Разные случайности, – все равно, крупные или мелкие, – на которые натолкнется человек в ранней молодости, иногда могут оказать решающее действие на всю его жизнь, направляя его интересы, наклонности и даже пристрастия в ту или другую сторону. Так было и со мной вследствие моего знакомства и сближения с Иорданом. Полюбив гравера, я полюбил и гравюры, оценил художественное их достоинство и важное значение в истории искусства, и так к ним пристрастился, что потом, в течение всей моей жизни, собирал их где ни попало, и составил себе довольно порядочную коллекцию, большею частью по самым дешевым ценам, потому что лет за двадцать назад, а за сорок и подавно, можно было приобретать их очень дешево и в России, и за границею, особенно, если знаешь, где и как добывать их.
В Риме на первый раз я был тогда заинтересован гравюрою не самой по себе, а по ее непосредственному хронологическому отношению к работам знаменитых живописцев. Рафаэль и его ученики изготовляли в черновых очерках многие рисунки, которые дошли до нас только в гравюрах, скопированных с них великим мастером Марк-Антонием Раймонди, современником этих живописцев. Сокровища эти были мне тогда не по карману, но я мог видеть их. рассматривать сколько угодно, и внимательно изучать в антикварной лавке одного услужливого и любезного старичка, с которым познакомил меня Иордан.
Кроме названных русских художников я, разумеется, посещал мастерские Иванова и Бруни, работавших тогда в Риме; но ни о том, ни о другом не имею теперь ничего прибавить к тем сведениям, которые уже приведены мною в указанной выше статье, перепечатанной в «Моих Досугах».
К великой моей радости, приехал в Рим мой университетский товарищ Василий Иванович Панов, и тотчас же отыскал меня. Так и хлынуло на меня родною атмосферою наших аудиторий, где мы оба воодушевлялись лекциями Шевырева, Погодина и Крюкова. Он говорил мне о Москве, о наших товарищах и друзьях, а я – о чудесах Рима, предлагая ему свои услуги быть его проводником по римским галереям, музеям, церквам, дворцам, виллам и развалинам. На первый раз он поместился в гостинице, но вскоре нанял себе очень поместительную квартиру близехонько от нас на via Sistina, в той ее половине, которая спускается от Capo-le-Case к площади Барберини. на левой стороне, если идти от нас. Вы не осудите меня за эти топографические подробности, когда узнаете, что дом, где занимал квартиру мой милый Панов, должен быть памятен и дорог сердцу всякого русского человека, который любит и высоко ценит свое отечество.
Однажды утром в праздничный день сговорились мы с Пановым идти за город и именно, хорошо помню и теперь, в виллу Albani, которую особенно часто посещал я. Положено было сойтись нам в cafe Greco, куда в эту пору дня обыкновенно собирались русские художники. Когда явился я в кофейню, человек пять-шесть из них сидели вокруг стола, приставленного к двум деревянным скамьям, которые соединяются между собою там, где стены образуют угол комнаты. Это было налево от входа. Собеседники болтали и шумели: это был народ веселый и беззаботный. Только в том углу сидел, сгорбившись над книгою, какой-то неизвестный мне господин, и в течение получаса, пока я поджидал своего Панова, он так погружен был в чтение, что ни разу ни с кем не перемолвился ни единым словом, ни на кого не обратил хоть минутного взгляда, будто окаменел в своей невозмутимой сосредоточенности. Когда мы с Пановым вышли из кофейни, он спросил меня: «Ну, видел? познакомился с ним? говорил?» Я отвечал отрицательно. Оказалось, что я целых полчаса просидел за столом с самим Гоголем. Он читал тогда что-то из Диккенса, которым, по словам Панова, в то время был он заинтересован. Замечу мимоходом, что по этому случаю узнал я в первый раз имя великого английского романиста: так и осталось оно для меня навсегда в соединении с наклоненною над книгой фигурою в полусвете темного угла.
Когда Панов устроился в своей квартире, Гоголь поселился у него и прожил вместе с ним всю зиму 1840–1841 гг. На все это время Панов, забывая, что живет в Риме, вполне предался неустанным попечениям о своем дорогом госте, был для него и радушным, щедрым хозяином, и заботливою нянькою, когда ему нездоровилось, и домашним секретарем, когда нужно было что переписать, даже услужливым приспешником на всякую мелкую потребу.
