Рина вышла.
– Слушай! – навалился я на Юрку. – Ты чего тут брехни расточал? Чего разводил балы? Зачем человеку врёшь? Какой ты Георгий? Какой я Нод? Чего вбубениваешь? Ты чего не назвал ей по правде наши имена?!
Он с ленивым смешком приставил палец к моему виску, устало чуть нажал и убрал. Пар спущен!
– Ну, фигли-шмыгли-бухли, ты чего расчехлил лапшемёт[108]? – проговорил он скучно. – Молчишь? И сказать нечего? Тогда слушай, кутёнок, маэстра. Я не первый день хожу по лебедям. Я в делах любви Маэстро. С большой буквы. Слушай, растопша,[109] и учись, пока я живой… Прошёл все хитрости… При знакомстве никогда не выкладывай сразу всю правдонию про себя. Да если всякой кларке целкин в первую же минуту кидать всю правдушку, то очень скоро можешь оказаться очень далеко-о, как говорит мой папик Чук. Осторожность при знакомстве никому пока не повредила. Понял?.. Может, приедет время, и я размажу ей всё про себя. А может, мне удастся слизать все сливочки-пеночки и без доклада про себя. Тыдык, тыдык свежего батончика[110] и отдыхай! Надо смотреть по обстановочке. Если можно без, то зачем выкладывать? Кидай осторожность наперёд!
Вернулась Рина с ложками, с хлебом, с маргарином.
Юрочка прекратил свой урок и любезно заулыбался ей.
– Не прошло и года, как чайник закип, – весело вошла старушка с чайником и сразу стала разливать по стаканам. – Извините, что хлеб чёрный. Белый не водится. И масло не водится. Катимся на маргарине, на маргусалине… Всё же не голенький чай… Это ещё милый мёд… Эх… Масло не водится, зато бедность не выводится… Разве не о том льёт слёзы Мтирала? – Она без надежды глянула в окно. Было хорошо видно гору в тугой пелене. – Плачет и плачет горькая, хоть турки и забыли давно нас беспокоить…
Наполненные стаканы празднично золотились, розовели на маленьком шатком столике.
– А где же чаинки, чёрные запятые? – захлопала ресничками Рина.
– Это растворимый чай. У нас в Чакве на фабрике делают. Растворяется быстро. Без осадка… А бархатистость вкуса? А нежность аромата? Слышите?
Наши носы были с нами. Мы слышали.
Наверно, непросто было доискаться, как растворить чай, и Юрка спросил фразисто:
– А что стои́т вот за этим стаканом с волшебным напитком?
– Молодой человек, за вашим стаканом с волшебным напитком стои́т сахарница, – усмехнулась хозяйка.
Шутка понравилась и всем нам. Мы не удержались, пырскнули. Ловко таки отпихнулась старушка от нуди.
Стакан за стаканом летели за нас. Что-то разбежались мы в еде, никакими вожжами не осадить.
– Первая чашка, – поощрительно кивала хозяйка, – увлажняет мои губы и горло, вторая уничтожает одиночество, третья исследует мои внутренности, четвёртая вызывает лёгкую испарину, все печали жизни уходят через поры. С пятой чашкой я чувствую себя очищенным, шестая возносит меня в царство бессмертия, седьмая… Но я уже больше не могу. Я чувствую лишь дыхание прохладного ветра, который поднимается в моих рукавах… Не удивляйтесь… Это не я. Это древний японский поэт сказал.
– Лично Вам? – к моменту поднёс вопросец Юрка.
– Лично всем.
Старушка как-то отстранённо подняла глаза к красивой рамке на стене, где вместо портрета были слова:
– … удручают нашу жизнь… – вздохнула она, взяла с подоконника свежие письма.
Заперебирала.
Торопливо вскрыла одно.
Было оно в стихах.
Я сидел рядом, нечаянно даже прочитал:
Дерзанье одно всем сказать я хочу,
Хватило бы только терпения.
