии от города к той стороне Байского залива; все они равной высоты, чуть-чуть поднимаются над уровнем моря, которое при ветре покрывает их волнами. Всякий раз, когда я направлял сюда свои похождения, эти темные пятна были для меня любопытной заставкою или фронтисписом той древней полинялой хартии, которую на разные лады я себе дешифрировал; впрочем, они более походили на многоточие, которым писатель обрывает недосказанную речь, потому что торчки эти не что иное, как столпы или устои с быками, воздвигнутые руками невольников и рабов для громадного моста, который сумасбродно замыслил взбалмошный Калигула перекинуть от Поццуоли (Puteoli) через Байский залив на ту сторону: за смертью императора колоссальная затея ограничилась только этими темными пятнами на поверхности моря.
Позавтракав своими печеными каштанами в кратере Сольфатары или на одной из ступеней амфитеатра, я спускался к Поццуоли и отсюда снаряжал свои воскресные экскурсии по развалинам и урочищам, то по морю на лодке вдоль берегов Байского залива, то сухопутно, – или пешком, если имел целью ближайшие местности, или же верхом на осле, когда направлялся в дальний путь. В последнем случае погонщик был мне и проводником, и приятным собеседником. Я тогда весь был погружен в свои антикварные интересы, еще не понимал и не искал живописных красот итальянской природы, которую узнал и полюбил уже потом, когда, живучи на острове Искии, как вы уже знаете, ежедневно принялся наблюдать со своего обсервационного поста разнообразные прелести одного и того же солнечного заката. Потому голые пустыри с искаженными донельзя останками классических древностей вполне удовлетворяли моим желаниям и стремлениям, и на этом безлюдном просторе я созидал себе воздушные замки, возводя в своем воображении смелые реставрации этих жалких развалин: вот передо мною храмы Геркулеса и Дианы, вот термы, или бани Нерона, вот виллы Гортензия и Цицерона, вот усыпальница Агриппины, а вот, наконец, и само Мертвое море с прилежащими к нему Елисейскими полями. Тут, говорят, Виргилиев Эней спускался в кромешный ад повидаться со своим отцом Анхизом, и это небольшое озеро, внушительно называемое морем, казалось мне заводью, уцелевшею от той адской реки, по которой старик Харон в своей ладье перевозил тени усопших.
Оба эти урочища, соединяемые с памятью о Виргилии, были крайними пределами моих воскресных похождений; но и направлялись они от такого знаменательного пункта, около которого в течение веков накоплялись и сосредоточивались баснословные предания и легенды об этом же римском поэте. Я говорю о пресловутой могиле Виргилия, которую указывают со стороны Неаполя высоко над входом в Позилипский грот на одном из уступов горы…
В течение трех месяцев, проведенных нами в Неаполе, я осматривал отдельные подробности, извлеченные из раскопок Геркулана и Помпеи, где каждая из них когда-то занимала надлежащее ей место и своим назначением составляла характеристическую часть целого, а теперь все они стояли разрозненно по залам Бурбонского музея, будто убранная в сарай роскошная мебель и всякая драгоценная утварь из опустелых палат, навсегда оставленных их хозяевами. Я должен был непременно посетить эти палаты и чертоги, гулять по их гостиным, кабинетам, опочивальням и уборным, по террасам и портикам, огораживающим со всех сторон внутренний двор, или атриум; мне надобно было видеть своими глазами те самые стены, из которых вырезаны и перенесены в Бурбонский музей картины, видеть те ниши и другие укромные уголки, из которых убрана туда же разная мебель, те пьедесталы, с которых сняты те бесподобные статуи, которыми я любовался в залах музея. С нетерпением ждал я того времени, когда мои фантастические грезы и воображаемые реставрации скудных развалин, рассеянных по берегам Байского залива, предстанут передо мною в действительности, олицетворенные в цельных, изящных формах античных храмов, театров и других общественных и частных зданий, расположенных по улицам и площадям с античною же мостовою. Но для выполнения моих намерений и планов не хватало тех свободных часов, которыми я мог располагать по воскресеньям; мне нужны были целые дни и недели, и я назначил себе для осмотра и изучения Помпеи и Геркулана рождественские Святки и Святую неделю. Теперь по железной дороге от Неаполя до Помпеи минут двадцать или тридцать, а в мое время, да еще пешком, на этот путь надобно было употребить почти целый день, если идти льготно и без устали. Я тогда был бережлив и тратил деньги только на самое необходимое; потому в оба раза туда и назад предпочел пешеходную прогулку тряске в неаполитанской одноколке.
