У окна в углу, близ дивана с дамами, в кресле сидел неизвестный мне господин, лет тридцати, среднего роста, плотного сложения, с коротко остриженными волосами; круглое и полное лицо без бакенбард и усов, в темно-синем фраке с металлическими, позолоченными пуговицами, гладкими, без гербов. Он был спокоен и медлителен в движениях и неразговорчив, лишь изредка перемолвится с хозяйкой или даст короткий ответ престарелому Александру Ивановичу Тургеневу, который, наклонив голову и сложив руки за спиною, шагал взад и вперед по комнате и, останавливаясь там и сям, прислушивался к говорящим. Легкий гул оживленной беседы время от времени покрывался зычными возгласами Константина Сергеевича Аксакова, который пылко ораторствовал в соседней комнате. Меня очень заинтересовал господин в синем фраке с позолоченными пуговицами. Как и зачем попал сюда, думалось мне, этот петербургский чиновник, такой приформленный и этикетный? К моему крайнему удивлению мне сказали, что это Герцен. Он только что воротился из Вятки, куда был сослан.
Обстоятельства так счастливо для меня сложились, что в течение нескольких месяцев мне привелось раза по два и по три в неделю видеться с Иваном Васильевичем Киреевским, коротко с ним сблизиться и сердечно полюбить его. Нам удобно было заходить друг к другу, потому что мы жили в соседстве: я на Знаменке у графа, а он в одном из переулков между этой улицей и площадью храма Спасителя. Это было в конце зимы и в начале весны 1845 года. На это время Погодин уезжал куда-то из Москвы, и за него издавал «Москвитянина» Киреевский, а в помощь себе и в сотрудничество пригласил меня. Я работал у него для библиографии и критики; под мелкими статьями своего имени не подписывал, за исключением одной, которую означил инициалами, о чем скажу вам сейчас. Из библиографических отзывов помнятся мне теперь только два. Один был серьезного тона и вполне одобрительный, о книге графа Сперанского, содержащей в себе лекции о красноречии, которые читал он, еще будучи молодым профессором Духовной академии. Другой отзыв о каком-то ученом сочинении Греча по литературе и по русскому языку я покусился настрочить в занозливом и балагурном стиле барона Брамбеуса и «Северной Пчелы», с разными глумливыми подковырками, а под статьею с мальчишескою замашкою подписал Ф.Б.: пускай, дескать, читатели подумают и обрадуются, что Фаддей Булгарин поссорился наконец с своим закадычным другом Гречем и печатно обругал его.
Из крупных рецензий поместил я тогда в «Москвитянине» всего две. Одна была об издании «Слова о полку Игореве» с обширными примечаниями Дубенского. На основании строгого филологического метода братьев Гриммов я довольно жестко нападал на толкования издателя и предлагал свои, которые давали тексту новый смысл, более значительный и жизненный, соответственно старинному быту, преданиям и народной поэзии. В другой я критически разбирал главу о местоимениях из общей или философской грамматики, которую составлял тогда для Академии наук Иван Иванович Давыдов. Будучи вооружен достаточными сведениями по сравнительной грамматике Боппа и по истории русского и других славянских наречий, я легко открыл в этой статье значительные промахи. Этим, конечно, я не оскорбил бы своего наставника и профессора, которому был во многом обязан, если бы выразился спокойно и прилично, а не запальчиво и насмешливо. Сверх того угораздило меня задеть его личность довольно прозрачными намеками, которые кое-где я вставил в виде примеров, как употребляются местоимения синтаксически в целом предложении. Цензор не заметил этих непристойных выходок и пропустил статью целиком; когда же были они обнаружены и подхвачены злословием, Иван Иванович не на шутку рассердился и обзывал меня молокососом и нахалом; впрочем, к великой моей радости, впоследствии смилостивился ко мне, как вы увидите из его переписки со мной, о которой будет сказано в своем месте.
