Не женись по расчету – не рассчитаешься!
Б. Крутиер
Я ехал проститься со Светлячком. Ехал на трамвае. И нога-княгиня побаливала ещё в гипсе, да и чего колыхаться-кланяться пехотинцем, когда можно ехать зайцем в законе?
Своими пламенными речами секретарь так поднял во мне боевой заячий дух, что я любого медведя из контрольного кодляка свалю одной левой. Нету билета и не приставай! Будут шмели[381] – заплачу! Спасибо комсомолу, в мой чёрный час подал мне бесценный совет, не побрезговал.
И вот за всё время, что маюсь я в городе, первый раз еду на трамвае, еду герой героем. Без билета – как с билетом! Никого и ничего не боюсь!
Еду и слышу, как кто-то кладёт мне руку на плечо – я сидел за задней площадкой.
– Бах! Хваталин! Жених!.. Когда на свадьбу позовёшь?! – ору во всю глотку. У меня хоть и мал кадык, а рёву в нём с воз, если понатужусь. – Когда, Ермак Тимофеич? Ну, казачий атаман?!
Королевский женишок кислую даёт отмашку.
– Что так? – недоумеваю.
– Потерпел фетяску! Подал в отставку! Развелись, свадьбы не дождамшись… Я, бесшансовый, придал ускорение. Разошлись, как в речке два толстолобика.
– То есть?
– Ё, кэ, лэ, мэ, нэ!.. Полный уссывон! Это тыща и одна ночь!
– А что дама, которой ты был объят?
– Прикинулась дохлой рыбкой… Делишки у неё рыдательные. С её маринованным урыльником на что рассчитывать? Да ну её!.. Эх! Сейчас бы пивка для рывка, бутылочку водчонки для обводчонки и бутылочку сухого для подачи углового!
– А всё-таки? Что она говорит?
– Молчит моя метёлка. Молчит, как пятак в кошельке. Ещё бы ей мокрый хвосток подымать… Веришь… Я тогда про эту хромосому волосатую тебе ещё ничё такого кипячёного и не сказал… Так, не бабёшка, а охапка тоскливых костей. Больно охота на таку кидаться! Не пёс… Да еслив одне кости, а то ещё и… Припадает, хромает, как инвалидка Великой Отечественной. Ей-бо! Да еслив только кости да нога, а то ещё и глаз. Чуть не соломой затыкая. В бельме… А чуланиты!?[382] Не могу видеть… Эвот так и подмывает бросить на них спичку. Горящую! Бросил и чеши фокстротом!.. Еслив тольки кости, нога, бельмо да чуланиты… А то ещё и груди у этой бородули…
– А что груди?
– А то, что их, этих басов, вовсю нету! Ни сверху, ни снизу! Так… один художественный свист. Не груди, а прыщики. Плоскодонка!.. Гладильная доска!..
– Извини! Куда ж они сбежали? Раньше ты как про них мне пел? Не груди – двустволка! Стоят, как часовые! Царственные, гордые!
– Были, да все вышли…
– То есть?
– Потерялась пипочка от грудей, они и сели прыщиками. Воздушек-то тю-тю… Потому как надувные были-с… Всё там надувное у этих дубоплясов! Чуть и меня не надули! Есть же страхолюдины… Во ба поджанилси бабальник на таковской мочалке… Форменная глиста в скафандре!.. Ни… Уж никакой кобелино не отбил ба! Давись дерьмом всю красну жизню! Больно надо… Болт я на неё положил! На мой век конфеток хватя! Да я отхвачу себе совьетто-ебалетто-шик![383]
– И царёва дача уплыла?
– По-оплыла-а… по Иртышу… Иди всё хинью!.. Помахаю вот сейчас в последний раз ручкой… И ножкой!.. Дури-и-ина!.. Одноклеточный!.. Воистинку прихлопнутай на цвету… Не с дачей же жить-миловаться!
– Так из-за чего же вы разбежались?
Бедовар опало качнул рукой.
– Там тестюшка – оторви собаке хвост! Кипятком мутант писает! Эвот и переколомутил всё … Письмённый больно! Переучили этого взвихрённого в церковно-приходской академии!
– А ты ж говорил, что он вроде простуня?