Теперь в Помпее у самого входа в нее есть гостиница, в которой можно и утолить голод и переночевать; в то время ничего такого не было и приходилось искать пристанища где-нибудь в окрестности. Самым близким было местечко Torre dell'Annunziata, стоящее у моря в нескольких минутах ходьбы от Помпеи. Именно тут я и нанимал себе на Святки и на Святую неделю комнатку, с утренним кофеем, обедом и ужином, в семействе одного мастерового, по рекомендации нашего камердинера Феличе, очень милого молодого человека, который питал ко мне особенное уважение за то. что я познакомил его с «Декамероном» Боккаччио, дав ему для прочтения свой экземпляр этой книги.
Рано утром, напившись кофею с козьим молоком, я отправлялся в Помпею, в полдень возвращался на квартиру пообедать и тотчас же уходил туда же, где и оставался до сумерек, а каждый вечер проводил в составлении записок обо всем, что в тот день осматривал и изучал.
Мечтательное расположение духа так называемых людей сороковых годов не могло довольствоваться только ученою разработкою фактов далекой старины; они любили воссоздавать ее всю сполна в своем воображении и вновь переживать отжившее, как Вальтер Скотт в своих исторических романах, как Виктор Гюго в «Notre-Dame de Paris» или как наш Пушкин в «Борисе Годунове»; таким же мечтательным переживанием профессор Московского университета Грановский увлекал своих слушателей на лекциях всеобщей истории. Имея все это в виду, вы легко можете себе представить, какое широкое раздолье нашел я для своих опытов фантастического переселения из мира современной действительности в далекие области заманчивого прошедшего, когда очутился я в безлюдных улицах и на опустелых площадях давным-давно отжившего свой век города, будто сказочный рыцарь в заколдованном замке. Разгуливая по опустелым покоям домов, по дворам, окруженным открытыми галереями или портиками, я населял их взамен живых людей изящными фигурами античного искусства, богатый запас которых я вынес в своем воображении из коллекций Бурбонского музея, и это тем легче мне удавалось, что соответственные тем фигурам представления из классической мифологии римской жизни я встречал на каждом шагу в стенной живописи, которою в великом изобилии изукрашены все здания Помпеи, все частные, или домашние, и общественные помещения, начиная от кухни, мелочной лавочки, мастерской рабочего и до городских бань, или термов. Изображенные на стенах сюжеты большею частью согласуются с специальным назначением и характером каждой из этих местностей.
Проводя в Помпее целые дни рождественских праздников и Святой недели, я имел в виду не одни ученые цели в исследовании разнообразных подробностей античного быта в связи с искусством; я не довольствовался тем, что обогащал свой ум полезными и необходимыми сведениями; да я вовсе и не хотел, даже не мог насиловать себя напряженным вниманием в течение целого дня, чтобы все учиться и учиться, да еще в полнейшем уединении, не встречая живой души, кроме сторожей, которые, будучи заняты своим делом, предоставляли меня самому себе. Не одна только наука была у меня в голове, но и другие задачи, столь же важные и обязательные, как и знание, а их решение было для меня не трудом, а освежительным отдохновением и причудливою забавою. Мне хотелось донельзя свыкнуться со всею окружающею меня обстановкою, вполне перенестись в нее, сжиться с нею, и, беззаботно прогуливаясь без всякой намеченной цели в стенах античного города или присаживаясь отдохнуть то на ступеньке лестницы, ведущей в храм, то на скамье театра, я воображал и чувствовал себя как дома. Таким безотчетным «ничегонеделаньем» (far niente) я думал воспитывать в себе классическое настроение духа; мне хотелось, чтобы оно обуяло и проняло меня насквозь. Мечтательная романтичность современников Рудина чаяла в себе наития свыше и восторгалась многим, что теперь кажется смешным.
