– Тэбэ нэ расскажю!.. Как ти смээшь писать на комсомолск газэт, эсли нэ знашь, чито такоэ камунисма? Писать на газэт должна передови комсомолец. А какои ти передови? Нэ знашь дажэ, чито такоэ камунисма! Тэбэ, f,f, надо исключить как политицки нэзрели элэмэнт из школи!.. Тогда ти сра-азу узнаэшь, чито такоэ камунисма! Сра-а-а-а-азу!!! Но!.. Нэ знаэшь ти – камунисма тожэ принципиални! Нэ знаэшь ти камунисма – камунисма тэбя тожэ не знай! Нэ возьмём!.. Нэ пустым тэбя на камунисма!.. Сперва вирасти достойним… В какоэ високое врэмя ми живём, а он эсчо двойки по тригонометрии таскает и дэрзит самой редакции!.. Вэди завтра суда свой мат! И кончаэм эту базар-вокзал!.. Поговорю, чито ви с Глэбом за соколи… Випустила она вас из рамок… Глэб через раз является на уроки… Как солнышко… А конец апрэля совсем нэ ходил на школ!.. Этот ругаэт рэдактора, хватает двойки и эсчо, – он охмелело выкрикнул, – опаздиваэт!
Его шалый взгляд вмельк зацепился в углу за недоделанный стенд дежурного класса. Густой гнев поднёс Иллариона Иосифовича к стенду, и в верх пустой ещё колонки он разбежисто и криво влепёхал красным карандашом:
П А З О Р О П А З Д У Н А М!
Затем с угрюмой, с мстительной раздражительностью толсто обвёл свой позор и под номером первым красно, разгонисто влепил мою фамилию.
Ну не ёперный театр?..
Всякий человек может поступать так, как ему не хочется.
Г. Малкин
На переменке я вернулся в класс.
Подлетела Почему.
– Антонеску! Кучерявка[86] тебе улыбнулась? Срочно рапортуй, какие успехи! О чём шептался с тобой святой отец Арро?.. Да этот недоструганный папахен тебя не стукнул? Он может…
Я кисло отмахнулся.
– Отвянь, дерево…
– А всё же? Ты чего нахохлился, пернатый?
– А-а!.. То… сё… Благодарил клыкастый попе-ремен-ке то за громкое поведение, то за тихие успехи… Большущее спасибо подал, да я до класса не донёс.
– Не тяни… – зудела Почему. – Похоже, падре серьёзно готовился к важной встрече с тобой. Вырядился начикчик. При кляузе[87]… Дедушка на выданье! Обалдемон!.. Чего ему от тебя надо?
– Дерьма с брусникой.
– А точней? Что этот кипячёный тебе шепнул?
– Слил кипяток и приспокоился… Поздравь… Я persona non grata.
– Ненадолго?
– Пока мамычку не приведу. Соскучился по ней папашка Арро. Привести просил покорно, наступя на горло.
– Приведёшь?
– Неа. Ко́кушки ему! Что я, свистнутый? Придётся отказать Кошкоеду в горячей просьбе. Пускай этот диря сперва остынет, а там… Чего захотел… Мать в краску вогнать…
– Слушай, чем ты дурика огорчил? Чего он из штанишек выпрыгивает?
– Из колонны не помотал ему лапкой Первого мая на трибунку.
