Молодой унылый хирург буркнул:
– Ну-ка, топнем пяточкой в пол. Топнем…
Я попробовал и, покривившись, сел.
Поддерживая ногу выше колена одной рукой, другой он широконько отвёл ступню влево, отвел вправо. Насуровил брови.
– В коленке ходит в стороны… как маятник… Разболтана… Надорвана наружная боковая связка… Эта нога попадала раньше в переделку?
– Ещё года три назад… Гоняли футбол… Вывихнул. Чашечка аж на бок заскочила… Бывает, идёшь, в ноге хрустит, как у старой козы.
– Эу! Не нравится она мне, детонька…
Он скользнул летучим постным взглядом по набрякшей ноге, кивнул сестре – выжидательно пялилась на него от окна:
– Лангетку.
Меня облило страхом. Я оцепенел.
Имел я уже счастье проваляться чуркой полтора месяца в больнице именно с этой, с левой, ногой, обутой в гипсовый сапожок. Неужели снова на полтора месяца?
Сестра наложила гипс лишь сзади по всей ноге от корени до вышки. Не думал, что можно так быстро обезобразить ногу.
Я чуже косился на прямую, уже негнущуюся ногу.
– Не узнаёшь? – с некоторой долей вины улыбнулась сестра.
– Не-е…
– Ещё до паралича налюбуешься своей лангеткой. А пока не совсем застыло, отгинай углы снизу, чтоб ребром гипса не тёрло щиколотки. Отогни и сверху по краям ушки. Не будет давить и при ходьбе за одно ушкё можно из кармана придёрживать эту чурку… Ня давай ей съяжжать на сами щиколотки. А натрёшь щиколки в кровя, так зялёнкой, зялёнкой…
Это что-то новое, уныло думал я, отгибая белый желобок с обоих концов. Гипс был ещё податливый.
– Какая зелёнка? Какая ещё ходьба? – растерянно бормотал я. – В прошлый раз ну все сорок пять дней честно припухал в больнице…
– В больницу? – спросил врач. – А может, ты ещё запросишься в пятую хирургию?[366] Успеешь… Её никто не обежит… А пока ни пятой тебе, ни шестой.
– Такие с утра строгости…
– Никакой больницы, – зажевал доктор зевок. – С этим не кладём.
– Спасибо вам…
– Спасибов много, да… – в усмешке он потёр три пальца, – маловато… Через недельку так начнём потихоньку расхаживать… Да-а, ходить… ходить… Жизнь в движении!
Он гулко постучал ногтем по застывшему у меня на ноге каменному желобку.
– Это удовольствие… Музыка эта всего на три недели… Отлежимся дома… – До хруста в челюстях зевнул, даже слезу трудовую выжало. – Хох… Сочи на дому!.. Мне б так… Ну, встаём потихоньку… Сейчас с ветерком домчим на скоряшке!
Голова у меня пошла кругом.
Какой дом? Какие Сочи? Какое отлёживание?
Может, бухнуть всё как есть? Глядишь, возьмут в больницу?
Но как скажешь?
Документов ни напоказ при себе, всё у этого панка Коржова. В регистратуре поверили так, на честное слово, всё записали со слов… И что я студент нового набора, и что живу по адресу бабы Клани… С горячих глаз наплёл густо.
Шофёр повёз, как я и сказал, в сторону вокзала.
Я принялся показывать ему дорогу.
Выждав вежливую паузу, он с перехмурами сбычил глаза на меня.
– Ты мне, – вздыхает, – нервишки не жги… Не тычь пальчиком, в какую сторону везть. Ты мне адрест… Я не толдон какой… Город знаю, как свою лицо. Адрест!
Я смято молчал.
– Ну чего сидишь, как пришибленный кутёнок? В сам деле, не на вокзал жа везть?!
Я совсем опал духом.
Теперь с моей ногой ходу никакого. Круглые сутки торчи на вокзале или в привокзальном скверике? Любопытная милиция, милые лица, как пить дать навалится с расспросами, кто да откуда… Паспорт у Коржова. Объяснения на пальцах вряд ли утолят её живейший интерес.