Разумеется, и тогда были люди, которые иначе смотрели на вещи и, по-нынешнему, знали настоящую цену и увлечениям идеального настроения умов, и строгим принципам положительной, насущной действительности. К таким людям принадлежал граф Сергий Григорьевич. Я уже говорил вам, как он преследовал меня за мое глупое педантство в непростительном равнодушии к красотам итальянской природы. Теперь в Неаполе я давал ему новые поводы издеваться и подсмеиваться надо мною. Для него было и странно, и забавно мое полнейшее невнимание к текущим событиям дня, к разнообразным интересам современности, и мое упорное укрывательство в далекие области прошедшего от живых людей с их нравами и обычаями, с их заботами и нуждами, с их увеселениями и забавами, и особенно в таком бойком, крикливом и толкучем городе, как Неаполь, где живется по-домашнему на улицах и площадях.
Чтобы ознакомить меня с современной действительностью и с политическим устройством Италии, где теперь мы живем, граф советовал мне читать газеты; но когда я сказал ему, что сроду никогда их не читывал и не умею, как взяться за них, тогда он принял надлежащие меры для посвящения меня в таинства дипломатии и политики. Это дело поручил он своему старшему сыну Александру Сергеевичу, как я уже говорил вам, моему товарищу по Московскому университету, благо был он кандидатом юридического факультета. Я не имел ни малейшего понятия о современном состоянии европейских государств, ни даже о форме их правления. Моему учителю надобно было сначала познакомить меня со всем этим, а также и с именами тогда царствовавших особ иностранных держав. Исходя от времени Венского конгресса 1815 года, он объяснил мне на географической карте переустройство западных держав, предоставив первенствующее между ними место Австрии с ее тогдашнею хитроумною политикою. Но, несмотря на все старания моего учителя и на его ловкое уменье излагать ясно и занимательно, эта мудреная наука мне не давалась, и я, путаясь во множестве подробностей, нисколько для меня не интересных, усвоил себе только их общий смысл. По крайней мере мне стало теперь вполне очевидно унизительное положение бедной Италии, которую поработили себе Габсбурги и Бурбоны, раскромсав ее на мелкие части, и чем больше я сердился на этих эксплуататоров, тем живее сочувствовал бедственному положению народа, изнывавшего под игом чужеземного захвата, тем гнуснее становились мне те из вельможных фамилий итальянских, некогда прославленных доблестями патриотизма, которые тогда из личных выгод и ради почестей при дворах владетельных особ усердно помогали им нажимать и затягивать это иго к пущей ненависти и озлоблению народа.
Для сформирования моих способностей к пониманию тонкостей политики и для возбуждения во мне охоты к чтению газет уроки Александра Сергеевича не пошли мне впрок. Когда через несколько дней граф Сергий Григорьевич дал мне нумер любимой им аугсбургской газеты «Allgemeine Zeitung», я, просмотрев ее, выразил ему мое сожаление, что решительно ничего в ней я не понял, и мы порешили на том, что по крайней мере буду читать только прибавления к этой газете (Beilage) и именно те статьи, которые он отметит мне карандашом. Чтение их пришлось мне по вкусу, потому что они предлагали обстоятельные сведения о более крупных новостях по литературе, искусствам и по таким научным специальностям, которые меня интересовали. Сверх того, по указанию графа, стал я читать «Историю Италии» Ботты, который пользовался тогда авторитетностью образцового писателя, как наш Карамзин в его «Истории государства Российского».
В заключение моих воспоминаний о житье-бытье в Неаполе мне хотелось бы показать вам самого себя лицом к лицу, хотя бы вскользь и в профиль, каков я тогда был, как понимал и чувствовал и какими глазами смотрел на вещи. Для этого привожу свое письмо из Неаполя к барону Михаилу Львовичу Боде[21] от 13 апреля 1840 г., сохранившееся между другими, как вы уже знаете, в его Колычевском архиве.