– Серьёзко? Не был на демонстрации и за этот гнать? Из-за такого глупства? Финиш!.. Ну что с той демонстрации? Мёду опиться? Кому она нужна? Что она даёт? Ну?.. Какой-нибудь перекормленный боровок после сытого завтрака чинно собирает отрыжку в кулак и с трибуны на потешку дуря гаркнет через динамик в текучую толпу: «Ур-р-ря-я, товарищи!» В ответ колонна без ума машет бумажными букетами, шарами, визжит поросяче: ур-ря-яяа!.. Ну и какой прибыток от этого ора? Что продемонстрировано? Кому? Ну, до дуру наорутся славиц в честь каких-то своих кижевских победок, наурякаются, наулюлюкаются над гнилым Западом, загнивание которого нам с минуту на минуту твёрдо гарантируют сорок с гаком лет, а он всё никак, гад, не гниёт… Ну, нагалдятся и разбегутся по своим чумам. Усталые, голодные, захмелелые. А кто подсчитывал себестоимость демонстраций? До-ро-гая штукария. Тонны рублей! В маленьких городах ещё так-сяк. А в Москве, соседский знакомец рассказывал, ещё потемну, в шесть утра слипаются, как мыши, в колонны у своих заводов и с окраины тёпают к Кремлю. До трёх часов на ногах. Людям отгулы за демонстрацию дают. Чего всё это сто́ит? Так не лучше эти убитые миллионы пустить тем же старикам? Вон моя бабушка получает в колхозе в месяц один рубль пенсии. Пустить на те же дома. Вы три взрослые сына живёте с матерью в одной комнатёхе. Может… Не может, а точно вашу квартиру слопала та же демонстрация. Что же перед нею приседать?.. Что ты собираешься делать?
– Мыслята кой да какие шевелятся… Программа-максимум прежняя. Учиться, учиться, учиться. Программа-минимум… Не скажу матери. Не рвать ему крапиву моими руками. Второе. Устрою свою демонстрацию по кличке забастовка. Бастую до понедельника. Двигану в закос.[88] Постараюсь завтра не осквернять школьный горизонт своим присутствием. Перекукую бурьку в стакане воды на огороде… Досевать тоже надо. А в понедельник сам при встрече и не вспомнит, чего же хотел от меня сегодня, в пятницу. Могу я надеяться на помощь его верного друга склероза?
– Как на себя! Я, бастун, тоже не приду завтра. Ты ж во всём прав до неба!
Она положила передо мной на парту однушку. Я отдал ей свою. Разменялись горем: бери моё, а я твоё. На удачу!
– Выменял слепой у глухого зеркало на гусли, – пробую я шутить, но как-то не шутится.
Я благодарно кивнул ей за поддержку, вбросил тетрадь, дневник с двойкой за пазуху, самоловчик в карман и быстро вышел.
В саду меня нагнал запыхавшийся Юрка.
– Что ж ты так летишь впереди поросячьего визга? Чего втихаря линяешь?
– Отвали на метр сорок…
– И не подумаю! Так чего ты втихарька?
– А надо, – поднимаю глаза к болтуну репродуктору на столбе, – по радио объявить?
– Клевяк![89] Я тоже срываюсь с уроков досрочно!
– А льгота где? Ты почему даже задачку не решил?
– А! По случаю праздника размагнитился… Творческий климакс… В другой раз…
– Такую простуху не решить…
– Простуха? Да над этой простухой весь генералитет жарился и не решил! Я срываюсь вместе с тобой!
– А ты заработал на то право?
– Хох! У меня тот же минимум трудодней. На демонстрации, на воскреснике не был, парашу[90] честно вырвал. Всё чик-в-чик. Как у тебя. Странно. Не пойму… За одни и те же достижения одного скачнули на цугундер,[91] другому всё до упора прощено. Даже никакого замечания! Будто так и надобится. Почему?
– Везунчик ты.
– А я подачки не собираю. Не хочу! Я сам себе дуректор. Не буду ходить, пока тебе не разрешат. За ту ж вину сам себе выписываю равную кару. Стребует подать родителей… Пожалуйста! Пообещаю мамайю привести. Он у меня позеленеет, ожидаючи её. В больнице ж… Может по звоночку проверить. А батечку заявлять не стану. Скажу, в отпуске. Уехамши. А то на радостях ещё пузырь пану дерюжке потащит, да по дороге сам весь и оприходует до упора… В гордом одиночестве нанесёт решительный удар по невнятной жизни… – Юрка уныло щёлкнул себя по горлу. – Страсть пожевать хмельку всю жизнь батеньку качает…
Влетели мы в свою в районную калитку – с жары разбито машет нам бригадир Капитон Джиджиешвили. Его все звали Капитолием.