Итак, в среде московских славянофилов я узнал и полюбил бесподобных людей, а не их славянофильство. Мне и в голову не приходило задаваться мыслью, в чем и как отличает себя эта партия от западников. Это меня нисколько не интересовало. Потому и о себе самом я не мог догадываться, кто я таков, славянофил или западник. На этот вопрос натолкнул меня один случай, который живо выступает в моей памяти.
Это было в Кунцеве, где каждое лето проводил граф со своим семейством до конца пятидесятых годов, когда возвратился он из Москвы в Петербург. Дач было тогда в Кунцеве наперечет, около полдюжины. Граф и графиня с детьми помещались в большом двухэтажном доме, где теперь живет летом владелец усадьбы Солдатенков; мне отведены были две комнаты в каменном флигеле, направо от дома. Другой такой же флигель насупротив этого, а также и по обеим сторонам два одноэтажных дома отдавались внаймы другим дачникам. Кроме того было еще три дачи: одна в саду, переделанная из бани, так и слыла банею; другая за липовой рощей называлась Гусарево и третья на дороге к Проклятому месту – Монастырка, получившая это прозвище оттого, что здесь когда-то жила княгиня Голицына, выбывшая из монастыря. На этом месте теперь одна из дач Солодовникова. Утрамбованных широких дорожек по ту сторону тогда не было и мы пробирались по узенькой тропинке, протоптанной по обрыву вдоль крутых берегов Москвы-реки мужиками и бабами из Крылатского и Татарова. Чтобы отдохнуть, бывало, присядешь на гладкое местечко той тропинки, а ноги спустишь в обрыв, перед бесподобною панорамою, расстилающеюся далеко внизу по ту сторону реки; налево Хорошово с садами и огородами, а направо – широкая равнина на несколько верст вплоть до горизонта, по которому тянутся длинною полосою дачи Петровского парка с царским дворцом. Привольно было тогда разгуливать по Кунцеву. Повсюду тишь и гладь да божья благодать. Не то что теперь.
Однажды на закате солнца пришли ко мне Дмитрий Львович Крюков, который жил тогда близ Кунцева в Давыдкове, и гостивший у него Тимофей Николаевич Грановский. Они хотели захватить меня с собой на прогулку. Кроме того у Крюкова была и другая цель. Он работал тогда над переводом Тацитовых Аннал и для выработки своего слова усердно изучал памятники русской литературы старинной и народной. Чтобы взять у меня кое-что по этому предмету, оба они принялись пересматривать мои книги, расставленные на полках, и немало дивились разнообразному их содержанию. Тут стояли рядом: «Иоанн Екзарх Болгарский» Калайдовича и «Немецкая Мифология» Якова Гримма, Остромирово Евангелие и Библия на готском языке в переводе Ульфилы, памятники русской литературы XII столетия и сравнительная грамматика Боппа с его же санскритским словарем, «Суд Любуши» и отрывки древнечешского перевода Евангелия, изданные вместе в одной книге Шафариком и Палацким. а рядом «Дорийцы» Отфрида Миллера, русские былины и песни Кирши Данилова, Краледворская рукопись и чешские «Старобылые Складанья» (т. е. стихотворения) в изданиях Ганки, сербские песни Вука Караджича, вперемежку с томами «Божественной Комедии» Данта, которая всегда была при мне неотлучно, и Сервантесов «Дон-Кихот», на чтении которого я учился тогда испанскому языку, и многое другое, чего теперь не припомню; но названные книги, без всякого сомнения, находились тогда в моем кунцевском кабинете, потому что настоятельно были мне нужны для моих ученых работ, предпринятых именно в то самое время.
Крюков и Грановский полагали меня настоящим славянофилом и теперь приходили в недоумение при виде такой разнокалиберной смеси моих ученых интересов, которые широко и далеко выступали из узких пределов славянофильской программы. «Что же вы такое? – спрашивали они меня. – Славянофил или западник?» – «Да и сам не разберу», – им отвечал я. Именно с этих пор стал занимать меня этот вопрос, но нисколько не беспокоить, потому что я не придавал ему большого значения. Теперь не могу припомнить, скоро ли сложилось мое убеждение по этому предмету, но в главных пунктах было оно, кажется, вот какое.