В жизни великого писателя всякая подробность может иметь важное значение, особенно если она касается литературы. Гоголь желал познакомиться с лирическими произведениями Франциска Ассизского, и я через Панова доставил их ему в том издании старинных итальянских поэтов, которое, уже вы знаете, рекомендовал мне мой наставник Франческо Мази.
Как-то случилось, что в течение двух или трех недель ни разу не привелось нам с Пановым видеться: ко мне он перестал заходить, я нигде его не встречал, спрашивал о нем у наших общих знакомых, но и от них о нем ни слуху ни духу, – совсем запропастился. Наконец, является ко мне, но такой странный и необычный, каким я его никогда не видывал, умиленный и просветленный, будто какая благодать снизошла на него с неба; я спрашиваю его: «Что с тобой? Куда ты девался?» – «Все это время, – отвечал он, – был я занят великим делом, таким, что ты и представить себе не можешь; продолжаю его и теперь». И говорит он это так сдержанно, таинственно, чуть не шепотом, чтобы кто не похитил у него сокровище, которое переполняет его душу светлою радостью. Будучи погружен в свои римские интересы, я подумал, что где-нибудь в развалинах откопан новый Лаокоон или новый Аполлон Бельведерский, и что теперь пришел Панов сообщить мне об этой великой радости. «Нет, совсем не то, – отвечал он; – дело это наше родное, русское. Гоголь написал великое произведение, лучше всех Лаокоонов и Аполлонов; называется оно: «Мертвые Души», а я его теперь переписываю набело». Тут в первый раз услышал я загадочное название книги, которая стала потом драгоценным достоянием нашей литературы, и сначала вообразил себе, что это какой-нибудь фантастический роман или повесть вроде «Вия»; но Панов разуверил меня, однако не мог ничего сообщить мне о содержании нового произведения, потому что Гоголь желал сохранять это дело в тайне.
В конце прошлого столетия, во время своего пребывания в Риме, Гёте жил на Корсо в одном из домов, на стене которого теперь красуется надпись на мраморной доске, извещающая всех и каждого, что здесь жил тогда-то великий поэт Гёте. Зиму 1874–1875 г. я провел вместе с женою в Риме, и мы напрасно отыскивали тот дом, в котором наш Гоголь изготовлял свои «Мертвые Души» для печати. Тогда я обратился к скульптору Антокольскому, и он обещал навести точные справки об этом доме с тем, чтобы на стене его поместить такую же мраморную доску с надлежащею надписью. Не знаю, исполнил ли он свое намерение. Если кому из вас угодно будет осведомиться о местожительстве Гоголя в Риме зимою 1840–1841 г., я должен предупредить вас, что нижняя половина улицы Систины называлась тогда via Felice.
Немногие друзья, товарищи и знакомые, которыми я окружил себя в Риме, как вы сами видите, не могли отвлекать меня от моих любимых занятий. Одни из них были моими наставниками, руководителями; в беседах с другими я освежал свои досуги новыми для меня интересами или просто рассеивался немножко и отдыхал от своих работ и ученых экскурсий.
Тогда я пополнял и приводил в систему отрывочные сведения, которые мало-помалу набирал я по разным городам и местностям Италии, каждый раз справляясь с руководствами Отфрида Миллера и Куглера, так что теперь в Риме я дошел до того, что оба эти учебника я знал так твердо, как прилежный ученик гимназии свою школьную латинскую грамматику перед экзаменом. Этот общий обзор пройденного мною пути как раз соответствовал тогдашнему расположению моего духа. Маститый Рим, слагавшийся мало-помалу, в течение многих тысячелетий, раскрывал теперь на моих глазах всю историю европейской цивилизации, которая осязательно, воочию предстала передо мною в этих бурых и поседелых, обросших травою и кустарником, развалинах древнеримского могущества и величия, в этих стародавних храмах, относящихся к ранним векам христианской церкви, восторжествовавшей, наконец, над язычеством, во всех этих разнообразных зданиях и сооружениях, которые из века в век строились и перестраивались, представляя своеобразную смесь стилей и вкусов, в этих великолепных дворцах и храмах, построенных Микель-Анджело, Брамантом, даже самим Рафаэлем. Чтобы разобрать по строкам и уразуметь эту раскрытую передо мною книгу исторических судеб, я должен был непременно изучать историю города Рима. В настоящее время это не представляет никаких затруднений, благодаря множеству разных пособий и руководств; но тогда иное дело, и я бы не умел и не знал, как удовлетворить своим желаниям и намерениям, если бы граф Сергий Григорьевич перед своим отъездом не указал и не оставил мне для пользования свой экземпляр самого лучшего в то время описания города Рима, которое было составлено на немецком языке Эрнстом Платнером и Людвигом Ульрихсом.