Я вспомнил о детском парке. Это рядом.
– До вокзала не обязательно доезжать, – говорю. – Возьмите на Энгельса.
– Обязательно… не обязательно… – по-малой проворчал шофёр. – Совсем не обязательно, когда эвон, – качнул на выскочившего из-за угла дома каменного горнового на крыше вокзала, – грозит уже накалённой дубинкой!
Детский парк оказался раем.
Днём тихо, редко когда проведёт ли бабунюшка своего внука, прокатит ли в коляске молодая мамаша своё сокровище, счастливо заглядывая ему в глазки и млея, и – тихо. Парк безлюдный, зелени густо. Клены, тополя, липы…
Дни можно здесь, а то и ночи, были б сухие, погодные. Да и в дождь на крюк закрылся в переодевалке…
Она сразу за сценой, тесная, с крышей. Два хромых табурета. Составь и спи.
Только, пожалуй, тесновато. Ноги надо слегка на стенку задирать.
А пожелаешь полной роскоши, ползи на вокзальную лавку. Там вытянешься по полному росту, есть и ещё куда тянуться-потягиваться. На вокзале оно и побезопасней…
Я задавал храпунца на скамейке в уюте зарослей сирени, когда меня разбудил Бегунчик. Травинкой мягко мазнул по щеке, я и очнись.
– Ну, как ты тут? Живой? Не зарезали врачисты? Не оттяпали чего? Что они с тобой сотворили? А ну покажь!
В нетерпении дёрнул он кверху штанину мою, удивлённо присвистнул, увидав гипсовый лоток. Постучал.
– Ёперный театр! Кре-епенько они тебя в камень упаковали. Не в обсудку будь сказано, тебе не страшно теперь шарить по садам. Я не завидую… Я сочувствую той несчастной собачке, которая рискнёт куснуть тебя. Без идолов[367] же останется! Чем только горькая сахарные косточки и будет грызть?! А это…
Бегунчик выстрожил лицо и заговорил занудно, будто отвечал урок:
– В Воронеж как-то Бог послал кусочек сыра… – Из газеты он вывалил мне на колени буханку тёплого хлеба, растяжёлый венок колбасы. – Тебе Боженька послал… На мой счёт, на твои тугрики. Поправляйся, точи бивни… Держи острыми. Ты ещё нужен… Ты пока жуй, а я с-с-сбегаю по-с-с-смотрю, как с-с-солдаты из ружья с-с-стреляют![368]
Меня поразило, как он отыскал меня. Он просто сказал, что нашего брата бездомника надо искать поблиз дома. Вокзал он называл домом.
Вернулся Бегунчик сияющий.
– Ты выправку, выправку покажь!
Я не смел ему отказать. Немного прошёл, приволакивая тяжелюку ногу.
– Гер-роидзе! – восхищённо стукнул он в ладоши. – Ух, какая она у тебя толстяра да важнюха. Как княгиня! Нога… ногиня… сударыня… богиня… Ну, будь. Труба зовёт. Лечу! Не скучай. Знай себе держи ким…[369] И поменьше ходи, быстрей побежишь.
Врач говорил, через неделю надо пробовать потихоньку ходить. Я же отлежался один день, а на второй уже пошёл.
Было это не кругосветное путешествие, но не идти я не мог.
В день я заставлял себя одолевать расстояние до Светлячка и обратки. Для этих хождений детский парк оказался выигрышней, он был ближе к Светлячку, чем вокзал.
Я ходил узнавать, не пришло ли что от мамы.
Шелестелки[370] всё не приходили. Мне не на что было уехать…
В этих мучительных странствованиях я сделал открытие, поразившее меня. Мне кто-то подбрасывал капиталишко! Конечно, не тысячи, не сотни, а всего-то мелочь. Но – деньги!
Кто?
Как?