– Юрика… Антоника…
Внимательней пригляделись – он под мушкой-цокотушкой.
– Капитолио, по какому случаю капитально шатаемся? – любопытничает Юрка.
Капитон зацветает покаянной улыбкой.
– Сэгодня, Юрика, скромно отмэчали дэн гранёни стаканчика…
– Да-а, большой праздник… – серьёзно соглашается Юрка. – День гранёного стакана… Грех пропустить…
– Юрика… Антоника… бэй звонок! Двэнадцат… Обэда!..
Юрка подхватил с земли ломик, со всей мочи туго саданул по машинному ободу – свисал с проволоки меж ёлок напротив столовки.
Угрюмый стон оплеснул всю округу.
Дрогнули на бугре согнутые над чайными рядами бабы; ладясь толком разогнуться, потекли к дороге, к тени ёлок, где проворная малышня, что заждалась матерей на обед, с огромного брезента таскала вороха чая в ящики и набивала кто кулачками, а кто ногами, – и взлетала над ящиками детвора весёлыми разноцветными мячиками.
Я стриганул в очередь за хлебом.
Нескоро еле выкружил я из давки с тремя глинистыми кукурузными буханками.
Гляжу, за колодцем Капитолий записывает мамин вес в тетрадку. Мама аккуратно рассыпает чай из своей корзинки по всем ящикам.
– Правилно марафэт дэлаэш, Поля! – заискивающе ободряет бригадир.
Мама и хмурится, и краснеет. Не покрасневши, лица ей не износить.
Ей совестно, что чай в ящиках один хлам. Драли все, кто как мог.
Капитошик и ей намекал не церемониться. Шморгай! Позлей! Город всё проглотит! С фабрикой договорился, примут всякий сор. Начало месяца, рисуй план с нуля!
Все чуть ли не кусты с корня сдёргивали, а ей это тупик. Не может как все. Растерянно, осторожно, будто пинцетом, обирала с кустов лишь два листика и почка, два листика и почка, два листика и почка… Экстра! И своей экстрой прикрывает теперь, притрушивает по ящикам чужой разбой, чтоб на фабрике лаборанткам не так рвался в глаза.
Наконец мама хлопнула по перевернутой бамбуковой корзинке; последние чаинки бросились в ящик, и она, не отымая глаз от земли, сердитая, по-солдатски широко пошагала прочь.
Сегодня была сильная роса. С кустов налило в резиновые сапоги. Вода ворчливо чавкала в них. Мокра юбка, мокра даже кофта.
Солнце сосало с мамы сырь; она устало брела, как мне привиделось, в каком-то паровом, нимбовом сиянье.
Мама прошла мимо, не заметила меня.
– Полина Владимировна, уж здрасьте, пожалуйста! – дураковато подпустил я ей вслед.
Мама оглянулась, вприщурку уставилась на меня, словно на человека, которого где-то, кажется, видела, но никак не могла вспомнить, где именно.
Я пошёл с нею рядом.
Одной рукой я вёл велик, другой поджимал к боку три плоские жёлтые буханки.
Она молча взяла хлеб в корзинку, настороженно спросила:
– Что так скоро сёгодни? Не выгнали там за слишком звонкие успешности?
– За успехи, ма, кто ж выгонит?.. Трёх уроков не было. После праздника учителя болеют тяжело.
– Уже и зна… Чижало… Сговорились, чи шо?
– Не знаю. Не докладывали… Я знаю только то, что в моём кулаке.
Я помахал кулаком с деньгами, как флажком, из стороны в сторону и гордовато разжал кулак. На выгнутой ладонке подал вспотелые пятёрки.
– Спрячь! – полохливо шикнула мама. – Посередь земли деньгами махать!
Эха, а я хотел как лучше…
Ещё на столовских ступеньках доложил пятёрку из своих в молочную выручку. Думал, отдам, посчитает и похвалит. А она – спрячь!
Я пихнул деньжонки в карман. Отвернулся. Запустил вилки в шкирки[92] и молчу иду.