«Пусть мои письма из Италии напомнят вам мои с вами московские уроки, о которых я вспоминаю с таким же удовольствием, с каким теперь пишу к вам. Проводя жизнь спокойную и наблюдательную, я изучил Неаполь лучше, нежели сколько я знаю Москву. Впрочем, Неаполь знаменит не сам собою, несмотря на то, что он самый многолюдный город во всей Италии, а своими окрестностями с огнедышащими горами и изумительными остатками древности, знаменит природою, может быть, лучшею во всей Италии, следовательно, и во всей Европе. Город же с своими обитателями, начиная от короля неаполитанского и до последнего рыбака, вряд ли бы заслуживал внимания путешественников, и я уверен, что столько же, а может быть еще более, посещали бы они этот берег Средиземного моря, если бы необъятная груда неаполитанских домов с своими жителями – от землетрясения и взрыва своего угрюмого соседа Везувия – провалилась под землю. Города, столь грязного, не видывал я никогда; по узеньким улицам нужно ходить всегда под зонтом: иначе из окон обольют вас всякою дрянью, забросают сором, раскроят лоб каменьем. По главной улице, называемой Толедо, всегда таскается множество мошенников и воров, которые не пропустят ни одного неосторожного путешественника, чтобы не украсть у него чего-нибудь из кармана; в толпе вырывают даже из рук зонты и палки. Везде по улицам валяются больные нищие и калеки с ужасными болезнями; не один раз я сам видал на мостовой умирающих и даже мертвых бедняков. Нищие не дают прохода, цепляясь за платье проходящих, и просят хлеба. Прибавьте к этому еще особый низший класс людей в Неаполе, так называемых лазарони, по имени евангельского Лазаря, прозванных за то, что они, подобно ему, наги и нищи. И действительно, на днях как-то, катаясь на лодке по морю, я видел одного лазарони, страшного старика, дочерна загорелого от палящего солнца и костлявого, полуобнаженного. Он один стоял в лодке с длинным веслом, и я, право, почел бы его за адского Харона-перевозчика, если бы увидел его во сне. Каждый лазарони есть вместе и нищий: он живет подаянием Христа ради и пробавляется поденной работою. К сожалению, нищенство распространилось здесь до того, что почти всякий простолюдин готов у иностранца просить милостыню, будучи приучен к этому с малолетства. Всему этому виною не столько врожденная леность народа, сколько себялюбивое управление его короля, следуя которому, и вельможи здешние столько же немилостивы и равнодушны к бедствующему человечеству, как и он сам».
В последних числах апреля 1840 г. мы оставили Неаполь, чтобы переселиться на остров Искию. Но сначала граф со своим семейством отправился через живописную долину Кавы – до Салерно, чтобы осмотреть знаменитый пестумский храм, а меня отпустил на две недели в Рим, чтобы я, хотя и наскоро, мог ознакомиться с его знаменитыми примечательностями, которые промелькнули передо мною вскользь, как фантастическое сновидение, когда мы останавливались в нем на короткое время, поспешая отдохнуть и успокоиться в Неаполе от продолжительного странствования. Эта поездка особенно дорога и необходима была для меня потому, что следующую зиму предполагалось провести нам не в Риме, а где-нибудь около Ниццы или в южной Франции.
Старший сын графа, Александр Сергеевич, в конце апреля прямо из Неаполя уехал в Россию для поступления в военную службу.
В половине мая поселились мы на Искии, в уединенной и скромной вилле, называвшейся Панеллою и более похожей на хозяйственный хутор с фруктовым садом и виноградником. Елизавета Сергеевна и Павел Сергеевич должны были пользоваться целительными ваннами из знаменитых минеральных источников Казамиччолы, того самого городка, который был до тла разрушен землетрясением 1883 г. Уцелела ли наша милая Панелла? Она отстояла от Казамиччолы всего минут на двадцать ходьбы. Обе они находились на широком и самом верхнем ровном уступе горы, которая образовала некогда весь остров Искию. Выше этой равнины, где мы приютились, жилья уже не было. Около версты от Панеллы поднялся далеко в небо утесистый конус или, точнее сказать, одна только половина его. То была вершина огнедышащей горы Эпомея. В незапамятные времена при последнем извержении этого вулкана от напора кипучих веществ в его жерле конус лопнул и другая половина его распалась и раздробилась на осколки, которыми завалило по ту сторону далеко внизу отлогие спуски горы.