Ещё затемно я откладывал башельки на хлеб в правый карман, а левый, где было все моё оставшееся состояние и номерок из камеры хранения, я натуго перетягивал надёжной бечёвочкой.
Отложенные монетки в кулаке относились в булочную. От детского парка она тоже была ближе, чем от вокзала.
Вышел из парка, перескочи через уличку и чуть возьми влево.
Пока я шёл, медяшки в кулаке становились мокрыми от пота.
Я разжимал кулак, монетки не падали. Прилипали, жаль уходить от меня. Я тряхни рукой – они глухо соскакивали на прилавок, и я получал свой кусок хлеба.
У входа в булочную была колонка, где я и съедал свой хлеб, запивая каждый откус прямо из белой толстой струи.
Кинув последние крошки в рот, я правился к Светлячку.
Возвращаясь от неё, я всякий раз наскакивал пальцами в кармане на чужие белые, жёлтые монетки – лежали поверх узелка.
Кто подкладывал? Какая душа это делала?
Я внимательно следил за всеми, с кем встречался, но тайного добруши не находил. По временам это начинало меня пугать. Не невидимки же суют мне бабашки в карман?
Если любовь не знает границ, значит, она вышла за рамки.
Т. Клейман
Нет ничего тяжелей, как носить пустой желудок.
Нет ничего трудней, как ничего не делать.
Вечно валяться в тиши на парковой скамейке надоедало до озверения и угнетало, угнетало тем, что целыми днями не видишь людей. Оттого-то, едва проснувшись в кустах, едва отойдя ото сна, таращишься сквозь тесную листву по сторонам, высматривая людей и в парке, и на простреливавшей рядом сонной улочке.
Я ждал вечера, как манны небесной. Вот слетит вечер, я пойду на вокзал…
На вокзале я не буду один…
Это вечернее возвращение на вокзал, хождение долгое, погибельное, превратилось для меня в каждодневную работу. Так бы и не знал, чем заняться, а то уже с утра, прихромав от Светлячка, думаешь, как будешь брести на вокзал, из кармана или поверх брюк придерживая за ушко гипсовую чушку.
К вокзалу я доплывал уже около полуночи, абы не мелькать лишние разы перед ментурой. Случалось, приходил и раньше, если нашлёпывал или собирался ударить дождина.
В дождь я не мог сидеть один в пустом парке, закрывшись в переодевалке на крюк. Стучал дождь. Казалось, он настойчиво стучал мне, звал к себе, и мне стоило большого труда не выглянуть.
Я выглядывал – страх окатывал меня. Кругом пусто, слышен лишь унылый шлепоток капель по листве и темно, темно…
Начинало мерещиться Бог знает что.
Зажмурившись, я кидался назад, в переодевалку. Но и тут, за крючком, видения не оставляли меня, и я видел себя то на необитаемом острове не у самого ли Робинзона, то видел, как ко мне подходил с доброй улыбкой Пятница, ни больше ни меньше, очень похожий на того Пятницу, которого я видел в захватанной домашней книжке на рисунках, – те рисунки врезались в меня, я всегда их помнил, – то вдруг мне виделось, как я доил коз, доил вовсе не призрачных коз на необитаемом острове, а вполне реальных Катек, Манек, Зоек, которые жили у нас в Насакирали и которых я сам частенько доил, если мамушке было некогда…
Когда небо закидывали тучи, больное ликование распирало меня. Я скоро пойду на вокзал! Я скоро пойду к людям!
Я не ждал начала дождя, а потиху, обстоятельно ковылял с корягой к вокзалу. Придя иногда ещё засветло, не летел к своему лежаку напротив камеры. Под вокзальными колоннами, куда дождь уже не забегал, я останавливался передохнуть и подолгу в тоске смотрел на выходивших из троллейбусов людей.
Тут была конечная бойкая остановка. Из троллейбусов народ тесно высыпался, как зерно из пробитого ножом мешка.