Не стоило докладывать из своих. Мама ничего не знает про гонорар. Думает, заметки в газете – это глупоньки, за которые не платят. А мне, представьте, платят. На почте я прячу свой копеечный гонораришко в тряпочку и в великову сумку. Это моё НЗ. В чёрный час я разворачиваю тряпицу…
Мало-помалу разгорается жизнь в посёлушке.
Обычно он кротко спит. И лишь под звонок просыпается. Съедаемый жарой, туда-сюда угорело заметался люд. Этот швырнул корзинку на крыльцо и, срываясь на бег, с ведром летит в очередь к колодцу или к кринице. Тот скачет за хлебом иль ещё за какой магазинной надобностью к столу. Час, всего один час на обед. И купи, и сготовь, и успей ещё в дело произвесть – поесть. Третьего на полпути встретил его же кабанчик и жалобно ноет следом. Обедать, ну обедать давай скорей!
– Ты чё сапуришься? – спросила мама.
– А что… Нож в зубы и лезгинку плясать?
– Плясать не трэба… – Помолчала, заговорила мягко: – Вынесешь, сынок, кабану. Курей пощупай… Какой нечего нести, выпусти… Яйца сбери… Да голодом сам не сиди. Что-нить сконбинируешь.
– А вы?
– На речку сбегаю. Вчора в ночь постирала. Надо пополоскать да в садочку развесить. Само хиба пополощется?
Дома я выложил городские купилки на стол.
Мама не разворачивала, не считала. Подержала на вес, вложила в платочек и вкинула за портретницу.
– Спасибочки, сынку, за старания… Попали в счастье… Тепере мы ще поборюкаемся… Только… – она улыбнулась. – Ты у нас не труского десятка. Случаем, банк не грабонул?
– Да вроде пока нет.
– А что тогда так много?
Я скромно опустил глаза:
– У меня всегда королевский барыш.
– Молодец. Хватко продаёшь. Я и то никогда не брала такой цены за мацоню. У тебя молочко в сапожках щеголяе. Не то шо у Митьки.
С базара Митечка жёг в книжный. Ой, все люди в шапках, один этот чёрт в колпаке. Накупит вагон книжек, что на него глядели. А взгляды у них дорогие, пускай и ласковые. Что оставалось от тех взглядов, то и добегало до портретницы. Чаще добегали дырки от бубликов.
Но хоть одну книжку братка-книгоед уберёг? Мыши не все ли слопали?
– А всё ж, хлопче, меня терпение разрывает… Скажи, ты чего сёни так рано приспел?
– Пристали… Да послемайский мор на учителей! Поди, наздравствовались… Не понятно?
– Не понятно… Что они у вас, забастували?
– У них и спрашивайте. Нам начальство пока не докладывает.
Я подхватил корчажку с мешанкой и побежал в сарай к кабану и курам. Иначе не отвянет полохливая матушка с расспросами. Неужели она догадывается?
Я стараюсь не думать о школе.
Лучше про мельницу.
Сегодня мне нести молоть кукурузу.
Мне нравится ходить на мельничку к Теброне.
Пока мелется моё, я могу спокойно учить уроки. Пускай культпоход в школу на завтра и отменен. Или я ради пана дира бегаю в ту школу?.. Я учу, а надо мной похаживает солнышко. Странно…
Обычно на уроки остаются ночи. В двенадцать выдёргивают ток. Я зажигаю пузатенькую чумазую лампёшку, и она уныло, слеповато постреливает до первого света дня, словно жалуется, как же ей спать охота.
А тут – солнце!
Надоест долбёжка, паду на каменную стенку ларя с водой, откуда она бьёт стальной струёй по колесу и зло вертит его. Кинешь руку в воду… Бурун рвёт, ввинчивает руку в тёмное дно холода…
По лестничке спустишься под мельницу. Колесо сердито разбрасывает брызги. По перекладинам, как по Невскому, суетливо прогуливаются небритые, усатые крысы. Вечно они куда-то спешат, и брызги с колеса в зной им что благостный душ.