Несмотря на мою любовь к Италии и на благоговение к ученым трудам Якова Гримма, назвать себя западником я решительно не мог, по крайней мере в том смысле, как это прозвище прилагается к Чаадаеву или к Белинскому. Не стану же я, думалось мне, вместе с Чаадаевым поклоняться римскому папе и в качестве «московского аббатика» прислуживать ему за обеднею, хотя бы даже и в Сикстинской капелле: я давно знал, что не боги обжигают такие скудельные горшки; не стану вместе с ним же позорить Византию, потому что знаю высокое ее призвание в средневековой истории просвещения не только в России, но и в остальной Европе, потому что восхищаюсь великими произведениями византийского художества, базиликами времен Юстиниана в Равенне, Палатинскою капеллою в Палермо, собором апостола Марка в Венеции и так далее до бесконечности. Я не презирал вместе с Белинским «дела давно минувших дней, преданья старины глубокой», как он сам выразился о «Трех Портретах» Тургенева; напротив того, я посвящал себя на прилежное изучение именно русских преданий и их глубокой старины; я не глумился и не издевался вместе с Белинским над нашими богатырскими былинами и песнями, а относился к ним с таким же уважением, как к поэмам Гомера или к скандинавской Эдде. После всего этого, думалось мне, какой же я западник.
Постольку же не мог я назвать себя и славянофилом. Не меньше Константина Сергеевича Аксакова я любил русский язык, но изучал его не по методу мечтательных умозрений заодно с ним, а всегда пользовался точным микроскопическим анализом сравнительной и исторической грамматики. В наших преданиях, в стародавних обычаях, в былинах, песнях и сказках славянофилы видели заветные тайники народных сокровищ доморощенной мудрости, равных которым по их глубине не было и нет во всем мире; для меня же все это служило интересным и ценным материалом, к которому я старательно подбирал сходные, а иногда и почти одинаковые факты из других народностей, преимущественно из родственных по происхождению, т. е. индоевропейских. Славянофилы восхищались образцовым строем русской семьи, русской общины и земщины, русским третейским судом и другими особенностями так называемого обычного права. Мне гораздо интереснее было анализировать только терминологию семейных отношений, именно самые слова: отец, мать, сын, дочь, брат, сестра, свекровь, сноха, и на основании законов сравнительной грамматики возводить их к санскритскому языку для очевидного доказательства, что наши предки в незапамятные времена вместе с собою вынесли из – своей азиатской прародины уже вполне благоустроенную семью. По географической карте Шафарика и московские славянофилы, увлеченные панславизмом, мечтали об изгнании немцев из Австрии, чтобы совокупить чехов, лужичан, словаков, сербов, поляков и других их соплеменников в одно великое панславянское государство, между тем как я, начинив свою голову параграфами немецкой мифологии Якова Гримма, представлял себе умилительную картину примирения германцев с славянами в идеальной апотеозе асов и ванов, из которых сложилось дружественное и родственное сонмище скандинавского Олимпа.
Но довольно об этом. Больше не стану утомлять вас разными подробностями о занимавшем меня вопросе. На моих глазах зачиналась междоусобная война славянофилов с западниками, и я, не думая, не гадая, очутился между двумя враждебными лагерями, но, сыскав себе укромное местечко, спрятался в своей маленькой крепостце до поры до времени от выстрелов того и другого.
Теперь я должен рассказать вам кое-что о моих обязательных занятиях. Кроме учительства в третьей гимназии и исполнения разных поручений графа вместе с уроками его детям, у меня было еще одно официальное дело. Я был тогда прикомандирован в качестве помощника или, так сказать, чиновника особых поручений по кафедре русской литературы к Степану Петровичу Шевыреву. Я должен был прочитывать и оценивать задаваемые им сочинения и другие письменные работы студентам первого курса словесного, юридического и математического отделений и сверх того сообщать им разные его распоряжения, когда он почему-либо не являлся на лекцию. Для образчика этих моих обязанностей привожу вам следующую записку Степана Петровича:
«Прошу вас, любезный Федор Иванович, объявить студентам:
1) 1-го отделения философского факультета, чтобы они возвратили мне все листы книги французской «Histoire de l'Ecole d'Alexandrie». Поручите г-ну Новикову[27] мне их доставить сегодня.