Сорт новый чая вырастить в Чу
Под ласковым именем «Ксения».
Старушка закрылась письмом и вдруг взвыла.
– Во-ло-дя… Во-ло-дя… – звала она, тонечко, по-собачьи скуля.
Стало как-то жутко.
Мы бросили жевать. Растерянно заозирались.
Что делать? Утешать? В чём? Что мы знали про эту старушку? Кто она? Что она? Да и нужны ли ей наши утешения? И вообще, нужны ли мы здесь сейчас?
Солнце лило в окно полуденный жар. Как-то разом оно примеркло, озябло, каким-то гибельным холодом понесло от его снежно-белых полос по полу.
Без сговора покрались мы на пальчиках из жэковской юрты по вытертым шагами каменным сходкам.
Вдоль стёжки угрюмо краснели тюльпаны, гвоздики, розы. Краснели за нас? Или ещё за кого?
Все бывает – да обычно не вовремя!
С. Тошев
Некоторое время мы брели молча.
Я оглянулся на старухину халупень.
Сиро, разгромленно взглядывала она из-за пониклых кустов вербы, алычи, сирени. Во все стороны распято торчали сухие на концах сабельки пальмовых листьев. Унылой цепью они стояли вдоль барака, берегли и его, и плотные холмики верных и нежных гортензий.
– Ребя, можь вернёмся? – предложил я.
– Мальчики, вы как хотите, – сказала Рина. – А мне надо на пуле лететь к больной бабульке своей. Взять покупалки[111] да назад в Чакву за лекарствушками.
– К бабульке! К бабулюшке! – вскинул Юрчик руку, как при голосовании на дороге. – И только на пуле! Решено единогласненько!
Он забежал Рине наперёд, склонил в комплексе набок голову и свой веселопед.
– Прошу-с, пани. Таксонио подано!
– На раму вашего веселопеда? Не таксо, а тоска. Рама Рине не пойдёт.
– Тогда едьте сами. Я подожду здесь.
– Не дождётесь, сударик. Я не умею…
– Научим.
– Тогда отворачивайтесь. Оба.
– В темпе отворачивайся! – крутнул меня Юрка. – Не смущай наш цветочек!
– А сам? – возразил я.
– Чего сам? Чего сам? Ты где видел, чтоб учитель отворачивался от своей ученицы? Да во время урока! Разве это пэ-да-го-гич-но?.. гич-но?
Я спиной стоял к Рине и всё же краем глаза видел, как он, котяра, млея и вздрагивая, помог ей вскарабкаться на велосипедио, и генеральским петушком поскакал рядом, поталкивал в седло, норовил под момент терануться об неё плечом.
Розовые тугие колени дразняще, празднично вертелись так близко, что бедный Юрик, кажется, совсем одурел. С погибельным изумлением шельма пялился на них, в глазах купалась одна счастливая мольба: дэвушка, закрой, пожалуйста, колени, и тебе будет теплей, и я дрожать перестану. Он до того допялился, что сперва едва не сшиб свою ученицу, а потом и сам едва не угодил под колёса своего же педального мерседеса.
Но всё обошлось.
Она богатым подарком вальнулась ему на плечо.
Юрик благодарно, не спеша, обстоятельно вернул ей вертикальное положеньице, и она поехала дальше.
В лихорадке Рина дёргала руль то в ту, то в ту сторону, панически вскрикивала, не сводя с переднего колеса выталкиваемых из орбит глаз.
– Милая пани, ну разве так в Грэции ездят? – сладко выпевал Юрчик, явно недовольный тем, что Рина слишком долго не делала никаких поползновений упасть и тем самым лишала его законного права обнять её ради её же спасения. – В Грэции под колёса не смотрят! В Грэции смотрят вперёд! Смотри вдаль, никогда не упадёшь!
Рина с опаской отрывает взгляд от колеса.
Смелеет, надёжней жмёт на педали. Ликует, выпережает Юрика. Юрик наддаёт, тянется поддержать её на случай за низ седла, но рука как-то сама вспрыгивает, судорожно, змеёй обвивает точёную талию.