– Ага, недоструганный Буратинка!.. Там тако-ой простой, как три копейки одной бумажкой! Копчё-ёный во всех дымах! Делова-ар… Занудней любого копача.[384] Грозился задвинуть меня в чалкину деревню…[385] А из чего всё пыхнуло?.. А из-за чего поднялся этот гундёж?.. Я тебе вкратцах… Помнишь, я те рассказывал, отмечали мы день именин соседского кота? Сла-авночко наотмечался я… Мяу не мог сказать! Не пошёл я на второй день на работу. Не сгодился в работу и на третий. Ну, за день оклемалси, а вечером приходит паря-сосед, из того дома, где кота отмечали, и зовёт на свой уже день. Деньрожденец! Без булды. На деньрожку зовё. Не на столетие русской балалайки… Вишь, полоса днёв… Эвот и запой, завал у членопотама… День то у одного кота, то у другого… Я и на третье… пардону подай… я и на четвёртое весёлое утрецо не сгодись в копайтен унд кидайтен. Тестюшка, погостный жук, и взвейсь синим костром. Там побелел, как вша змеиная. Не отдам алкашке дочкю! В работу не лезет, ходит хиньями по-за тыньями!.. И завёл этот брахмапутра такую арию Хозе из оперы Бизе!.. Не отдам! Не отдам!.. Да и не надо. Ну какой обалдуйка отымает ё у тебя?! Пойду наперекорки судьбе! Немного побегал с ними под один плетень и горшок об горшок. А то он ещё учить меня будет!.. Я этому брахме[386] ясно ломанул: «Каждый дрочит, как он хочет! И отвянь от меня!» Вот такое вазелиновое кино… Разлюбезнику тестюне че-естно поднёс под самый киль![387] – выставил он кукиш. – Помнить до-олго будет меня эта Чубляндия…Э-этот честный сектор, несчастная куркульня… День-ночь без продыху и пашут, и пашут, и пашут, как перед концом света. Там ба у меня была житуха, как у седьмой жены в гареме! Таковски тяжеленная! Сналыгали б и заездили вусмерть. Что Боженька ни делай, всё на лучшее выскочит… Пускай оне раздобудут своей Лёлечке другого такого меднолобика, – он с силой и с укорным отчаянием подолбил себя кулаком в лоб, – а я отхвачу себе зажигалку конфетулечку, – он поцеловал сведённые вместе три пальца, – со всеми удобствиями! Такой мой зюгзаг. Что я, чубрик, какой некультяпистый? Или мушками засиженный? Буду глядеть, чтоб забавушка была пухнатенькая да круглявенькая, как поварёшка. Тверда моя новая линия… Мне участочек отвалили с полтвоего Люксембурга! Раз плюнуть серенадку Солнечной долины найти… У Хваталина снайперская пуля всегда в карауле… А по Олюне сердчишко из прынцыпа не тукая… Не-е, не тукая! У меня всё крепенькое, хоть знак качества припечатывай… Как-то погасил жар в груди, нагужевался до бобиков – загулял трахтибидох! – да с полного роста слетел с копытков на асфальт. Головкой об бордюрчик. Думаешь, у кого бобо плюс сотрясение? Думаешь, у кого прогиб? У бордюрчика… Вот зараз заберу свои последние там тапочки-тряпочки и чао, какао, здоров, кефир! Как хорошо, что утконосый Коржов не сдал тебе моё место. Как чуял, приберёг для испытанного, старого кадра…
Только тут меня осенило.
– Послушай, горький мой милостивец, – погладил я его по руке, – что-то не пойму… Ты второй год в общежитии?
– Второй.
– Тебя что, оставили на второй год в училище?
– Сморозишь… Да меня было досрочно не выперли за величайшие успехи! Еле уцелел… На санчика[388] всего год мучиться. На второй и просись – не оставят. Кончил, катнули в работу. Жилья не дали пока. Эвот в коржовке я и токую. У нас таких полна коробенция. Уже работают, а квартирят в училищном общежитии. До времени, конечно. Уйду, как работа подаст угол, а лучше отбыть с почётом на хату к какой-нибудь виннепухочке. Вот лётаю по вызовам на своём участке, приглядываюсь, как к банку, ко всем сдобам. Как нарвусь по вкусу, так я её, горяченькую витаминку Ц,[389] и в за-агсок… Ну… – трамвай заметно срезал бег, – моя остановка…
Хваталин без аппетита подвигал, покивал двумя толстыми, рачьими пальцами:
– Ку-ку… Чеши фокстротом!
Так уж водится, что самое главное узнаёшь в крайнюю минуту.