2) Студентам юридического факультета, переводившим с немецкого, чтобы возвратили подлинник Ранке. Поручите это г. Гаврилову мне его доставить сегодня.
3) Студентам юридического факультета, переводившим с французского, чтобы невозвратившие возвратили листы подлинника, у них находящиеся. Сих последних прилагается список.
Список, при сем приложенный, прошу вас мне возвратить».
В 1846 году мои учебные занятия с графом Григорием Сергеевичем приходили к концу. В августе он должен был держать вступительный экзамен на юридический факультет Московского университета. По этому поводу вот что писал ко мне граф Сергий Григорьевич из Петербурга от 21 апреля того года.
«Федор Иванович!
Сделайте мне одолжение спросить у Бодянского подробную записку, и ежели возможно, на французском языке, о той справке, которую он ожидал из парижской королевской библиотеки для своего Изборника Святославова[28]: я поручу это дело Тромпеллеру[29] и желал бы воспользоваться его пребыванием во Франции. Прошу вас покорнейше не откладывать с исполнением поручения моего, потому что я здесь остаюсь не более двух недель. Вероятно, через несколько дней вы навестите с Гришею 1-ю гимназию. Не забудьте, что я желаю, чтобы он сам оценил умственное развитие воспитанников 7-го класса и понял бы, чего я вправе и от него самого ожидать. Это убеждение мне нужно для решительного приговора моего насчет вступления или невступления его в нынешнем году в университет. Не скрывайте от него это письмо, ежели он узнает о получении его. Он довольно любопытен и будет себе голову ломать понапрасну, а может быть, и подумает, что между нами есть какой-то заговор.
Прощайте. С полным доверием к вашему опытному усердию остаюсь вам преданным – Сергий Строганов».
Теперь порасскажу вам кое-что о моем учительстве в третьей гимназии. Она называлась тогда реальною, потому что в старших классах разделялась на два отделения – на реальное и классическое, младшие же были общими тому и другому. Первые три года я учил в младших классах, а потом два года в реальных. Пока я изготовлял свое сочинение «О преподавании отечественного языка», гимназия была для меня сущий клад. С живейшим увлечением, усердно и старательно применял я на деле в широких размерах и проверял свои идеи и планы, чтобы внести их потом в это сочинение. В обучении грамматики я пользовался методом практическим и больше всего заботился о правописании: постоянно диктовал, давал заучивать басни Крылова, сказки, стихотворения Пушкина и кое-что другое, понятное для детей, но не иначе как предварительно разобравши грамматически каждое слово в задаваемой пьесе. Когда ученики говорили мне ее наизусть, они обязаны были давать мне отчет, где в ней стоит какой знак препинания и как пишется то или другое слово. Повторяемое несколько раз одно и то же правило в употреблении разных форм и их сочетании укоренялось в уме и памяти учащихся, и они прочно и быстро успевали. Руководств Востокова и Половцева, принятых тогда в гимназиях, нам вовсе не было нужно. Дело, казалось бы, налажено, как быть должно, но именно с этого-то пункта и началась разладица между мною и директором Погорельским. Он требовал настоятельно, чтобы я принял указанный начальством учебник и по его параграфам в последовательном порядке располагал свои уроки. Я наотрез отказался и продолжал идти своим путем. С тех пор Погорельский стал меня преследовать и допекать. Бывало придет ко мне в класс и остается до самого конца урока; усядется где-нибудь в сторонке, а сам чертит что-то карандашом в своей записной книжке, взглянет на меня и покачает головой, а то руками разведет. После урока позовет с собой в учительскую комнату и во время смены, при других учителях, примется давать мне нагоняй по пунктам, которые он настрочил у меня в классе. Я отстаиваю себя, препираюсь с ним зуб за зуб и не уступаю ему ни на волос. Я потешался и злорадствовал всякий раз, когда приводилось мне при свидетелях немножко поглумиться над их принципиалом, которого они так боялись, и чем больше он горячился, тем сдержаннее и вежливее я издевался. Когда напечатал я свою работу о преподавании русского языка и слога, казенная служба потеряла для меня всякий интерес. А мой директор все не унимался и пуще прежнего стал нападать на меня, оскорбляя в моей, ненавистной ему, особе не просто своего подчиненного, но и злосчастного автора бесполезной книги, переполненной никому не нужною всякою всячиной. Мне стало наконец невтерпеж. Третья гимназия надоела мне и опротивела донельзя. Я завидовал даже извозчику, который подвозил меня к ее крыльцу: он поедет прочь на вольную волю, а меня запрут в застенок, где будут пытать разными пытками.