Сочинение это я читал и изучал у себя на дому, а для прогулок по развалинам брал с собою, смотря по расположению духа, то Тита Ливия или Тацита, то Горация. Я вовсе не имел намерения по этим писателям осматривать и изучать то, что я видел перед глазами: мне хотелось только своим неясным, блуждающим мечтаниям давать определенные образы и воссоздавать из безмолвных развалин давно прошедшую жизнь, которую оглашали мне эти свидетели и очевидцы в своих классических произведениях. Бывало, присяду на камне у входа в так называемый «Золотой» дворец Нерона, перед громадою Колизея, и читаю Тацита, а то заберусь в трущобы по ту сторону Форума и Палатинской горы, и, воображая себя при самых началах римской истории, читаю у Ливия, как волчица кормила своими сосцами Ромула и Рема, и как Нума Помпилий поучался премудрости от нимфы Эгерии, – и проходят тогда в моих мечтаниях вереницею Тулл Гостилий, Тарквиний Гордый и другие баснословные цари, в которых, еще по лекциям Крюкова, я прозревал длинные периоды доисторических времен. Я и тогда уже любил сказочные потемки народных преданий, на разработку которых впоследствии, будучи профессором, я положил немало труда.
Кто из вас познакомился с римским Форумом, Палатинскою горою и с другими урочищами развалин в теперешнем их состоянии, тот не может иметь ни малейшего понятия об оригинальной, бесподобной живописности всех этих мест. Останки древнеримских зданий и сооружений, некогда погребенные на несколько сажен в щебне и наносной земле, теперь разрыты, и оголел ые торчат, будто изувеченные огнем и мечом разрозненные члены зданий на пожарище. Вот вам, например, выдержка из моего римского дневника о Палатинской горе, которая тогда была покрыта виллою богатого англичанина Мильса, а теперь представляет груду обнаженных развалин в карикатуре на неаполитанскую Помпею.
«Рим, 20-го ноября. – Был я в Палатинской вилле, устроенной на развалинах императорских дворцов, теперь засыпанных щебнем и покрытых землею, которая накоплялась на нем от праха и пыли в течение многих столетий. На этой земле теперь разведен сад. Из него бесподобный вид на Форум, на развалины и на весь Рим новый с Св. Петром – вправо, и на римскую Кампанью и горы – влево. Кажется, как бы нарочно, и история и природа, и останки прошедшего и жизнь настоящего соединяются при зрелище с развалин дворцов, где обитали всемирные владыки. Вдоль террасы, спускающейся отвесно к уровню долины между Форумом и термами Каракаллы, возвышается ряд надгробных кипарисов. Искусно убранные группы цветов и деревьев, со своими симметрически извивающимися дорожками, беседками из плюща и с фонтанами становятся еще привлекательнее и интереснее, когда посреди этой цветущей жизни новой повсюду встречаешь следы вековой древности. Там целая долина, примыкающая к саду, ограждена исполинскими стенами, там густо сплетенные между собою мирты окружают люк, через который проходит свет в те великолепные палаты римских императоров, будто в какое подземелье, в виде катакомб. Сквозь это отверстие я любовался прекрасными формами то круглых сводов, то многоугольных ниш, где было когда-то обиталище царственного величия и пышности, а теперь все это кажется безмолвными могилами, которые были ограблены и искажены неумолимым временем и человеческой алчностью, а природа украсила это подземелье плющом, который роскошными кистями, как из рога изобилия, из верхнего отверстия спускается густыми массами на дно покоев, а подстриженный кустарник, кругом люка, получал вид короны, которою увенчала его заботливая рука человека.