Не понимаю, что меня тянуло заглядывать в лица приехавшим. Надеялся увидеть кого из своих? Да откуда могли взяться знакомые в чужом городе?
Всё тут было, конечно, в том, что я, отлёживаясь одинцом, как бирюк, начинал скучать по людям, по их улыбкам, жестам, по их разговорам – по всему живому, что окружало нормального человека.
Случалось, в переполненном троллейбусе к двери, как к смерти, туго напиравшая сзади орда подпихивала какую-нибудь ветхую старушку. Старушка не знала, как и сойти, со страхом лупилась, как на гибельную пропасть, на землю, такую далёкую, такую зыбкую. Бабуся пропаще блуждала взглядом по сторонам, ища кто бы помог ей, и тут я, потеряв всякое обладание, подхрамывал и вытягивал одну руку, другой держась за дверь.
Во всех этих горьких случаях, где я невольно выскакивал этаким минутным геройчиком, меня больше всего коверкало то, что старушки после приставали с бесконечными подобострастными благодарностями, иные норовили впихнуть в руку карманную мелочь, поэтому, сделав дело, я быстро отворачивался и, воткнув глаза в землю, насколько можно ретивей брал за колонну, в толпу.
На этот раз в дверях застряла весёлая грудастая девчища с ямками-омутками на щеках.
– Чего стали? – многоголосо потребовали из тесноты в глубине салона.
– Да середнячка, блиныч, забуксовала! – сквозь досаду хохотнули на выходе. – Вот ещё танцы-рванцы!
У веселухи на плече вперевеску толстый мешок, в каждой руке по два, видимо, непустых ведра, поскольку они сильно тянули книзу, ободками упираясь одно в одно. Деревянные катушки дужек коротко покатывались туда-сюда на дрожащих от чрезмерного напряжения крепких пальцах. Толстушня боком застряла в дверях и никак не могла выйти – не пускал мешок, не пускали вёдра.
Я подсуетился, взял из её одной руки обтянутые сверху полотнянкой два ведра, которые так рванули книзу, что я едва не воткнулся в асфальт лбом. Через мгновение свалился мне на плечи и мешок.
Я чуть было не переломился, но, Бог миловал, уцелел и, засопев, с прибежкой – не поторопись, не выдержу, рухну, – порысил в вокзал.
– Ё-ё-ё!.. – озарённо, ликующе запела вслед девуня. – Ну чо ж это и культурные детки по городам проживають! И спасибы скажут! И грузы твои поднясут!.. Эку тяжелишшу прёшь, как тракторок. При силах… Я ж тя, дитятко, поцалуям души токо и отблагодарствую!
В вокзале сложил я её поклажу у стеночки, и то-олько расправляю бедную спину, поднимаю лицо – «благодетельница», цепко ухватив меня за бока, весело, со смехом вертанула к себе, и я, послушной крутнувшись юлой, оказался с нею лицо в лицо.
Балкончики – тугие величавые груди, – до судороги ощутимо слышимые под тоненьким застиранным ситцевым платьишком, вдавились мне в грудь, и горячий ток хмельной сладости хлынул в меня. Руки сами слились у неё на спине в железное кольцо, судорожно подгребли её ещё ближе, плотней.
– Ой, дитятко! – обомлело охнула она, увидев меня в лицо. – Откуда и сила… Такой тонечкий…Я думала, ты просто рослый, а ты… взрослый… Да-а… добыл в работе… посулилась…
Она раскрыла полные огневые губы и медлила.
Не было никакой власти над собой ждать. Неистовая сила тычком подтолкнула к её губам, и я, ещё раз инстинктивно шатнув её к себе, неостановимо потянулся к зовущему плутовскому огню поцелуя…
Через минуту мы оба стыдились этой нечаянной вокзальной шалости.
Срезанно уронив голову, она отвернулась.
Отвернулся и я себе, шагнув к окну.
Так мы и стояли по разные стороны от горки её вещей.
– Эвот достоимсе, толкуши, чо и поезд уйде… – наконец подала она голос. – Чо скозлоумили… Тряхонули бедой![371]
Я в ответ ни звука.