Мы прощались со Светлячком за руку, когда глухой, размытый звон послышался совсем где-то рядом, внизу, и так близко, так тихо, что, казалось, раздался он во мне. Я машинально цап за карман и накрыл у себя в кармане другую, свободную, ручонку девочки.
– Ты-ы?! – изумился я.
Светлячок съежилась, в страхе надула губки.
– Я ничего у вас не брала… – пролепетала она, еле удерживая уже подступившие слёзы.
– Верю. В пустом кармане ничего не возьмёшь, – ответил я, преотлично помня, что и номерок из камеры хранения, и несколько ещё выживших моих последних монеток были перехвачены бечёвкой по низу кармана. – Зато… – я растерянно достал из кармана шесть или семь ещё тёплых белых двадцаточек, – зато я теперь знаю свою тайную благодетельницу… Это ты скрыто подбрасывала мне в карман денежки? Ты?..
Света долго сопела, не хотела сознаваться, но в конце концов еле кивнула и конфузливо отвернулась в сторону.
Я опустился перед нею на корточки, прижался щекой к щеке. С минуту я не мог вымолвить слова, потом тихонько, вшёпот спросил:
– Откуда у тебя деньги?.. Ты…
– Скажете, крала дома? – опередила она мой мучительный вопрос и фыркнула: – Вот ещё охота красть! Да мне мамка с папкой сами дают на морожено. Я не покупала… А ещё я выпрашивала все мороженые денюшки у Вовки Хорошкова, – показала на соседского мальчишку, катался на своей калитке, не сводя восторженных глаз с меловой свежей размашки по забору напротив «Квас – плешивый трус». – А бабушка не давала. Она никогда не давала на морожено! Вовка говорит: «А давай насбилаем копеечек, купим бандита и пускай он убьёт её из лужья… Чоб не жадобилась…» Вовка р-ры не выговаривает ещё…
Я позвал Вовку, и мы втроём отправились на угол к ближней будочке мороженщицы.
– Тебе сколько, Вова? – спросил я.
– Тли! – выпалил демонёнок и для верности вскинул три оттопыренных пальца.
Я купил им по три эскимо, и мы расстались.
Мир тесен: все время натыкаюсь на себя.
М. Генин
Я почувствовал себя на верху блаженства. Мне пришла счастливая мысль о том, что настали мои лучшие времена, те самые времена, когда я обещал сам найти Розу, и я покатил к ней в общежитие.
Вахтёрша сказала, что Роза только-только куда-то вышла и непременно с минуты на минуту вернётся, поскольку Роза большая домоседица.
Я присел у двери на табуретку.
Минул час, второй, утащился третий…
Роза всё не возвращалась.
Где-то под одиннадцать я уехал. Мы так и не увиделись.
На вокзале я посидел на своей лавке против камеры, погладил свою блёсткую дерянную перину… простился… и побрёл наверх, в зал ожидания, где было и народу тесней, и свету ярче, и где не надо мне больше жаться от милиции.
Теперь я могу спокойно сесть на широкую скамейку с гнутой спинкой и ждать, как и всякий в этом зале, своего поезда. Пускай подходит ментозавр, пускай спрашивает, куда мне ехать. Не пряча глаза, спокойно отвечу, что еду в Каменку, что поезд мой будет ближе к рассвету. Здесь я сяду затемно, а выйду в Каменке уже при дне…
Я сидел как порядочный пассажир, мурлыкал про себя:
– Силач – бамбула
Поднял четыре стула,
Выжал мокрое полотенце
И сделал прыжок с кровати на горшок…
Тут ко мне подлетел Бегунчик.
– Синьор! Простите мои мозги, не врубакен… Вы как затесались в этот вагон для некурящих? – обвёл он широким жестом громадный гулкий зал. – Вы не боитесь, – подолбил кривым каблуком в пол, – что ваше место в погребухе захватит какой-нибудь бамбук?
– Нет, – ответил я себялюбиво и уставился на синяк у него под глазом. – Где разжился?
– А-а… Кулачок с полки упал… – кисло отмахнулся Бегунчик. – А между прочим, именно там, – опустил он взгляд, – у камеры ждала тебя до одиннадцати кралечка… Напару с костылём. Серьёзная… Важная… Сидит, как мытая репа. С виду не похожа на вокзальную фею с горизонтальной профессией.[390]
– Кончай петь Алябьева![391] – отмахнулся я.
«Значит, мы разминулись в пути, – с досадой подумал я о Розе, как о чём-то отошедшем, отстранённом. – Значит, не судьба…»
– И с каких это пор птичке свое гнёздышко не мило? – не отставал Бегунчик. – Не хочешь ли ты сказать, что твоя вокзальная эпо́пия уже кончилась?