Извините, что рассказываю вам о таких дрязгах. Я вовсе не желаю свидетельствовать о своей безукоризненной правоте; без сомнения, во многом был виноват и я. Мне хотелось только дать вам знать, какой был я тогда дрянной чиновник и строптивый раб начальства.
Высоко ценя достоинства Погорельского и всегда относясь к нему благосклонно, граф Сергий Григорьевич, разумеется, знал от него самого о моих с ним пререканиях и ссорах и не раз полушутливо журил меня, внушая мне быть почтительнее к старшим и не раздражать болезненного человека, который и без того страдает припадками желчи. Я оправдывался, как мог, говорил, что директору гимназии не подобает выносить сор из избы, да еще прямо в кабинет самого попечителя учебного округа, что я не лекарь и не могу отличить, когда человек ругается со злости и когда от прилива желчи, – граф рассмеется и махнет рукой.
В 1846 г. я решил бросить гимназию, а также и всякую другую службу в ведомстве министерства народного просвещения, только опасался препятствий со стороны графа, да и совестно мне было говорить с ним об этом. Вместе с тем думал я покинуть и его дом, где уже незачем было мне оставаться, потому что в августе месяце Григорий Сергеевич поступал в университет, а с обеими его сестрами я свои уроки покончил. Даже и вовсе из Москвы замышлял куда-нибудь уехать, а лучше всего в Петербург, где могу отвести душу в Эрмитаже, в Строгановской галерее или в музее Академии художеств. Будь у меня средства, я бы, кажется, совсем экспатрировался по следам княгини Волконской или нашего профессора Печорина, который и году не усидел на кафедре Московского университета. Как ни стараюсь теперь, никак не могу разобраться в смутной путанице намерений, предположений и планов, которые тогда кишели в моей голове. Помню только одно, что мне нужен был крутой поворот в моей судьбе, нужна решительно другая обстановка в условиях жизни.
Сверх всякого чаяния главное препятствие в исполнении моих желаний само собой устранилось. Граф на все лето 1846 года уехал обозревать рудники и заводы в свои пермские имения, в которых насчитывалось до семидесяти двух тысяч душ. Именно в это самое время я успел, как говорится, сжечь свои корабли и устроить себе во всех отношениях новую жизнь. Из гимназии я вышел в отставку, но в ренегаты, слава Богу, не попал, а просто-напросто женился на Анне Алексеевне Сиротининой и, после долгих скитаний по чужим углам, обзавелся наконец своим собственным домашним хозяйством, водворившись на постоянное жительство в Москве.
Иван Иванович Давыдов, получив место директора Педагогического института, оставил в конце 1846 года кафедру Московского университета и переселился в Петербург. На его место был принят я в качестве стороннего преподавателя, потому что, не защитив магистерской диссертации, я не имел права быть адъюнктом. Таким образом – говорю это с особенной гордостью – я был в Московском университете первым по времени приват-доцентом. Мне дано было четыре лекции в неделю: две на первом курсе математического факультета по теории словесности и две на втором курсе филологического факультета по сравнительной грамматике и истории церковнославянского и русского языка.