– Всё молчаком да молчаком… Ни росту ни тягу…[372] Чо топориться?..[373] Растребушил душу… Спроси чо-нить под интерес…
– Да что я спрошу…
– Ё! – обиделась она. – Чо-нить хоть вкратцы… Доцаловались и спросить нече… Схомутает же Господь…
Мой взгляд упал на её вёдра.
– Вёдра у тебя… тяжелуха… – пожаловался я. – Что в них, кирпичи?
– Аха-а, – ласково подтвердила она. – Сюда везла сырые, отсюда калёные…
Я обрадовался. У меня ещё есть вопрос!
– А почему тебя в троллейбусе назвали середнячкой?
– А то кто же я? Вещей сила силённая… Чувал на мне вперевязку… Клунок спереди, клунок назади. Я посередке. Кто же я? Форменная середнячка…
И снова молчание.
– Ну-ну, – в нетерпении подживила она. – Добейся до тонкостев… Спроси ишшо чо-нить… Ловкий разговор открывается…
Она мягко прыснула в кулак, подошла ко мне.
Тронула за локоть.
– Ну чо, вежливый, обжёгси? А? Чо в молчанку? – Видимое озорство входило к ней в голос. – Как жа ты теперичка мене и спокинешь? Кто мне подможет на поезд вскочить? Кто подможет сойтить? Кто припоможет всё это, – кивнула на свою горку, – до дому допурхать? Чего разводить толды-ялды? Можь, дёрнем ко мне вместях?.. Иль уже вся вежливость сожглась?
Она звала меня с собой? А может, я ослышался?
– Ты хочешь, чтоб я ехал с тобой? – спросил я.
– А ты не хочешь?
– В качестве?
– А кем возжелаешь! – бросив руку в сторону, отпела с баловным поклоном. – У нас в Сухой Ямке на мужиков стро-о-огий лимит. Все лимиты давно выскребли до донушка. Под метёлочку… Нетуща! И не ожидается… – Ни кривенького, ни хроменького, ни горбатенького. Никаковского! Бедствует по мужеской части Сухая Ямка.
Я оторопело уставился на неё. Таким ли бедствовать?
Похоже, она и без слов поняла меня. Вздохнула.
– У самого глаза не из аптеки, видишь… Деваля я справная, видом ловкая… Жир на мне не толпится… Один нижнядявицкай сигунец до-олго, года с два, топтал ко мне дорожку. Ни в тын ни в ворота… А леностный што! Сидень сиднем… Круглый лодырюга… И рад бы нос высморкать, да вот беда, руку поднять надо… За ним как за малым дитём уход надо несть… До того допёк – готова была отремонтировать ему бестолковку.[374] Еле отлепила… Славь Бога, утёк с коломутной водой[375]… По Сибирям прохлаждается… иль по целинам… Тот-то его знай!
Постояла она немного на раздумах; подумала и, смелея лицом, с каким-то бесшабашным вызовом кинула:
– А ехай хоть квартирантом, хоть мужиком! Кем вдобней… Во-о смеху! Поехала Манькя у город яйца продавать, а на выручкю прикупила себе муженька!.. Ё-твоё! Чо буровлю? Ну чо буровлю? Совсем чёрт девку понёс, не помазавши колёс!