– Представь! – стиснул я его локоть. – Через три часа с копейками я отбываю.
Бегунчик боком вжался между мной и обрубышем, коротким пухляком – сонно отрезал ножом толстые кружочки от венка колбасы и откусывал хл еб от целой буханки.
– Я ведь тоже отбываю чудок попозжей твоего, – прихвастнул Бегунчик. – Только я не ликую в отличку от некоторых… Тебя, рыжик, спасла эта штукенция, – постучал по моему гипсу, – а то б ты накрылся калошкой и был бы ещё грустней меня. Наш бандерлог, – Бегунчик притишил голос, – уже намылился двинуть тебя в дело.
– Какое ещё дело? – перехватил я его робкий, жмущийся взгляд.
– А простое… Сами мы чистюли… В городе, в пригороде чистоту наводим… Чистим-блистим! Убираем, что плоховато висит-лежит по дворам… Голубятники[392] мы немножко… По совместительству немножко воздушники,[393] слегка банщики…[394] Так, мелочишкой баловались. Кассиров[395] у нас не было… Ничего серьёзного. Нам совсем мало нужно было набрать форса[396] до Одессы. На билеты набрали, а на харч не успели. Ямщика[397] нашего замели. Это тот… с селёдкой…[398] В конверте[399] уже… а может, и в сушилке…[400] Не продал бы всех нас… И весь таборок ударил по югам. Двое уже оборвались. Нырнули…
И чем дальше я слушал, тем всё твёрже убеждался, что Бегунчик вовсе не какой-нибудь матёрый мазурик, а так, горькое дитя беды.
Уже давно свернулась война, а долгие её шипы жалят всё больно.
Отец у Бегунчика погиб на фронте, мать угнали в Германию.
В фашистском концлагере выжила. Вернулась.
Но за то, что была в плену, её репрессировали. И уже в советском концлагере пропала без известий.
Детдом подымал мальчика. Пробежал девять классов, прижгло удрать в одесское военное училище, которое когда-то кончил отец. «Стану офицером. Как отец!».
А пока стал Бегунчиком. Так в детдоме называли беглецов.
Сумел Бегунчик тайком вскочить в ночной скорый поезд, но проехал всего одну остановку, дальше ревизоры не пустили. Завозились в милицию сдать – удрал.
Решено: заработаю на билет и доберусь до Одессы. Но кто возьмёт тебя хоть на любую работу, раз у тебя никаких документов?
Вокзальная стая паспорта с постоянной пропиской не спросила. Не спросила даже имени. Довольно клички. Рослый проворный парень глянулся ей: ноги-пики длинные, легче такому уходить от погони.
Стая, кочевая, цыганская, скакала из города в город. Всё равно было куда ехать, абы не торчать на месте, и она согласилась на Одессу. На Одессе настоял Бегунчик.
Ночами Бегунчик лазил по дворам, набирал снегу – срывал с верёвок бельё. Раз бельё на ночь выброшено или забыто, значит, считал он, в нём не очень-то и нуждаются, значит, оно лишнее, и он брал, по его мнению, у людей ровно столько, сколько им не жалко выбросить и сколько нужно ему и ни на копейку больше.
И вот деньги добыты, билеты взяты.
Уезжали по двое. Так надёжней.
Вчера уехала первая пара, сегодня двинется вторая.
Но у Бегунчика неспокойно на душе.
Хоть его билет и при нём, да ехать без напарника настрого заказано. Да придёт ли тот к поезду Бог весть. Нашёл, может, гость из тьмы лёгкую на уступку машерочку, ночует у неё и не пригреется ли к тёплому бочку трёпаной рыбки до таких степеней, что не захочется подниматься к раннему поезду, плюнет на всё да и останется? Бегунчик чувствует себя как на пристяжке.
Бегунчик распрекрасно понимает, что ему вообще не по пути с этими путаниками, а так, пока до Одессы, очень даже по пути.
– Дотянусь до моря вот – там они меня только и видали! Там я от них отчалю… Там… У меня цель… Отцово училище… Это тебе не баран начхал!
– Как же! – привскочил я от удивления. – Дожидается училище! У тебя документов никаких! Пути до первого милицейки! Ну, ты ж без…
– А наиглавный документища со мной, – Бегунчик важно погладил себя по лбу. – Знания.