– Ты что с первого взгляда хватаешь? – ласково пушит Рина.
– Что плохо лежит, – ещё ласковее докладывает Юрец.
– Разве я лежу да ещё плохо?
– Ну, что плохо стоит.
Они оба грохочут, как малахольники.
– Каждой Маргарите по Фаусту! – требует Юрик. – Кто за? Я – за! Единовластно!
Он вскинул руку, в нетерпении покрутил ею на манер штатного классного всезнайки, что сгорал от желания срочно ответить на учителев вопрос.
Рина в дрожи оторвала одну руку от руля, коротко, в улыбке вскинула – я тоже за! – и снова напряжённо вцепилась в руль с обоих концов.
Скоро Рина срезала с большака в кривой проулок.
Где-то там, в стороне, за горой, куковала её бабка.
Великий мой Моурави не мог отцепиться, подрал блудила за своей Маргариткой. Успел только махнуть мне:
– Крути потише. Догоню!
Обида придавила меня. В два огляда они уже свои. Почти родня! Как люди могут быстро, вихрем, сбегаться?
За скорбными думами я не заметил, как встречно накатил скалой автофургон во всю дорожную ширь, пронёсся ураганом, боком чиркнул меня по плечу. Благо, удержался я на козьих колёсах.
Оглянулся.
Фургон уходил в поворот.
По синему боку улетали аршинные красные буквы:
АТП
КРАСА ХЕРСОНЩИНЫ
Фу ты!..
Долго ли, коротко ли ехал я один, только слышу, нагоняет меня моуравский козлиный романсьё:
– Я сж-ж-жимаю тебя, обож-ж-жая,
Ж-ж-жар ж-ж-желанья заж-ж-жёгся в гр-р-руди…
На то пенье я ноль вниманья, фунт презренья.
«Не сгори!» – зуделось зло отстегнуть, но я смолчал.
Завидки подкусывали меня.
– Дяденька на веселопеде! Дяденька на веселопеде! – пискляво обезьяничает Юрик. – А вы знаете, почему у тётечки Риночки осиная талия! – он припадочно трижды поцеловал щепотку. – Сидит воздушный обдуванчик на диете. Секёшь? Уксус и извёстка! Извёстка и уксус! На завтрак уксус, на обед извёстка, а на ужин извёстка с уксусом! Анафемская арифметика. Уксус плюс извёстка дают в сумме офигенную талию! Прима! Жэмчужинка!.. Красючки – мой опиум!.. Ох… С этим опиумом не докатиться бы до рембазы болтов и мохнаток[112]… Ох… Ну эта Ринулесочка… Пэрсик! Вот это дэвушка!..
«Девушка в десяти кавычках!» – кипятит в моей черепушке свое чёрное сатанинское варево отчаянная госпожа зависть.
– Ещё одна встреча на высшем уровне, и мой пэрчик, пардон, и мой пэрсик совсем и окончательно поспеет. Сам упадёт сладкий мне в рот. Я только а-ам! Ам! Ам! Ам! Ам!!!..
– Не облопайся! И не чавкай так сильно! Пропой всё это своей Юлечке. Она живо надёрнет на тебя чалму, если вгоряче не прибьёт.
Я повернулся посмотреть, как он принял мою шпильку.
– Прибьёт, – без энтузиазма подтвердил Юрка и на ходу картинно сложил руки на груди, закрыл глаза. Запел бесприютно горько:
– Прощай, народ, я помираю,
Но покидаю на вас свет.
На память вам я оставляю
Свой товарищеский привет.
– Извини, – поморщился я. – Хлопать не могу. Руки заняты… Когда вынос?
Казалось, он мимо пропустил мои слова, кисло заоправдывался:
– Впрочем, а что Юлечка? Юлечка моя Саксаганская в Первомайске и неизвестно, приедет ли ещё. Зато Ринуся за одну гору от меня.