При самом вступлении моем на кафедру профессора были в необычайном волнении по случаю одной семейной ссоры, в сущности самой пустой, и я, конечно, не упомянул бы вам о ней в своих воспоминаниях, если бы она не грозила нашему университету вредом, отнимая у него двух самых даровитых и самых полезных профессоров, Крылова и Грановского. Редкий, Кавелин, Грановский и не помню еще кто-то – подали просьбу об отставке, потому что не хотели служить вместе с Крыловым; если же он сам выйдет из университета, то они останутся. Все это произошло, когда граф Строганов обозревал свои пермские владения. Возвратившись в Москву, он порешил во что бы то ни стало для блага студентов удержать в университете и Крылова, и Грановского, которых одинаково очень любил и одинаково ценил, для пользы и процветания наук в Московском университете. Пусть другие выходят в отставку, а Грановского он не выпустит из рук, и дал ему отпуск на неопределенный срок, хоть на целые годы, пока не образумится. Редкий и Кавелин переселились в Петербург, а Грановский с небольшим через год опять стал восхищать своими лекциями московских студентов и публику.
Когда оглянусь далеко назад, это событие, очень важное тогда в интересах профессорской корпорации, сокращается теперь в моих глазах до мелкой семейной интриги перед тою великою бедою, которая вслед за тем постигла Московский университет. Сам попечитель его, граф Строганов, принужден был выйти в отставку. Вот как это случилось.
Издавна был он в непримиримой вражде с графом Сергием Семеновичем Уваровым, и если мог действовать в управлении университетом и учебным округом вполне самостоятельно и независимо от его министерских предписаний, то лишь благодаря милостивому расположению, которым всегда пользовался со стороны императора Николая Павловича, и всякий раз сносился с ним лично, когда не соглашался с распоряжениями министра народного просвещения. Из приведенного выше письма его ко мне вы могли уже заметить, как он относился к нему и к его льстецам.
В 1847 году граф Уваров предпринял дать нашим университетам новый устав и проект этого устава разослал ко всем попечителям учебных округов в конфиденциальных циркулярах. Граф Сергий Григорьевич не согласился ни с одним из главных положений нового устава и свое мнение обстоятельно изложил в письме к государю. По обычаю давать мне на просмотр все более значительное, что писал он на русском языке, с тем, чтобы я исправил вкравшиеся галлицизмы, он сообщил мне и это письмо к государю, а для ясности дела приложил в краткой записке главное положение устава. По счастию, она сохранилась в моих бумагах. Привожу ее вам слово в слово:
«Министр народного просвещения предложил мне передать на рассуждение совета проект, составленный в следующем смысле:
1) Уничтожить переводные в университетах экзамены и репетиции.
2) Принимать окончивших учение во всех гимназиях без экзамена.
3) Разбить курсы по семестрам.
4) Предоставить выбор курсов на произвол желающим.
5) Принимать в университет два раз в год.
Находя, по моему разумению, эти положения разрушительными для настоящего состояния вещей, я решаюсь писать государю. Прилагаю вам при сем черновую сейчас оконченную бумагу, прося прочесть и сказать мне мнение ваше и указать на шероховатость слога. По окончании прошу вас покорно зайти ко мне.
Гр. Строганов».
Таким образом, новый устав провалился. Нестерпимая обида, нанесенная его составителю, вызывала на отмщение. Оно не замедлило.