Отработанная вода растерянно отваливается от колеса, одурело стоит в пене на месте – так устала, так умаяло её чумное круженье. Робко лопаются на ней последние пузырьки и, притихлая, какая-то поруганная, разбитая в матёрой пляске с колесом, она медленно, надрывчато скатывается снова в речку Скурдумку и пошатало её дальше, к морю.
Во мне все каменеет.
Мне жалко эту обиженную воду. Такое чувство, будто её выжали и выбросили. Но разве можно выжать воду из воды?..
Вернулась мама, пихнула пустой тазик под койку.
Только распрямилась – звонок.
– И-и, девка!.. В такой обед дулю с маком токо и успеешь сгрызти. Ото жизнюка нас накрыла! Некогда зажевать… – Она бросила в корзинку жёлтую плиточку пластилинового хлеба из кукурузы, луковичку, соль в газете. – По дороге сжую… Когда ж ты, гарна житуха наша, и похужаешь?
– Ма! Вы не забыли, что мне на мельницу?
– Оно и ты забудь. Глеба побежит в школу, по пути занесёт.
Наскочил топор на сучок!
– А если забудет? – выгораживаю я себе мельницу.
– Го-осподи!.. Кобыла жеребится, а у нашего мерина брюхо болит! Что ж он, с чувалом в школу поскачет?.. Всё. Я пошла. Тебе раскомандировку даю на чай.
– Как же!.. Бегу!
– Только не упади.
Я не нахожу себе места. Мельницу – Глебуне! А ты на проклятущий чай. До ночи раком торчи!
Помалу обида во мне притухает.
Делать нечего.
Вытащил корзинку из-под крыльца, поплёлся за всеми.
Сзади послышался неумелый хриплый свист.
Я оглянулся.
– А, Тань…
– Салют, заместитель жениха!
– Салют, незаменимая невеста!
Она надбежала, на ходу воткнула, как матрёшку в матрёшку, свою корзинку в мою на плече.
– Эксплуататорша ты, Танюта.
– Молчи вези. Неча с вашим братом панькаться. Нахалюги!
– А я при чём?
– При том. Все вы смирненькие, покуда спите зубами к стенке!
– Так точно. Копим силы хулиганить с барышнями.
– Ну, у тебя, небось, чепурная городская меленка[93]? Ногти на ногах красит… А шею моет хоть по праздникам?
– Что ты так переживаешь за чужую шею?
Мы свернули с шоссейки.
За посадкой – ели в две шеренги – мамин участок.
Мама уже далече утащилась от края.
– Ан, – говорит мне Таня, – а давай вместе гнать один ряд? Кусты широкие, одной не обобрать путём.
– Мне что… – соглашаюсь я.
С корзинками на боках мы склоняемся друг к дружке лицами, гоним один ряд.
Задубелые тяжёлые Танькины кулаки проворно взлетают, толкутся над кустом. Когда она и успевает схватывать и ломать разом целые кучки хрупких, хрустких чаинок? Машина!
Завидки подкусывают меня. Я так быстро не умею. Я добросовестно и медленно, как мама, сдёргиваю по одной чаинке указательным и большим пальцами, будто выщипываю пинцетом. Стараюсь я, но из моих стараний один пшик и сваришь.
Мимо прожгла машина с фабрики.
Пустые ящики в пять ярусов пьяно куражились, подскакивали, грохотали, шатались, готовые вывалиться за борт.
Из кабины захмелелый бригадирчик погрозил победно-ватным кулачком, сверкнул беспомощной, шельмоватой улыбчонкой.
– Ты всё понял? – спросила Таня. – Ты понял, что обеденный чай приняли? Что Капитану – так она звала Капитона – пришлось подмазать? И тако наподмазывался, что языком не ворухнёт? Лишь жмурится, как котяра на сметану. Его подмазки хватит и на вечер. Так что дери. Первым сортиком сбагрит! Только кирпичи в кошёлку для веса не суй.
Я бросаю выщипывать по одной, смелею. Ломаю через указательный палец. Сколько загребу. Таня шморгает всей пятернёй, только зелёные чубы на кустах трещат.