Он послал воздушный поцелуй своей балерине за плаксой Мтиралой и грустно притих.
На батумской окраинке мы напоролись на милиционера. В белом кружке на перекрестке танцевал с полосатой палкой. В белых перчатках до локтей, громоздкий, задавалистый. Ну как же! Правит всей Галактикой! Указывает, какой планете куда лететь!
Заметил нас – велел нам своим полосатым болтом приткнуться к обочине.
Мы с Юрчиком синхронно дрогнули и стали.
– Готовьте, самурайчики, по трояку, – хмуро кидает бдец[113] поверх встречно проносившихся легковушек.
Видали, какой горячий козлогвардеец?
Три дня с огня и всё пар идёт!
Юрчик – о, этот провористый жгун хоть кого в разговоре перешибёт! – интересуется:
– Земля слухом пользуется… Что, дорогая милиция, милые лица, дырки будете бить?
– Никаких дырок. Просто выменяю у вас на квитанции… Будем считать условно, что вы, безусловно, нарушаете правила движения. Я понаблюдал… Почему вас моментами выносит дальше чем на метр от бордюра? И где ваши номера?
– Там, где и ваш пистолет! – рубнул Юрка.
Ёрша-маморша! Из прираспахнутой кобуры на поясе вместо пистолета сморщенно выглядывала картофелина в неглаженом мундире в тесной компании с мятым хлебным ломтем. Мильт нервно застегнул кобуру, взбагровел.
– Глаза-астые! Вы у меня спляшете лезгинку на раскалённой сковородке! Готовьте пятёрки!
– Атас! – шепнул мне Юрка. – Он утратил пару шариков и хочет нас ошкурить![114] – И, срываясь с места, ментосу: – Простите великодушно! Нам не на что выкупить ваши бесценные акции-квитанции!
Пока милюк остановил машинное стадо, чтоб пробежать к нам, мы были уже за домом. Влетели в кусты. Тут уж нас никто не цапнет.
Видимо, нас и не искали. Никакого шума, ну никакоечкого волнения окрест. На Шипке всё покойно. Наверно, горький гаишник с сырым, липким комком кукурузного хлеба мог прожить без наших штрафных пятёрок.
– Слу-ушай, – говорю Юрке, – а как мы назад поедем? Живьём же кобура слопает и шнурки не выплюнет!
– Не дрейфь, минисованный![115] Неужели на свете всего одна дорога и та мимо этого полосатого столбуна? Объедем. Люди негордячие.
– Мы ж его надули. А за это?.. Помнишь? «Велосипедный Насос любил надувать и поэтому часто имел дело с камерами».
– Кончай продавать дрыжики. Бизнесмент[116] про нас уже и думать забыл. Его дело петушиное. Прокукарекал, а там хоть не расцветай…
Однако мы всё жались в кустах, не знали, куда податься.
Мне вдруг загорелось непременно побывать в Батуме на вокзале.
Почему именно на вокзале?
Я не мог себе ответить. Но что-то такое сидело во мне, попискивало: на вокзал, на вокзал, вокзал не забудь.
Чёрт знает, сколько извертели мы улиц, упыхались, как бобики, но вокзалишко отыскали. Ветхий, хлябкий. Упрись хорошенечко плечишком – завалишь.
Сунул я Юрке велик, влетел в серёдку.
Низко всё в батумском вокзальчике, темно, на подпорках.
Жёлтый ящичек сиял солнышком в этой сонной заброшенности.
Мне вспомнилось, именно такой ящик я уже где-то видел.
А может, именно этот ящик я видел?
И было это давно.
В детстве.
Сразу после войны мама часто ездила под воскресенья в Батум на базар. Привозила всякий раз полную соломенную кошёлку – а кошёлка у нас, как мешок, – всякой морской дешёвой дичи. Нырки, окунёшки, вонючее дельфинье сало.
Однажды раз я уже засыпал, когда мама сказала, что поедет с Митькой в Батум. Я заканючил (мне было лет восемь-девять):
– И я! И я!