Мильс, владелец этого чудного поместья, гулявший тогда по саду с дамами, позволил мне войти во внутренность его виллы. Она построена на сводах и арках древнеримского сооружения. Балкон императорского дворца колоннами и сводами – во всей своей форме и с выемками потолка между колоннами и стеною – сполна античный. Он теперь весь заключен в кабинете или павильоне самого Мильса. Вот идеал кабинета; лучшего не желал бы я, если бы обладал средствами иметь самое лучшее. Этот Августов балкон, древний портик на гранитных колоннах украшен самим Рафаэлем! Любопытны сочетания искусства древнего и нового гения с веками. Только во фресках на древних портиках, как здесь, поймешь всю родственность классического древнего искусства с Рафаэлем. Мог ли он не подчиниться древности, расписывая древний портик?»
Еще задолго до того, как цветущие и благоуханные сады англичанина Мильса, с его оригинальною виллою, были превращены в безобразное пожарище Палатинских дворцов, названные фрески, по неисповедимым судьбам житейских превратностей, очутились теперь у нас в Петербурге, даже и с той штукатуркой, на которой были писаны когда-то Рафаэлем и его учениками по заказу кардинала Бибиэны, и вы можете сколько угодно любоваться представленными на них обнаженными фигурами Венеры, разных нимф и других эротических прелестей в одной из зал петербургского Эрмитажа и составлять себе самое наглядное понятие о вкусе и о наклонностях безбрачных священнослужителей и высших сановников римской церкви. Не знаю, сам ли Мильс обанкротился, или кто из его наследников, только эти фрески были сняты со стен и как предмет высокой ценности отданы под залог в Римский государственный банк. Некто Кампани, кажется, директор этого банка, купил их на казенном аукционе по дешевой цене, и потом выгодно продал к нам в Эрмитаж вместе с разными античными статуями. Когда я приехал в Рим в 1874 г., вместо садов Мильса застал уже оголенные развалины, а стена, к которой прилажен был его кабинет, высоко торчала будто остаток от трехэтажного дома, и вдоль верхнего яруса этого торчка ясно обозначались те места, откуда были сняты те драгоценные фрески. Грустно было смотреть на эту жалкую стену, и казалась она мне монументальным термометром, по которому я измерял течение времени в его вековых переворотах, которые, мне тогда чаялось, зацепили несколько мгновений и из моей жизни, когда я, лет тридцать тому назад, войдя прямо из сада в кабинет Мильса, остановился в уровень с этим верхним ярусом стены и восхищался бесподобными фресками, ее украшавшими.
Главным чтением моим в Риме был Винкельман. Где же было лучше всего изучать его историю классического искусства, как не в Риме, который переполнен сокровищами античной скульптуры, и в музеях, в Ватиканском и Капитолийском, и в виллах Боргезе, Альбани, Памфили-Дория, Людовизи, и во дворцах Фарнезе Колонна и, наконец, по улицам и площадям? Сам Винкельман жил у кардинала Альбани в его вилле, когда изготовлял и обрабатывал свои драгоценные исследования. Его книгу и прежде я изучал внимательно, как систематическое обозрение истории искусства; теперь эта книга в ее мельчайших подробностях стала для меня необходимым, почти ежедневным указателем, по руководству которого я направлял свои римские похождения, изыскания и наблюдения, чтобы немедленно осмотреть своими собственными глазами в означенной местности то художественное произведение, о котором я только что прочел у Винкельмана. Так, например, для сравнения античного стиля с новейшим, он указывает на статую одного из позднейших скульпторов, именно Бернини, который, между прочим, в манерном стиле барокко украсил мраморными ангелами мост через Тибр, ведущий к крепости св. Ангела, и по указанию Винкельмана я иду взглянуть на ту статую и повторить на себе впечатление, произведенное ею на великого ученого, который обладал таким тонким вкусом. Вот вам выдержка из моего римского дневника.