Бывает, я нечаянно схвачу её за мизинчик.
Радость обольёт меня, я воткну взгляд в куст, примру.
– Заместитель жениха, не шали, – строго буркнет Таня.
Строгость у неё такая, что меня тут же подпихивает чёртушка снова ненароком хоть скользом коснуться её руки.
– Мальчик, ты доиграешься! Понизю в должности. Уволю из замов! Без выходного подсобия!
И лицо, и голос её не слушаются.
По ним я вижу, никаким увольнением и не пахнет.
– У нас, Тань, стаж какой… с детсада… Разве поднимется душа прервать?
– Опустится, переливная ты вода…
Как раз полно набилось в кулаки чаю; тугим чайным букетом она тыкнула меня в плечо, зарделась.
Нам было года по четыре.
Вечер.
Сад уже распустили.
До́ма наших никого и мы по обычаю побежали к калитке у столовки встречать их с плантации.
Всегда мы толклись у всего мира на глазах у калитки. А тут занесло нас под столовку. Там спали в пыли куры. Темнота заворожила нас. Мы тихонечко присели на пенёчек. Головы на ладошки. Ждём своих. Где они, бездельники, и бродят хиньями по-за тыньями? Они только ногой в калитку – мы разбойниками выскочим из подстоловской темноты и напугаем!
Сидим себе чинными старичками. Молчим.
Вдруг заглядывает к нам в темноту пьяный Капитан. Лыбится плутовато. Точь-в-точь, как сейчас из машины.
– А-а!.. Жэних и нэвэста! Ви чито тут дэлаете? Играэте в папу-маму?
– А разве есть такая игра? – пискнула Таня. – У меня нету ни папы, ни мамы. И у Антошика нету папы… Мы играли в дедушку и бабушку.
– Это как?
– А сидели на пенёчке рядома и горевали вот так. – Она принесла ладошку под щёку.
Капитан заржал.
– Эуф, старики! – Он поманил меня пальцем. – Ути-ути! Иди мнэ, старик… э-э… жэних.
Танька вжалась за ближний столбок – столовка стояла на столбцах в полчеловека. Я тоже хотел побежать с нею спрятаться, но ноги сами повели к бригадиру.
– Я не жених, – заоправдывался я.
– Значит, ио или замэститэл жэниха.
С той поры Таня и прозвала меня заместителем жениха.
Бригадир постучал меня по уху.
– Знаэш… Эсли настоящи мужчина подойдёт к настоящи женчина в настоящи тэмнотэ, будэт, извини, сначал болшои замыкань, крэпки искра, а потом ма-аленьки крикливи киндарёнка!
Во мне срочно прорезалась нужда в слезах. Я заплакал.
– Я не подходил!.. Мы тольке сидели рядомша.
– Эуф! Они вдвоём сидэли! Эсчо хужэ! От этого двояшка будэт! Чэм алименты платить будэшь? Дэнга эст?
– Н-нету…
Мне стало жутко. С рёвом я жиганул по району.
– Злостни алиментщик! – улюлюкал вослед бригадир. – Исполнительни листик тэбя вэздэ поймаэт. Турма тэбэ будэт! До старости лэт! Бэги, f,f, далэко-далэко!
В районе меня найдут!
Я спрячусь ото всех! И меня не найдут! Убегу в овраг, что разрезал бугор. Пускай овраг и видно из нашего окна, но туда все испугаются пойти. Овраг весь порос страшными колючками. Там и днём темно! По ночам в овраге воют чикалки (шакалы). Говорят, когда они воют, они садятся в кружок.
Сядут кружком, шатаются, как запивошки, и жутко воют-поют на все стороны.
Я вскакну в ихнейский кружок! Пускай хоть кто подойдёт! Хотько кто! Порвут за меня чикалки!
В овраге под вязкой, разлапой ёлкой совсема темно. Ёлка была похожа на чёрный брюхатый столб.