– И ты, и ты, – засмеялась она. – Спи.
– А возьмёте?
– Спи. Обязательно возьму.
На радостях я подскочил, упал и пропал. Заснул как убитый.
Но вовремя и вскочил.
Наши только на порог, я и распахни глазки. Нырь в штаны, прыг в ботинки, на бегу намахнул рубашонку.
– А ты чё так волнуешься? – набычился Митечка, ненаглядный старший братчик. – Знай спи, пионерчик, всем козлятушкам примерчик. Три ж часа ночи!
Знаю, что три. Пока дорога до Махарадзе, то да сё, вот и пять. Поезд на Батум отваливал в пять с копейками.
– Спи, спи, сынок, – подтянула матушка.
– Ка-ак спи? Вы ж обещали!
– Да я ж так… для сна посулила… – конфузливо зарделась она.
Я в слёзы.
– Ну возьмите… Я спомогу Вам чё-нить нести…
Митечка грудь колесом:
– Тюти! Товарищ Крикуненко, не давите на нервную систему. Не поможет. Плацкартные места в нашем вагоне все заняты. Без сопливых обойдёмся!
Им уже край надо выбегать.
Я исправно реву, реву всё авральней.
– Мытька!.. Сынок!.. Ты ж размышлённый… – ублажает мама Митечку. – Да хай йде.
– А я говорю: хай на здоровье спит! Крепше будет!
– Ноги-то его!
– А таскай я? Этот халдейка через пять минут по щиколотку стопчет скакалки, ухекается. Чего делать будем?
– Ми-итечка… бра-атичек… ро-одненький… – несут меня слёзы. – Я оч-чень хочу с Ва-ами…
– Я тоже оч хочу. Брысь под одеяло!
Они пошли.
Я следом. До ворот дошёл.
С внезапу Митечка дёрнулся ко мне коршуном, отсыпал порцию братских плюх, и я с воплями лечу к дому.
Митечка с благородным чувством свято исполненного долга отбывает к матушке.
Пристанывая, я поворачиваюсь, скребусь за ним.
– Шмындя!.. Ну, куда ты прёшь? Беги, беги!.. Я тебя, коркохвата, голодным туркам на шашлык за рупь двадцать сдам!
Продажа меня пугает. Я примерзаю на месте.
Митечка в досаде:
– Блин блинский! Чего буровлю?.. Ну какой тыря-пыря захочет на тебе рупь двадцать терять? Я тебя туркам подкину!.. Забесплатно!.. Приплавлю к границе, то-ольке ш-шварк через колючку по той бок. Тебя на лету и подстрелят, как гадского шпиона.
– Ну ты всё сказав, шо знав? – засердилась на него мама. – Хватэ молоть. Сам-то знаешь, где та граныця?
Страхи ссыпались с моей души. Раз не знает, где те турки, так как он меня им сдаст?
Ночь тёмная. Черно, как на Плутоне.[117] Страшно идти одному далеко от наших, страшно и возвращаться одному домой. Я вслушиваюсь в шаги, на пальчиках почти вплотную подтягиваюсь к нашим. И ухо держу топориком. А ну Митечка кинется ко мне спустить пар, надо успеть отско-чить на безопасное расстояние.
Он ещё много раз кидался ко мне, я едва успевал отбегать назад и снова летел следом.
Наконец маме надоело наше повсеночное бегатьё, поймала она бузилу за руку и не отпускает.
Я прижался к маме с другой стороны.
Тёплая мамушкина ладонь легла мне на голову, и слёзы сами посыпались у меня из глаз.
Весь батумский денёк я бегал исправно. Как ртутный кочеток.
Укупили что надо, бегом на станцию.
До поезда небольшие минуты. Что делать?