– Там с тебя потребуют и свидетельство за восемь классов, и паспорт, и характеристику… Да и… Не поздно ли? А ну экзамены там уже прошли?!.. А ну крутнётся… Поцелуешь пробой и назад… А если так… Дошлёпай в школе годик и наточняк поступай?!
Бегунчик долго смотрит в пол. Кривится.
– Да сам, тетеря, об том уже тут думал… Прости мои мозги, не врубакен…И вперёд какой-то шаткий путь, и назад некуда отступать… Выскакивает какая-то фигунция… Не на что отступать… Хоть пой романс «Что нам делать, как нам быть, где нам маньки[401] раздобыть?..» Как где-то я читал, «в том и судьба, что все пути перед тобой открыты, а денег на дорогу – нет». Катани без билета – сдадут святоши ревизоры в милицию. А с милицией пригреметь к своим в детдом… Это…
Бегунчик замолчал, прислушиваясь к объявлению по радио.
– О! – осклабился. – В мою сторону тот же скорый, на котором долетел я сюда. Уполовинили стоянку. Припаздывает…
– Слушай, – тереблю за рукав Бегунчика, – у касс пусто! Добрые люди по ночам не ездят… Если возьму билет, поедешь назад? Не рассуждай. Да или нет?
– Откуда у тебя манюхи? И ты – мне?.. – напряжённо соображает Бегунчик. – Прости мои мозги, не врубакен… За какие такие заслуги перед Отечеством?
– Да да или нет?
С минуту Бегунчик думает и трудно, еле заметно кивает.
По своему паспорту я сдал его билет в кассу и взял новый. До его д о м а.
А самому мне пришлось ехать без билета.
Ревизоры не прозевали меня, прищучили уже у самой у Каменки.
Вывалил я всю правду, как велел секретарь, и про своё вокзальное житие, и про Бегунчика, и про бесплатные дорогие обкомовские советы.
Они слушали, похохатывали. Ну заливает! Ну заливает!
И кончили так:
– Басни ты сочинять мастак. Да мы не всякой басне веру даём. Пускай ещё милиция тебя послушает. Повеселится. А то, небось, скучает она там в твоей Каменке.
Дежурный с миром, без штрафа, отпустил меня, как только ревизоры полезли в вагон.
За игру ума можно получить по мозгам.
С. Скотников
Дня через два поехал я от Митрофана в Насакирали. Перевезти маму.
С поезда я прибежал домой уже под вечер.
Посёлок был пуст. Все ещё толклись на чаю, дёргали грузинские веники.[402]
Я побежал к маме на участок. Именно – побежал. Я не мог идти шагом, нетерпение толкало меня в спину, и я летел вприбег.
За дорóгой, на участке, закреплённом за мамой, её не было. Значит, где-то в общей бригаде. А где? А может, нашу двадцать четвёртую бригаду кинули в помощницы какой-нибудь другой бригаде и где тогда искать?
Я изнизал все бугорки, все наши огородики, забежал на милую реченьку Скурдумку, избéгал все тропинки, выглаженные нашими детскими босыми пятками в глянец – всем поклонился, со всеми поздоровался.
Со всеми с поклонами простился…
Было уже совсем черно, когда я вернулся в посёлок.
Блёклые огни робко супились из окон.
В длинном нашем бараке не было света лишь у Чижовых да у Семисыновых, у наших соседей.
Чижовы, наверное, уже уехали в Россию.
А что с Семисыновыми?
Меж чёрными окнами, стражами ночи, как-то тускло, неуютно, пугливо светилось наше окно.
Как я и думал, Чижовы съехали в свой Икорец под Лиски.
А с Семисыновыми свертелась такая чертовщина…
Ещё утром всю семью видели в посёлке. А вечером сползается усталый люд с плантаций – на семисыновской двери толсто дуется чёрный комендантский гиревой замок.
Раз замок комендантский, комендант может знать, куда подевалась семья средь бела дня.
– Я слыхала стороной, – рассказывала мама, – стали мужики потихоне спрашувать Комиссара Чука, что с Семисыновыми. А Чук и скажи: «Этого казуса вкруг пальца не обмотаешь… Больно много понимал этот ваш Семисын об совхозе и тюрьме. Сколе было пето этому ухабистому… Не тычь на других пальцем, как бы на самого не указали всей рукой!.. Так и не доехал до правильного понятия… Что ж… Долгий язычок подрезает дни». Больше не стали спрашувать. Убоялись… Та… Такая жизня…
– Где это видано, чтоб семья пропала среди дня? Где такое бывает?