При Московском университете, как известно, состоит Общество истории древностей российских. Граф Сергий Григорьевич был его председателем, а профессор Осип Максимович Бодянский – секретарем и издателем исторических материалов и исследований членов Общества и посторонних специалистов. В одной из книг этого периодического издания, называвшегося, как и теперь, «Чтениями Общества истории и древностей российских», было напечатано в переводе известное сочинение Флетчера о России в царствование Иоанна Грозного. Иностранный путешественник в резких очерках и в ярком колорите представляет мрачную картину государственной, сословной и семейной жизни нашего отечества тех далеких времен. Министр народного просвещения воспользовался благоприятным случаем и в донесении государю императору изложил свое мнение о зловредности распространять в публике сочинения такого содержания, как повествование Флетчера о России, и притом изданное не частным лицом, а от официального общества, состоящего при императорском университете. Донесение возымело полный успех. По высочайшему повелению дан был графу выговор, а Бодянский наказан перемещением из Московского университета в Казанский.
Получив выговор, граф тотчас же вышел в отставку и, возбудив этим поступком неудовольствие государя Николая Павловича, с тех пор и до конца его царствования оставался у него в опале, продолжал жить в Москве и редко посещал Петербург, и то лишь по своим частным делам. Придворные особы и высокопоставленные государственные люди, дорожившие его знакомством, когда он был у государя императора в силе, теперь отшатнулись от него, опасаясь сближением с ним бросить на себя тень подозрения. Такое же опасение распространилось и в Москве между бывшими его подчиненными, а также и между административными лицами, которые после него управляли Московским учебным округом. Утренние приемы прекратились, и кабинет его опустел; редко, редко кто являлся к нему из тех немногих, которые действительно почитали и любили его, а не униженно преклонялись, заискивая его милостей.
Бодянский, по предписанию министра народного просвещения, должен был поменяться своею кафедрою славянских наречий с Виктором Ивановичем Григоровичем, который читал тот же предмет в Казанском университете, но ехать в Казань наотрез отказался и, прекратив лекции, преспокойно продолжал жить в Москве как ни в чем не бывало. Между тем Григорович, беспрекословно повинуясь воле высшего начальства, явился в Москву, но, чувствуя себя в самом ложном положении неповинного орудия, которым карают его товарища по кафедре, не осмеливался начинать свои лекции. Так тянулась эта бессмысленная процедура около двух лет. Бодянский какими-то судьбами взял свое и воротился на покинутую им кафедру Московского университета, а Григорович уехал в Казань. Тем дело и покончилось. Высочайшее повеление было приведено в действие только наполовину.
Во время своего пребывания в Москве Виктор Иванович находился в самом удрученном расположении духа. И без того он был застенчив и робок, благодушен и деликатен, а теперь, будучи замешан в неблаговидной интриге у всех на виду, он совестился показаться в люди и упорно избегал всяких знакомств. Единственный человек, с которым он тогда сблизился и даже подружился, был я. В моем кабинете он находил себе самый радушный прием и в откровенной беседе со мною отводил душу от угнетавшей его тоски.
Теперь обращаюсь к моему доцентству. В лекциях сравнительной грамматики по Боппу и Вильгельму Гумбольдту я ограничился только общими положениями и главнейшими результатами в той мере, сколько было мне нужно, чтобы определить отличительные черты группы славянских наречий и указать им надлежащее место в среде других индоевропейских языков.
Историю русского языка я вел в связи с церковнославянским и на первый раз остановился на Остромировом Евангелии. Меня особенно интересовал тогда вопрос о первобытных и свежих формах языка, еще не тронутых и не переработанных на новый лад искусственными ухищрениями переводчиков Священного Писания. Для этой цели мне были нужны не сухие, бессодержательные окончания склонений и спряжений, а самые слова как выражения впечатлений, понятий и всего миросозерцания народа в неразрывной связи с его религиею и с условиями быта семейного и гражданского. Таким образом, я разделил свой курс истории языка на два периода: на языческий с мифологиею и на христианский. Извлечения из этих лекций я напечатал в 1848 году в виде магистерской диссертации под заглавием: «О влиянии христианства на славянский язык. По Остромирову Евангелию».
Вот несколько главных положений из этой диссертации.
История языка стоит в теснейшей связи с преданиями и верованиями народа. Древнейшие эпические формы ведут свое происхождение от образования самого языка. Родство языков индоевропейской отрасли сопровождается согласием преданий и поверий, сохранившихся в этих языках.