Мы стояли у этого пухлого ящичка, мама покаянно говорила:
– Великий грех мне будет, хлопцы. На базарь аж в Батум забегала! Кучу раз! На нырков время найшла, а на батьку ни. Я ж в последний раз бачила его живого в Кобулетах… Приезжала к нему с Глебшею, навидала. Треба сходить бы на то место, где виделись… А куды за пять минут уйдёшь?.. Стоко поезд наш стоит в Кобулетах. А следущий тилько взавтре… Мимо батька скоко раз пролетала в Батум за едой вам да и назад… А к нему и разу не сходила…
Я погладил ящичек по оранжевой щеке.
«Ты все это слышал?» – спросил я.
«Слышал».
Я кивком простился с ним и вышел к Юрке.
И все-таки лепят не Снегурочек, а снежных баб.
Г. Малкин
На следующий день я едва проснулся. И не без основательной мамушкиной помощи.
Было воскресенье.
Как обычно, по воскресеньям весь посёлок выгоняли на чай затемно. Мол, пораньше выбежим, ударно до двух работнём, а там и вразбег, скачи кому куда возжелается. Кто за продуктами на базар. Кто на огород. А кто и на речку плевать лягухам в глаза.
Одеяло слетело с меня.
Я слился в ком, машинально укрылся полотенцем – висело над головой на койкиной спинке.
Трофейное одеяло мама водрузила на сундуке, кинулась к полотенцу. Я не собирался с ним расставаться, трудолюбиво вцепился в него, меня и подняло до сидячего положения.
Мама рванула ещё к себе – я к себе. Причём рванул я с излишней увлечённостью, мама чуть не упала на кровать, увернулась сесть рядом со мной.
– Ну чё ото сидеть пеньком? – с сердцем выговаривает она, отпыхиваясь после возни со мной. – Все уже на рядах. Одна я с тобой втуточке борюкаюсь. Пойшли, сынок… Воскресенье… На сегодня и участочек Капитон получше выделил, и рвать розогрешае с брачком… Воскресная фабрика всё слопает! Пойшли… До обеда хо́роше постараемось и в город на гулюшки! Уставай, пойшли!
– Куда пошли? – закрываю я кулаком зевающий рот.
– На чай, сынок.
– А сегодня что?
– Ну… Воскресенье…
– Го-осподи! Даже в воскресенье по-божески не поспишь… Окно вон серое. Да ещё ночь! Ночища!! Часов шесть? По Москве пять. По Лондону два ночи… По Вашингтону ещё только девять вечера! Ве-че-ра!!! А я уже вставай! Добрые люди только ло-жат-ся! – Я повалился, прикрылся полотенцем. – В девять вечера поднимать!.. Мам! Я этого не вынесу. Что да ни будь утворю с собой.
– Утвори, утвори, хвостобой.[118] Лучше натягуй штаны! Глеб вон уже кукурузу досевать бежит. А тебя чёрт ма добудишься!
Глеб с тохой в руке лыбился от приоткрытой двери.
Он действительно уже шёл сеять. Варварино любопытство задержало его на секунду.
– Бачь! – сказала ему мама и кивнула на меня. – Губа не дура, на який-то Ва… шин… держит хвост.
– А Вы, ма, ответьте, на Колыме уже два часа дня. До такой поздни спать – пролежни на глазах будут.
– Да топай ты своей святой дорогой, сеятель-хранитель! – огрызаюсь я вслед выходившему Глебу, напяливаю отсыревшие за ночь на крыльце брезентовые гремучие шаровары. Набираю в рот воды, споласкиваю изо рта руки над плохим ведром.
– Дуже гарно не умывайся, – распоряжается со смешком мама. – Сороки вкрадуть… Така потеря… Скорише, скорише! Ну шо ты, утка, пять часив булькаешься?
– Умыться я должен?
– Росой умыешься. Не на парад итти.
– А по-Вашему, то и надо умываться лишь дважды в году? На Май да на Новый год?.. Интересно, почему воскресенье в численнике красное, раз работаем? Для кого оно красное?
Со стены щекасто жмурился сытый толстячок календарь.
– Что ты к нему привязался? – сердится мама. – Красный и красный. Тебе-то шо?