Она осудительно махнула рукой, длинно молчала, глядя в одну точку на тёмной толстой стене. Потом заговорила каким-то новым, выплаканным голосом:
– Я, толдыка, не умею от людей таиться… Мне в голову ещё думка та не вошла, а с языка уже свалилась в чужое ухо. Недержачка… За то и казнят… Не знай почему, но мне жалко тебя. Ты такой махенький, квёленький… доход-доходяга… Город тя стопчет… Раздавит… У н а с ты б подправился, боровком глядел ба. Хорошу зависть кладу я той, к кому тя судьба пришпилит. Ты ладливый, унимательнай, не дашь ветру дунуть… Носик аккуратненькой, с остринкой… гордоватой… И лицо всё в конопушках, будто весёлые воробейки восшалили. От тя и ребятишки с конопушками побегуть… Навроде ты путячий… А… До работы я, шевелилка, бешеная… Не какая там фрельня[376]… Я и тебя всему научу, в хозяйстве сгодится. И ты у мене станешь на обухе рожь молотить, из мякины кружева плесть. У мене не напрохлаждаешься. Я всё и затылком вижу… Так зато сразу забудешь ноженьку таскать. Лаской упрошу её ладом ходить… Зажили б на толсту ногу…
Всё это вроде говорилось мне, и в то же время она как бы рассуждала сама с собой, порой вовсе держась так, словно рядом и не было меня.
Я слушал её и терялся в догадках.
Вот так поворот!
Ты поможешь человеку выйти из троллейбуса, а он в благодарность за то готов цапнуть тебя всего живьяком и довеку упечь в какую-то Сухую Ямку, будто Сухая Ямка от этого станет Мокрой. Зачем же вот так сразу и в Ямку?
Может, про Ямку – просто к слову? Может, всё это у неё не поддающаяся здравой логике игра пустого воображения и больше ничего?
– Ну, так… я беру?.. – запинаясь, смято, как-то надвое спросила она, покосившись на кассу.
Я широко раскинул хваталки. Само собою разумеется!
Играть так играть!
Она стремительно пошла к кассе. На ходу обернулась, озоровато плеснула синью глаз:
– С тя ничо не беру. Отблагодаришь потомча поленом по горбу!
У окошка никого не было. Она отошла в угол, достала из-под близкой чулочной резинки шуршики, подала в окошко.
– Два до Хренового!
Она брала всё-таки не один – два билета! Брала и на меня! Непостижимо!
Я думал, она всё шутила, всё играла. Так билеты – это уже не игра!
Как-то уж так получилось, что ноги сами быстро-быстро, почти бегом отнесли меня за открытую входную дверь.
В тёмном углу за дверью стало как-то спокойней на душе, только тут я подумал, а чего это я убежал от её вещей. Если всё дело в охране вещей, храбро думал я в своей тёмной темнице, я могу и отсюда наблюдать, чтоб не приставили им ножки. В щель между дверью и косяком всё помилуй как видно.
И почему же я убежал, спрашивал я себя, пялясь на её вёдра, мешок. Почему? Я не мог себе ответить. И в то же время не спешил высовываться из своего неожиданного надёжного убежища. Раз побежал, значит, был мне откуда-то сверху дан голос – беги!?
Но был ли? Вточне я не помнил…
Она вернулась к своим вещам с двумя билетами и удивлённо, как-то потерянно заозиралась.
Естественно, меня нигде в зале на видах не было.
Она капризно хмыкнула, щёлкнула ногтем по веерно раздвинутым билетам:
– Не срослось… Как в песне… Мы странно встретились и странно разошлись… Вежливо пришёл, вежливо ущелкал. Тишко… Без шума… Нажились на толстую ногу… Пустограй…[377] А я, дурёнка, расчехлила пред ним душу… Какую веру положила…
Девоня подошла к урне, занесла над ней один билет, но бросать подождала, ещё раз смято, тоскливо зовуще обвела глазами зал и, вздохнув глубже прежнего, так, что свежий воздух наверняка добежал до низа лёгких, без сожаления разжала пальцы.
Красноватым вихлястым пламешком прожёг мой билетко короткое расстояние от руки вниз и навсегда пропал в чёрном зеве урны.
После моя знакомица взвалила на себя всю гору своих вещей – на одном плече мешок, на другом в связке какие-то пухлые узлы, (в камере хранения взяла), – завесилась своим добром, совсем пропала, исчезла под ним и медленно, толсто, неповоротливо, будто слониха, потащилась мимо меня, незаметного в тёмной задверной тиши, на перрон.
По радио объявили посадку.
Наверное, подавали её поезд.