В Панелле мы жили по-деревенски: обедали в два часа и ужинали в десять. Мой день располагался в таком порядке. Я вставал в шестом часу и пил минеральную воду под названием acqua di Castiglione, которую прописал мне наш врач-француз (итальянские медики были тогда из рук вон плохи). Эту воду надобно было доставать не из Казамиччолы, а далеко внизу у самого моря, из впадающего в его волны источника, который бил ключом из расселины крутой скалы. Рано утром, каждый день мое минеральное снадобье добывала оттуда молоденькая островитянка лет пятнадцати и приносила мне в глиняном кувшине, держа его рукою на голове. От самой виллы вниз шла зигзагами каменистая дорожка, проложенная по крутому спуску горы, на котором был раскинут виноградник. Когда я выходил сюда спозаранку пить минеральную воду, утреннее солнце еще не успевало подняться из-за вершины Эпомея; потому я гулял по дорожкам в тени, а передо мною под синим небом далеко внизу покоилось и нежилось такое же синее море в сиянии солнечных лучей; направо, будто светлые опаловые облака на окраине горизонта, тянулись в непроглядную даль гористые берега Италии. Было прохладно в моем тенистом приюте. По дорожкам было скользко, будто кто нарочно поливал их; с широких листьев виноградных лоз падали на меня крупные капли свежей воды. Сначала я думал, что по заведенному на Искии порядку каждую ночь перед рассветом бывают дожди, но потом догадался, что то были неиссякаемо обильные росы, которыми здесь в течение всего лета поддерживается весенняя свежесть травы, цветов и древесной листвы.
К восьми часам я возвращался из виноградника и, напившись кофею, от девяти до двенадцати, как и в Неаполе, давал уроки своим ученикам и ученицам. Перед обедом Елизавета Сергеевна и Павел Сергеевич отправлялись в Казамиччолу брать минеральные ванны, а я освобождался от своих учительских обязанностей на целую половину дня до самой ночи. В полдень я всегда уходил из своей комнаты с книгою в сад, расположенный между виллою и крутым спуском того виноградника. Здесь оставался я до самого обеда, усевшись на скамейке под тенью густой листвы развесистого орехового дерева, и читал свою книгу в освежительной прохладе легкого ветерка, который ежедневно об эту пору начинал повевать и стихал к двум часам, когда я возвращался к обеду. Затем часов до пяти наступала нестерпимая, удушливая жара: наружу палит, как из печки; в комнатах духота, как в бане. На это время я оставался в своей комнате и наглухо затворял выходившую на террасу дверь, из которой пышало, как из отдушника. Как ни легка была одежда, которую мы, все мужчины, носили в Искии, она в эту пору дня была мне невтерпёж. Она состояла из белых полотняных панталон и голубой холстинковой блузы, без помочей и жилетки, потому что то и другое было бы в тягость; на ногах башмаки, на голове соломенная шляпа с широкими полями – и из соломы не из сплющенной, а из цельной, одутлой, потому что такая легче, провевательнее от скважин между соломинками и устойчивее против жгучих лучей южного солнца. Вентиляция из окна в окно не помогала; ни сидеть несколько минут на одном месте, ни прилечь на диване не было никакой возможности: удушающая истома одолевала. Чтобы хоть немножко освежать свою комнату, я время от времени поливал ее каменный пол водою из рукомойника, но и это ни к чему не вело, потому что пол тотчас же высыхал, как в бане каменка, в которую поддают пару.