– И-и, сынок… – Мама стишила голос до шёпота. – У нас чего только не бывает… Хочешь сцелеть – мовчи, як гора…
– Чего же молчи? Вроде культ развенчали…
– То ли развенчали, то ли свенчали… Кто зна? – ещё тише возразила мама.
– А что такое деда Анис говорил про совхоз и про тюрьму?
– То-то и горе, что правду говорил… Совхоз наш выселенческий… Кто где по мелочи проштрафился, его тут же по свистку оттуда, – ткнула пальцем вверх, – р-раз и – на выселки. Вот в такие совхозы-колонии…
– Мы тоже выселенцы?
Мама вздрогнула и замахала на меня руками. Тише! Тише!
– Какие мы там отселенцы?!.. Мы сами по себе приехали… Такие тут тоже проскакивають… Дед Анис говорил, что совхоз, что тюрьма – никакой разницы. Только тюрьма по ту сторону колючей проволки, а мы, совхоз, по эту сторону проволки… Что мы на чаю возюкаемось, что заключённые… И ещё он говорил, что в колхозе люди за палочки в тетрадке корячатся, что и в совхозе чуть не даром гнутся на плантациях. Май – самый напор, самый сбор чая. А норму такую вскрутять, что хоть примри на том чаю, а не ухватишь большь сентября. Почитай на тех же колхозных палочках едем…
– А разве это неправда?
– То-то и горе, что правда. Тилько видишь, как та правда выходит? Был человек… Добежали его слова куда не надо – нету человека… Давай, сынок, лучше не балакать об этом. А то у нас стены ушастые…
– Давайте, – согласился я и с горечью подумал, что старшие боятся, таятся друг от друга, хотя и думают одинаково. – Давайте про другое поговорим. Я приехал увезти Вас в Каменку.
Я думал, она обрадуется, а она вроде того и восстань.
– От так враз и ехать? – полохливо свела руки на груди. – Да как же я всэ бросю? Мне до пензии шисть годив… Дособеру тутечки свои года, тогда…
– Ма, да Вы что? Жить порознь? Чего ради? Да у Вас этих годов и так чёрт на печку не вскинет!
Она печально задумалась.
– Отсаживаете, хлопцы, от работы. Як же без работы?.. Пчела трудится – для Бога свеча сгодится…
– Отдыхайте, пчёлушка… Вы своё отыграли. Хватит с Вас и трёх свечей. Таких три лба вытянуть… Одни троих кормили! Да неужели мы втроём не прокормим Вас одну?
– Та шо меня кормить? Инвалидка я яка? На хлеб заработаю, с ложечки кормить не треба… А как подумаю, как жить в той каменной Каменке… Опять одна комнатка… То вы были маленькие. А теперь? Митька отбыл морскую армейку. Глебка отбывает… Ты уже посля школы. Все ж взрослючие мужичары. Как же мне, жинке, с вами с тремя в одной комнатке обретаться? Мы ж не скотиняки… Люди ж вроде… А как поехали из Криуши – всегда на семью одна комнатка и в Заполярке, и тута, и в Каменке… Хоть и совестно сознаться, я чуть вольней и дохнула, как осталась здесь на месяц без вас одна… Я ж человек… Не чурбачок… И болит душа без вас, и с вами вместе как быть?
– Нормально всё будет. Приедем в Каменку – в первый же день пойду с Вами в райисполком. Повоюем за жильё. А оставь Вас сейчас здесь одну… Не получится ли, что я снова приеду за Вами, а у Вас на двери – комендантский замок?
– Не дай Бог дожить до комендантова замка…
В Каменке на второй день мы пошли с мамой в райисполком. На приём к председателю.
Заняли очередь в том раю за рослой, мужиковатой бабой.
Слово за слово. Та и спрашивает маму:
– Вы за чем прибёгли в этой рай?
– Да за крышей… У меня… Четыре души в одной комнатёхе в барачной засыпушке. Там та комнатка чуть разбежистей носового платка. Как кулюкать четверым в одной такой куче?
– Это свинарня, а не людская жильё…
– Так я главно не сказала. У меня три взрослюка сына! Да я в пристёжку к ним четвёрта… Вот тут как… Я всёжки женщина…
– Ой, подруга, в этом раю разживéшься… Понимаю твою горю и пускаю тебя поперёд себя. Тольке не спрашивай почему.
– А и вправде – почему?