Славянский язык задолго до Кирилла и Мефодия подвергся влиянию христианских идей. Славянский перевод Евангелия отличается чистотою выражения христианских понятий, происшедшею вследствие отстранения всех намеков на прежний дохристианский быт. Готский перевод Библии, сделанный Ульфилою в IV веке, напротив того, являет едва заметный переход от выражений мифологических к христианским и составляет любопытный факт в истории языка, сохраняя в себе предания языческие для выражения христианских идей. В истории славянского языка видим естественный переход от понятий семейных, во всей первобытной чистоте в нем сохранившихся, к понятиям быта гражданского. Столкновения с чуждыми народами и перевод Св. Писания извлекли славян из тесных, домашних отношений, отразившись в языке сознанием чужеземного и общечеловеческого. Отвлеченность славянского языка в переводе Св. Писания как следствие ясного разумения христианских идей, очищенных от преданий дохристианских, усилилась грецизмами, которых, сравнительно с славянским текстом, находим гораздо менее в готском. По языку перевода Св. Писания можно себе составить некоторое понятие о характере переводчиков и того народа, в котором произошел перевод Св. Писания.
Чтобы познакомить вас с некоторыми подробностями моего диспута, сообщаю вам следующее мое письмо к Александру Николаевичу Попову в Петербург, доставленное мне издателем «Русского Архива» Петром Ивановичем Бартеневым:
«Любезнейший Александр Николаевич. Наконец диссертация моя прошло сквозь огонь и воду, т. е. напечатана и защищена. Диспут был 3 июня, в четверг; спорили долго, от 12 почти до 4 часов. Возражали Шевырев, Бодянский, Катков, Леонтьев и Хомяков[30]. Шевырев хотел, чтобы я разделил мифологический период языка на четыре, а потом и на пять отделов; в слове колымага, колыма – определил двойственным числом (от формы коло) – колесо; в выражении русских песен: «спела тетивка», по академическому словарю, видел готовую, быструю тетиву, тогда как по-моему она поет: выражение, не чуждое Гомеру и вообще языку эпическому; нападал на меня за то, будто я вижу в нашей поэзии влияние скандинавское, но я ему доказал, что это ему померещилось, потому что сближать то, что само собою сближается, еще не значит выводить одно из другого. Бодянский прицеплялся к каждому словопроизводству, но только дополнял меня, а не опровергал. В заключение своих возражений Бодянский сделал мне комплимент, которого я столько же не ожидал, как, вероятно, и вы: мои-де исследования особенно его радуют тем, что я беспристрастно отдаю каждому языку свое, и славянскому, и немецкому, и проч.; потом коснулся было моего 5-го тезиса об изучении славянских преданий в связи с немецкими, но я его успокоил, объяснив, как это я разумею, и он опять согласился. Катков нападал на меня за соединение интересов лингвистических с историческими, так что не видно, кто в моей диссертации – как он выразился – «хозяин», лингвист или историк: хозяином диссертации назвал я самого себя. Нападал на недостаток системы; я оправдался тем, что выразил уже в своем предисловии. Леонтьев коснулся моего понятия о чистоте славянского перевода Св. Писания, а потом отстаивал мнения Копитара о паннонизмах в церковнославянском языке. Хомяков начал свои возражения общим замечанием: что теперь некоторое время наука в Европе остановилась в своем развитии, и нам, русским, только одним, предстоит обрабатывать ее, а потому моя диссертация для него приятное явление. Затем нападал на меня за излишнюю осторожность в сличении языка славянского с санскритским и приводил примеры: из его слов я вывел, что он считает санскрит местным наречием языка русского. Наконец, Шевырев сделал общее заключение обо всем диспуте и заявил, что были нападения частные, более обращенные на период мифологический, но собственно мой предмет о влиянии христианства на славянский язык остался за мною, и я сидел в своей крепости, как он выразился, непобедим.