Гораздо удачнее предохраняло меня от жары одно средство, которое оказалось самым действительным. Я нашел его в чтении, и именно в таком, которое не требовало напряженных усилий ума, и было настолько интересно, что отвлекало мое внимание от окружающей меня душной атмосферы, уносило из нее воспоминаниями в радостное прошедшее и затейливыми мечтами манило в будущее. Таким чтением была для меня история живописи Куглера. В ней я просматривал и с мелочной отчетливостью воспроизводил в своем воображении описания тех художественных произведений, которые видел в Дрездене, Нюрнберге, Мюнхене, Вероне, Мантуе, Болонье, Венеции, Флоренции, Риме, Неаполе, и те, с которыми могу ознакомиться на возвратном пути как в этих же городах, так и в разных других. Где-то читал я, что Кант излечивал себя от кашля и зубной боли усиленным углублением в философские думы. Я воспользовался его рецептом для освежения себя в несносной духоте.
Около пяти часов, когда начинала спадать жара, я выходил наружу и отправлялся гулять. Любимым местом этих прогулок был густой лес, который разросся с нашей стороны по всему подножию оголенной вершины Эпомея, и всползал на его нижние крутые спуски. Издали этот лес казался мелким кустарником, а когда войдешь в него, очутишься под высокими старыми деревьями, которые сплетаются друг с другом своими развесистыми ветвями; плющ и другие ползучие растения в великом изобилии густо и плотно одевали толстые стволы и сучья и своими тонкими и длинными побегами в виде гирлянд падали книзу. Пробираться в такой чаще было затруднительно и особенно там, где лес взбирался на крутизны. Я направлял сюда свои прогулки всегда с одним и тем же намерением, чтобы преодолеть препятствия и добраться до тех мест, где у самого подножия скалистого конуса прекращается всякая растительность. Блуждая по окраинам леса, я замечал там и сям выемки прогалин, которыми открывался путь к расщелинам. Судя по валунам и булыгам, застилавшим их русло, я догадывался, что в зимнюю пору от проливных дождей тут мчатся с высот бурные потоки. Именно здесь-то и нашел я желанное приволье для своих прогулок, а вместе и прямой путь к тем заповедным местам, которые меня так манили к себе. Чем дальше от равнины поднимался я по ущелью, тем больше оно суживалось и тем выше становились его берега, с которых свешивались ветви кустарника с густо перепутанными плетями ползучих растений; затем мой путь преграждали крутые обрывы, на которые надобно было вскарабкиваться и, наконец, я изнемогал в борьбе с препятствиями и возвращался вспять. Впрочем, я любил тогда блуждать по трущобам и взлезать на утесистые высоты, преодолевая всякие затруднения, и если после отказался от достижения своей цели, то совсем по другой причине. На Искии, куда ни пойдешь, везде встретишь змею, а то и две-три, одну за другой, особенно во время палящей жары, когда они выползают, как я думал, погреться на низеньких каменных стенках, которыми отгораживаются дороги от полей и виноградников. Потому я привык проходить мимо змеи без всякого опасения, только бы не наступить ей на хвост. Разумеется, и в ущельях Эпомея мне попадались змеи, которые мелькали всегда только по обеим сторонам каменистых спусков, а не по руслу, где лежал мой путь, и большею частью являлись поодиночке. От нечего делать я иногда вел счет, сколько их встречу. Раз случилось мне зайти в такое ущелье, где не более как в минуту насчитывал до десятка змей, и чем дальше шел, тем все больше и больше умножалось число их, так что, наконец, кругом меня по обоим спускам закишели змеиные головы с извивающимися хвостами; мне чудилось, что вижу их и на булыжнике, по которому я пробирался. Впрочем, у страха глаза велики, и я в переполохе бросился назад. С тех я пор перестал далеко забираться в трущобы и дебри эпомейского леса. Я был храбр и отважен в замышлении смелых предприятий, но, как видите, робел и трусил, когда приходилось их приводить в исполнение.
Пред закатом солнца я возвращался в нашу виллу и с книгою в руках усаживался на гребне утеса любоваться красотами природы и постигать бесконечное разнообразие их прелестей, как я уже имел случай говорить вам об этом. В 1883 г. профессор флорентийского института (Institute di Studi Superiori) и редактор «Европейского Обозрения» (Rivista Europea) Анджело де-Губернатис предпринял издать «Международный Альбом», составленный из снимков с автографов писателей и ученых, в пользу неимущих семейств Казамиччолы, пострадавших от землетрясения. Он обратился и ко мне с просьбою быть вкладчиком этого издания. Вот вам текст моего автографа: «На всю мою жизнь Иския оставила по себе самые дорогие и светлые воспоминания, потому что, будучи юношею, я провел лето 1840 года в Панелле при подошве Эпомея, и там в первый раз узнал я, что такое красоты природы, – и с тех пор полюбил их».