Я отдышался и как-то скоро засомневался, что чикалки мне друзья. Откуда они узнают, что я не охотник? Если б хлебца дать… Они б и пустили в кружок. А так… Танька говорела, когда чикалочки плакают, еды просят. По ниточкам не разнесут?
Мне увиделось, как чикалки обсыпали меня кружком, сели, заобмахивались лопухами. Я подумать ничего такого не успел, как очутился на гнучкой, на клейкой макушке ёлки. Макушке что-то не стоялось на месте, валилась то туда, то сюда. Я валился за компанию с нею.
Сверху я размыто увидал нашу мазанку. Перед чёрными нашими окнами мама топила летнюю печку. Когда она открывала дверцу, пламя красно обливало её. Чего она пекла? Чего варила? Хоть бы одним глянуть глазком.
У другой мазанки играли в жмурки.
Кто сейчас прячется с Танькой за сараями, в чайных кустах? Кто жмётся к её весёлому плечику? Скобликов? Суржик? Сергуня Смирнов? Лёник Солёный?.. Или Юрка?..
С бугра тяжело загрохали сапожищи. Примёрли под моей ёлкой.
– Антоника! – размыто позвал бригадир. – Виходи, дорогои… Алименти, f,f, отмэняются, турма закривается… Про алимэнт я никому не скажю… Жарэни пэтушёк клунул…Знаэшь, когда пэтушёк садится на куричку, он ласково бьёт эё нэжным клювом по головке и нэжно трэбуэт: про алимэнты, дорогая, пожалюста, никому нэ говоры! Эта пэтушёк мнэ тожэ это сказал. Я про алимэнт буду молчи… Не бойся, выходи, дорогой. Ничаво тебе нэ будэт! Я маленки шутку нашутил… Мне эщо чай на пабрик везти. Когда?.. Виходи, дорогой, f,f… Эщо получу за тэбя сэм копээк…[94]
Я остановил дыхание. Отмолчался.
Он побрызгал, зло хрустнул пальцами и покатился медведем в кутерьму оврага.
– Антоника!.. тоника… ника… – лилось жалобно из низины.
Голос бригадира сгас.
Неужели он и взаправдушке пошутил? А если сейчас шутит? У кого спросишь?
Чёрный сырой овраг резали бесстрашные светлячки, стоны лягушек. Я боялся смотреть вниз. Я таращился на смутное белое пятно печки, на её красный свет, радостно выскакивавший посверх дверцы, и страх помалу вынимал из меня свои коготочки.
Я ясно расслышал, как мама печально позвала меня.
Я заплакал и кинулся торопливо слезать с ёлки.
На земле я закрыл лицо локтем – не так боязко – и по звончатой тропке меж чайных кустов, отглаженной босыми детскими ногами, ударился к дому.
Свет от печки доплескивался уже до меня.
Я присел за лохматый чайный куст.
Дождался, мама зачем-то пошла в комнату, шмыгнул за плетень, врылся под сушняк на топку.
Теперь я лежал рядом с печкой, слышал её тепло и всё видел сквозь плетево хвороста.
Скоро вернулась мама.
Вылетели из ночи Митрофан и Глеб. Задыхаются с бега.
– Нема? – быстро спросила мама.
– Неа.
– Где ж его ще шукаты? Ну бригадир!.. Ну чёртова ляпалка!.. Любитель шутки крутить. Глупёха… Одна дурь из него фонталом бье… Засыпал в горло сорок градусов… Намолол хлопцу… на трёх тачках не вывезти… Ну что ещё делать? Ну где ещё искать? Пробегусь сараями да к агроному… Или сразу к коменданту?.. А вы туточки ешьте, ешьте…
Митрофан и Глеб тихо присели на лавку.
Между ними стояла под рушником тарелка с тёплыми дырявыми блинцами. Если полезть палочкой, можно щекотнуть Митечке голую пятку. Щекотки Митечка боится. Где палочку взять?
Мама дала по блинцу и тому, и тому.
– А мне? – в обиде шепнул я и заплакал навскрик.