Незнакомка наклонилась к маме, проговорила сбавленным тугим голосом:
– А то посля меня тебе может не хватить нашей наидорогой советской властоньки… Раз само выболтнулось с языком… Слухай… Я надбегала уже сюда за крышей… Ой, лёпанула! Не я, дочкя прибегала… Мы сами из Голопузовки… сельцо тут под Каменкой. Голопузовские мы, голокрышные… Совсем хатёха у нас плохущая. Ветер раздёргал солому, стоит хатёшка без платка… Я лежала с сердцем. Что-то забарахлил мой кожаный движок… Дочкя прибегала сюда на приём просить на крышу…А этой туподрын, – кивнула на высокую лакированную дверь, за которой принимал председатель райисполкома, – заместо подмощи загорелся завалить её на свой райский столищу и хотел, извини, поставить градусник… Ну, чего все кобелюки хотят?.. Разлетелся косопузый вождёк скоммуниздить у дочки чистоту. А девка у меня непритрога… Детиница гренадерского росточку. При силах… Вся в меня… Чудок не прибила. Она у меня ещё та конёнка. Ка-ак со всей сильности гахнула ему пинка по ленинским местам[403] – сиськохват и скрючься поганым червяком!
– А дальше что?
– А дальше… Вот я пришла. Не за крышей себе – за крышкой ему. Принесла гробовой гостинчик… Вышак ему ломится!
Женщина чуть подвигала правой рукой.
И я заметил, что у неё в рукаве был тяжёлый железный прут, поддерживала его колодцем ладони.
– Проломлю козлиный лобешник шкворнем… Дурь из него сольЮ́… А там будь что будет… До чего мы дожили?! Кто нами правит? Кому мы молимся? За кем мы, дурьё, бегим в той хренокоммунизмий? Пойди на первый угол и услышишь всё про этого председателёху… Взял какую-то Маруську… брошенку с приданым. С чужим дитём. Марусяка эта его нигде не робит. А там живут – всего поверх ноздрей! И за что такие блага? Три класса в загашнике! Всегой-то три! А моя дочкя поучёней, отбегала все десять! Так она коровам хвосты моет в колхозе… А он?.. А этот бугор в овраге был и первым секретарьком во многих районах, и предрик вот у нас… Командует районом, как подсвинок мешком… Бывший по найму пастух при соввласти пасёт целые районы! Во пастушища! Будь этой шишак при грамоте, его б, можь, совесть хоть капельку держала в кандалах. А так… Распущён… Ох и рас-пу-щён этой Горбыль!..
Тут открылась дверь, и председатель прошёл через приёмную к выходу, держа какого-то старичка под руку и льстиво заглядывая тому в глаза, без примолку щебеча. Наверное, посетитель был важный, раз сам пошёл провожать.
Как только председатель выпнулся из открываемой двери, мама увидела его и, смешавшись, резко шатнулась за свою собеседницу.
В той засаде она была всё время, пока председатель снова не пропал за дверью в своём кабинете.
– Пошли отсюда, – еле слышно шепнула мне мама.
– Но мы ещё…
– Пошли… Вот так встречка!.. Пошли… Потом всё поясню…
На улице мама сердито выпалила:
– Ни к какому председателю я не пойду.
– Вам что, его походка не понравилась?
– Не до смешков… Ты знаешь, кто этот председатель?
– Председатель. И больше ничего.
– Да нет… Чего-о… Щэ скилько чего-о… Собачанский наш сосед…
– Ну! – обрадовался я. – Тем лучше. Глядишь, по-соседски и помог бы…
– Мне-то он бывший соседец. А тебе – так целый папка!
– Это откуда такое?
– Так ты у себя и спрашуй. Кто в Насакиралях бегал встречать на дорогу батька с войны? Ты. Кто назвался тебе папкой? Он. Ты и привёл тогда его домой… Там, в Насакиралях…
Я стал кое-что смутно припоминать:
– А-а…
– О-о! – вздохнула мама. – Вот так встречка… Лучше я б всего этого не знала… Вот так Серёга… Вот так Горбыль… Как же можно так грязко пасть? А шоб его черти в дёгте купали!
Некролога о Горбылёве не было ни в «Правде», ни в районке. Значит, Софья Власьевна не понесла потерь в Каменке. Но тем не менее Горбылёва в Каменке не стало. Наверняка перебросили в другое куда место. С повышением.
В Каменке мама долго скучала по Насакирали.
Скучала по своим стародавним товаркам и особенно по Анисе Семисыновой.