В праздничные дни я замышлял дальние прогулки и, напившись кофею, выходил из дому до самого обеда, всегда с книгою в руках. Особенно памятны мне прогулки на морском прибрежье около местечка Форио по скалам и песчаным откосам. Чтобы отдохнуть в холодке, я усаживался на один большущий камень, подмываемый морскими волнами, в тени крутого утеса. Хорошо мне было тут читать свою книгу и время от времени поглядывать на тянущиеся вправо от Искии в необозримую даль гористые берега Италии, как они млеют и тают в прозрачном пару жгучих лучей поднимающегося к полудню солнца, которое еще скрывается от меня за высоким утесом. Иной раз повеет освежительный ветерок и хлеснет о мой камень волною, которая обдаст меня солеными брызгами.
В места отдаленные я отправлялся верхом на осле в сообществе с его, погонщиком. Расскажу вам об одном из этих похождений, которое особенно ярко выступает в моих воспоминаниях. Налево от Панеллы, к юго-западу, есть мыс, образуемый громадными скалами, которые отвесно спускаются далеко вниз к самому морю. От этого высокого, утесистого берега отскочила одна скала, но так что соединяется с ним, будто мостками через реку, каменистой полосою в длину по глазомеру около десяти сажен, а в ширину, на самой ее средине, не больше как в два аршина. На этой скале в уровень с берегом небольшая площадка, покрытая травою и изредка мелким кустарником. Попасть туда по узенькой полоске считается на Искии головокружительным подвигом. Есть предание, что какой-то император переехал с берега на скалу верхом на коне; потому и называют ее островитяне Punta d'Imperatore, т. е. Императорский мыс. И мне захотелось испробовать свою храбрость, только не верхом, а пешеходным путем. Я слез с своего осла и благополучно перебрался с берега на площадку, несколько минут погулял по ней, сорвал цветочка два-три себе на память и посидел на камешке, обратившись лицом на юг к Африке, чтобы любоваться беспредельностью необъятного моря, которое там далеко внизу подмывало эту скалу. Но надобно было воротиться назад. При одной мысли об этом я почувствовал какую-то томительную тревогу, а когда подходил к соединительной полосе, которая показалась мне теперь и вдвое длиннее и гораздо уже, все больше и больше одолевала меня робость и, наконец, обуял страх и ужас: а ну, как у меня закружится голова и подкосятся коленки? Ну, как спотыкнусь о камень? А то вдруг, откуда ни возьмись, пронесется ветер и пошатнет меня, или невзначай заверещит осел благим матом и испугает. Позвать на помощь погонщика – опять беда: двоим идти рядом тесно, ему идти впереди или назади меня – какая польза? Держать меня своими руками крепко, как следует, он не мог бы, и мы оба стремглав полетели бы в бездну. Вся эта сумятица страхов и треволнений, которую теперь анализирую вам в подробностях, мгновенным вихрем промчалась тогда в моей голове, и так же мгновенно инстинктивное чувство самосохранения осенило меня твердою решимостью преодолеть нахлынувший на меня кошмар, который грозил мне неминуемой опасностью. Хотя ноги у меня дрожали и трепет пробегал по всему телу, но я смело вошел в страшившую меня полосу и медленно ступал по самой ее средине до тех пор, пока с обеих сторон было настолько просторно, что, в случае падения направо или налево, я не мог бы скатиться вниз; когда же доплелся я до узкой средины, тянущейся около трех сажен, я в охранение себя от гибельных случайностей просто-напросто прилег и растянулся ничком по каменистой тропинке, и не спеша и с передышкою благополучно переместился на ту сторону. Погонщик много смеялся моей выдумке и говорил, что и другим робким искателям приключений будет советовать, чтобы следовали моему примеру.