– А то. Чего поесть?
Мама немо уставилась на меня. Утром по воскресеньям, перед чаем, мы никогда не ели. Кусок кукурузного чурека кинешь в корзинку, на плантации сжуешь, как всерьёз проснешься. А сейчас… Тёмная рань ещё, спешка. Не до еды.
Мама онемела от моей наглости.
Блажь тянет меня за язык. Гну своё:
– Так что поесть?
– Ой! Да ну попей воды! Чи жалко?
– Вода не пойдёть. Я на работу иду. Мне сила нужна.
– Он щэ в еде роется! В обед разома и отзавтрикаешь! Успеешь щэ набить кузовок…
– Вот после обеда и пойду на Ваш чай.
– Да ты шо, сказывся? Ходи́м!
– Ходил чёрт за облаком, да оборвался!
– И чего ото пустое балакать? Тебе пить или воды?
В ответ на моё молчание она мягко потребовала:
– Идём… Раньче пойдём, раньче вернёмся…
На дворе свежо, дремотно.
На углу нашего дома, под окнами у Карапетянов, в чайном ящике с вываленным боком сладко спала Пинка, воткнула острое личико в живот. Райская собачья жизнь! Ни один барбос не побеспокоит Пинку, пока сама не прокинется. Пускай у неё нету своего одеяла, так зато никто и никогда его с неё и не сдёрнет!
Зависть обливает меня; глаза в землю, совсем без аппетита тащусь я вследки за огромными резиновыми сапожищами матери.
Я знаю, куда они приведут. В росу, в сырь, в холод, в дрожь. Мне загодя, уже сейчас холодно. Я ёжусь, стараюсь идти медленней. Как хорошо бы никогда не дойти до этих проклятых дрыжиков на чаю. Ладно, был бы это север. А то юг. Грузия, страна лимоний…
За речкой Скурдумкой, зябко кутавшейся в белое толстое одеяло из тумана, дальше, дальше, в тридевятом селении посреди распадка гор, никогда не снимавших со своих мудрых голов снеговых папах, зазвонисто играли побудку горластые петухи.
На водянисто-зелёном бугре все уже давно работали. Далече от края маячили в жидкой полутьме скрюченные унылые фигурки. Люди напряжённо молчали. Можно было подумать, что они, полусогнутые, спят, не бегай их мокрые руки по росистым кустам и не обдёргивай в зле хрусткие молодые ростки.
Я никого не разберу в лицо в этой серой мягкой мгле.
Ага, вон распрямилась Танечка, драгоценная соседушка. Помахала рукой с пуком мокрых чаинок:
– Я вас приветствую стоя, сони!
– А я вас, труженичков, лежа! – сонно отстегнул я.
Танёчек ткнула себя пуком в висок, присвистнула.
Мама шикнула на меня вполголоса:
– Ой и ляпалка! Из тебя дурь фонталом так и садит, так и садит!..
Мы заняли последний ряд, укутались от росы клеёнками по самые груди, попривязывали сбоку, на пояса, круглые, глубокие корзинки из бамбука и погнали свой ряд.
Мама обирала с одной стороны, я с другой.
Ряды, высокие, широкие, почти упирались друг в дружку. Потому вся роса наша. Не обобрали и двух кустов, а насквозь мокрые. Хоть выжимай. У меня то и осталось суши, что под мышками да в ушах.
Стало противно холодно, хоть волков морозь. Цыганский пот прожёг меня. Зуб с зубом разминается.
Я сунул мокрые кулаки под мышки. Никакой жары и под мышками!
– Как говорит Семисынов, трусись, грейся, – грустно советует мама.
– Вам хорошо.
– Чего мне хорошо? Хиба я сухей тебя? А всё ж не жалуюсь.
– Вы это Вы. Закалённые… Привыкли.
– Э-эха-а, сынок, сыноче… Всейку жизню привыкала собака к палке, сдохла, а не привыкла.