Сколько я себя помню, я ни разу не слыхал звонка с работы. Утром в семь звонок от ударов ломиком по колёсному диску, подвешенному между ёлок у столовки, выпрет всех на чай. В двенадцать вмельк чирикнет разок про обед. В час снова выгонит. А чтоб вечером позвал домой… Нет такой власти у звонка. Вечером он немее хамсы. Молчит.
Усталое солнце пало в засупские[95] горы.
– Капитанчик, отпусти, миленький, до хаты, – запросилась Таня.
Бригадир глянул на неё, как коршун на горлицу.
– Вах, отпусти! Я вижу тэбэ, ти видишь минэ – рабочи дэн, f,f, да продолжается!
– Миленький, у меня рученьки оюшки болят…
Она смотала марлю с указательных пальцев. На них было жутко смотреть.
Овражки трещин до костей кроваво супились на сгибах. Эва как постирали, порвали невинные чаинки.
– Убери крова! – отмахнулся бригадир. – Я чалавек слаби. Не могу видеть крова… Закрой эта палци, иди работай. Эщо эст восэм крепки палци!
– Миленький…
– Эсчо рано. Телячье врэмя… Нэ проси… Я тэбе хозяин. Над мне тожа эст мно-ого хозяин. Ночь! План! – Он сунул палец вверх. – Разве ти не знаешь? Рабочий дэн кончится, когда чайни куст совсэм, совсэм нэ видно!
– Килька ты черноглазая, – глухо проворчала Таня и вернулась ко мне.
Скоро добруха Ноченька старательно разлила до неба непролазную чернь.
Мы молча дёргаем всё, что лезло под руки.
Чаинок уже совсем не различить. Из этого следовало, что пришла спасительница Ночь.
Ночь милостиво отпустила нас домой.
По комнате я важно распохаживал голландским петушком.
За вечерний упруг[96] выжал норму. Пятнадцать кило!
Глеб схватил клок газеты, карандаш и стоя прилип к столу:
– Хоть цифирь штука и кислая, но мы люди прочные… Не прокислимся… Устоим… Живо наведём арифметику!.. Сделаем маленькую раскладочку… На кило идёт две с половиной тысячи чаинок… Умножаем на пятнадцать… Оппушки! Ма, да наш стакановец почти сорок тысяч раз мотнул сегодня ручками!
– Ото дела! – подивилась мама. – А сколько ж Груня мотае? По центнеру ж в день рвёт!
Меня повело в спесь.
– Так Ваша Половинкина геройша. К её годам я тоже, может, проломлюсь в герои!
– Оюньки! – присмехнулась мама. – Не заблудилось бы наше теля на ярмарке… Шо тоби, стахановец, на вечерю? Шо ты скажешь, то и будэ всем.
– Яичницу. Только из свежих яиц… Вот в обед собирал.
Печка уже топилась.
Я подал маме миску с яйцами.
Мама взяла верхнее.
Как-то удивлённо глянула на него:
– Шо-то оно дужэ лёгкое…
Нерешительно разбила о бортик горячей сковородки. (В детстве я называл её скобаба́.)
Яйцо оказалось пустое.
Мама торопливо швырнула скорлупу в плохое ведро. Хлоп второе. И в это хохлатки забыли плеснуть желтка с белком. И в третье. И в четвёртое.
Мама разгромленно повела вокруг глазами.
Пятое она уже боялась брать.
Я деловито погладил через рубаху горящий на боку след от корзинного ремня. За полдня успел прилично натереть.
– Хвалёнок Ваших, ма, стахановками не назовёшь, – сыпнул я с попрёком. – Вот так курочки! Яйца крупные, много и – все пустые. Вал собачки гонят!
– Количество превыше всего! – подпел Глеб.
Мама растерянно молчала.
В обед четыре верхние яйца я проткнул булавкой, высосал. Она ж велела что-нибудь скомбинировать. Я и скомбинировал. А то пустой хлеб в горло не лез.
Я пока подожду докладывать о своих штуках. Пускай знает, как мельничку отшатывать Глебуле.