Скучала по работе на чаю.
Скучала по той жизни, далёкой, трудной, но, странное дело, такой приманчивой.
Видела себя: собирала чай.
Видела: везли е ё чай на фабрику.
Видела пачечки чая в лавке. Люди берут тот чай, берут, берут, берут…
Многим был нужен е ё чай.
А теперь?
Домашний генерал… Вести один дом. Сготовить, прибрать, постирать… Ну, на огородчике… Это не труд…
Судьба до поры отпихнула, сдёрнула с работы, и жизнь привяла, поблёкла.
Мама домашничала.
А мы все трое – скоро вернулся из армии Глеб – бегали на молочный заводишко.
Глеб компрессорщик, я помощник кочегара.
И были мы под началом у Митрофана. Механика.
В нас, бывало, тыкали пальцем. Во, семейственность механик развёл! Да будь она, эта семейственность, трижды крива! Выли мы с Глебом от той семейственности.
А всё потому – сладеньким добрячком повернулся к чужим Митя, стеснялся бить посуду.
Один самовольно взял отгул за прогул; другой закатился не то в Волчанское, не то в Кривую Поляну свататься и на неделю увяз; третий в двадцатый раз хоронит одну и ту же бедную бабушку; четвёртый уже целую неделю ищет кобылу у цыгана[404] и никак не может найти…
Митрику бы стукнуть кулаком да покруче взяться за расхлябников, а он – трусоват, себе на уме – всё спускает на ласковых тормозах: с людьми надо ладить, надо всё миром, надо всё добром.
Отпетые гуляки-лодырúты раскусили Митрика, выработали безотказную тактику: прогулял без причины – молча являйся с повинной чекушкой-выручалочкой. Митрик тут не смел отказать – смертно обидишь человека и… в тёмном уголке врезался в водку, тянул мировую, уважительно восходил к алкогольным облакам, занюхивая принятое тремя пальцами.
Дальше – больше.
Однажды перед промывкой котла Митрофан скажи лупоглазику Мищенке:
– Полезай, зелень подкильная,[405] в котёл, осмотри всё, что там и как, проверь состояние труб и промывай, снимай всю нечисть.
Спесивый Мищенко, кочегар, никаких Иван Иванычей не признавал. Заартачился. Не полезу, не полезу! И Митрик – старшой! – сам полез в топку.
После этого скандального «подвига» за ним твёрдо легла слава архидобрячка, совершенно безвредного и совершенно безвольного патрона-тряпки и им стали крутить, как кому хотелось.
Однако этот крутёж боком выходил нам с Глебкой.
Это с чужими Митрик ниже травы, тише воды, а со своими лютей тигры. Как же! Начальник! Руль! Апостол! Неровно с ним дышим. Воистину, храбёр трус за печкой. Храбёр на своих. Герой на меньших.
Другим что? Другим уже то хорошо, что своё начальство они видят лишь на работе от точки до точки. А ты круглые сутки ликуй от счастья! Да он тебе и дома не брат, а архимандрит.
Вот кто-то не вышел на работу.
Кого кидать на прорыв? Кто у нас ближе? Кто нам доступней? Опять же ты!
Ты отпрыгал свою смену. А он тебе:
– Созонка,[406] голуба!.. Протя!..[407] Адики!..[408] Выручайте!..
Не лаской, так таской по-родственному прижмёт, и ты, отстояв свою смену, стой ещё безразговорочно и за какого-то бабаягая-прогульщика.
Или…
Прижёг холодина, в самый момент лить лёд – масло живым льдом охлаждали, – а у заливальщика глубоко уважительная причина: лень с труда сбила, попал в вермутский треугольник. Недельный запой. Потом ещё с полнедели продолжается перепелиная болезнь, опохмелка.
Митрик и затыкает брешь не мною, так Глебом.
Толсто навалишь на себя всю тёплую одежину, шланг в руки и айда заливать. Когда тихо вокруг, терпеть ещё можно. Зиму я люблю, хоть мне и не до красот. На деревьях зима торжественно развесила стога снега. На мимо пробегавшей дороге неуживчивый жгучий мороз сгонял крестьян с саней и усаживался сам… Господи-ин Мороз!
Смотришь, как мужичок, спрыгнув с саней, потешно молотит за ними вследки ради подогревки, у меня весело согревается от той картинки душа. Работается в тихие погоды легко, влад. Льёшь и льёшь из шланга и горка льда растёт у тебя перед носом прямо на глазах…