«Рим, 16-го декабря. – Сегодня был я в церкви святой Бибианы. Когда я шел туда, погода была пасмурна; мрачное небо наводило задумчивость и на мою душу. Далеко, в уединении, окруженная пустырями, стоит эта церковь. Внутренность ее тесна и бедна, но дух веры и искусства тоже обитает и в ней. В углу, при входе в церковь, стоит столб из красного мрамора, глубоко изборожденный цепями. Когда-то, привязав к нему, замучили св. Бибиану. Ваза из восточного алебастра под алтарем сохраняет останки святой, а вот над алтарем у стены и ее прекрасный лик, лучшее произведение Бернини. Обаятельны тайны религии, когда они под покрывалом искусства. Смотря на красноречивый мрамор, не веришь холодной гробнице и в утешение думаешь, что душа святой переселилась в эти прекрасные черты. Но вместе с тем самые памятники мучения и смерти, горестно настраивая душу, и самому произведению искусства дают характер меланхолический. Черты лица Бибианы выражают умиление, то состояние духа, которое наполняет душу и глубокою тоскою, и восторгом; к плачу настроенное выражение освещает все лицо полуулыбкою, мелькающею на устах. Одна нога ее, поставленная выше другой, сгибается, выдавая вперед коленку, как ангелы того же Бернини на мосту St.-Angelo; то же barocco, но не столько резкое, как у последних. Нежненькая ручка ее, придерживающая платье, имеет излишнюю гибкость, так что пальчики и ладонь, от малого прикосновения к ткани, как перышко, гнутся назад. Я бы и это назвал barocco, хотя весьма позволительное здесь, даже не излишнее. Черты лица Бибианы имеют много индивидуального, портретного: оттого с первого мгновения лицо ее не понравится; надо вглядеться в него, чтобы полюбить его. Кончик носика слишком заострен и выдается вперед, нарушая гармонию греческого профиля. Это изящное произведение при мощах святой и около позорного столба, при котором ее истязали, произвело на меня впечатление самое гармоническое, самое полное, вместе и трогательное, заунывное, но и сладостное, успокоительное. Сумрачное небо согласовалось с окружавшей меня печальной обстановкой и с расположением моего духа. Поводом к этой прогулке было замечание Винкельмана, стр. 180.
Мне было отрадно и лестно направлять свои прогулки по следам самого Винкельмана, будто в его сообществе, и воодушевлять себя его собственными впечатлениями, переживать в себе самом его ощущения и мысли, его увлечения и восторги. Такие затейливые опыты эстетического образования расширяли мои задачи и цели далеко за пределы одних лишь научных интересов. Я не довольствовался только изучением стиля, типических подробностей и основной идеи художественного произведения: оно должно было меня воодушевлять, улучшать и облагораживать, воспитывая во мне высокие помыслы, очищая мой нрав от всего низкого и пошлого, от всего, что оскорбляет человеческое достоинство. Может быть, тогдашнее настроение моего духа даст вам новую черту для характеристики так называемых людей сороковых годов, вроде Райского у Гончарова и Рудина у Тургенева».
В тех же видах самовоспитания и совершенствования, я любил отдыхать и освежать свою голову от ученых занятий в Сикстинской капелле и Ватиканских Стансах вовсе не с тем, чтобы изучать знаменитые фрески Микель-Анджело и Рафаэля, которые я уже знал во всех подробностях, а для того, как это казалось мне тогда возможным, чтобы войти в интимные, симпатические отношения с обоими великими художниками, чтобы проникнуться насквозь их гениальными помыслами, заглянуть в самое святилище их вдохновения, когда они творили эти восхитительные образы, которые теперь меня окружили со всех сторон и повсюду на меня смотрят. Чтобы понять такое расположение моего духа, прошу вас припомнить, что в мое далекое время еще верили в наитие свыше и чаяли себе таинственных откровений. Если мне мечтался Винкельман спутником и руководителем в моих археологических прогулках по Риму, то почему же не могли бы быть моими собеседниками и наставниками Микель-Анджело и Рафаэль, когда я приходил к ним в гости в Сикстинскую капеллу и в Ватиканские Стансы? Теперь все это кажется смешным, даже глупым, но тогда было оно как следует.