Солнце плеснуло с горы первый ковш тепла. Ёжистые волосики на моих пальцах смирно прилегли. Угрелись.
Подошёл Капитолий.
– Полиа! Сэгодня работаэм до обед. До обед дай, пожалюста, дневнои задани. Нэ бойса, шморгай. Приказиваю. Это я тебе приказиваю, Капитон Джиджиешвили. Твоя бригадира. Не забила? Твоя началник номер одын!
– Шморгать?.. – не то себя, не то Капитолия спрашивает мама в растерянности. – А ну фабрика взбрыкнёт да завернёт?
– Полиа, ти рэбёнка! – с пол-оборота закипает Капитолий. – На пабрик тожэ план-шайтан… На пабрик дэффочки-лаборантки такие же луди, как и ми. Хочут заработать… Хочут после обед отдихай. Куплю, f,f, кило «Мишка на сэвэре». Это будэт моя маленки им эфиопски налог.[119] Сам поэду. Отдам налог и бэз один звук сдам вся чай! Примут всё, лиш би зелёное било. Шморгай! Давай cэмилэтку в три год! Смэло шморгай! Нахално шморгай! Толко кусти из земли не видерни… С твой совест ти погибнэшь!
Растроенный Капитолий махнул рукой и отбыл восвояси.
Мама разбито смотрит на куст, на хрумкие изумрудные столбики стебельков, весело нёсших по три-четыре нежных листочка. Ей жалко ш м о р г а т ь, то есть драть всей пятернёй под корешок, захватывая и уже остарелые, грубые листья..
Она зачем-то поправляет на боку корзинку, пристально всматривается в каждый росток и наосторожку, мягко подушечками большого и указательного пальцев начинает выщипывать.
Два листика и почка.
Два листика и почка…
Чтобы собрать таким интеллигентским макаром кило чая, маме надо сделать две с половиной тысячи движений.
А за сезон? Сезон длится с апреля по октябрь.
Только поспевай крутиться.
Порвал сегодня, через неделю на том же участке снова выкинулась щётка молодых побегов. Зевнул пару деньков – побеги загрубели, чай уже не чай. Оттого сборщики не знают, когда бывают выходные. Согнутые в три погибели от света до чёрной тьмы горбатятся над кустами, нависши над ними всем телом. Росы, дожди, жара – всё им. До того уломаешься, темнеет в глазах. Поднимешь голову, не поймёшь сразу, то ли солнце над тобой, то ли кружок сыра.
За сезон мама добывала четыре тонны. Десять миллионов движений! Гимнастика! После такой гимнастики каждый вечер руки отваливались, еле домой донесёшь.
А как всё красиво со стороны!
Я вспомнил, как-то раз один столичанский газетный блуддист с минутку понаблюдал, как рвёт мама, и пустил розовую слюну:
«Видели ли вы когда-нибудь руки сборщицы над кустом? Любой пианист воздаст должное её порхающим пальцам… Сборщица делает за уборочную страду миллионы движений молчаливого аллегро по зелёной клавиатуре».
– Да бросьте Вы, ма, своё дурацкое аллегро! – даю я вспышку.
– Яка щэ аллегра?
– Что аллегра, то аллегра! Приходил же начальник, приказал ясно: зарабатывайте, шморгайте! А Вы пинцетиком ловите по одному. Пинцетиком! Зло берёт!
– А я сама на себя злая. Это надо! За двадцать годив не научилась шморгать! Хоть стой, хоть падай… Скажи кому, засмиють.
– А Вы сомневались? Перед копейкой все равны. И Ваша экстра, и мой шморганый – норма одна. Тогда чего выкаблучиваться? Поучитесь у дяди! – подолбил я себя в хлипкую грудинку. – Смотрите, делаем вместе. Складываем запястье к запястью. Та-ак… Разводим пошире пальцы-ладоней… Захватываем за чубчики ростки… сколько можем. И дёргаем! Во-во! Теперь Вы на правильном пути! За один заход – четверть куста голенькая под корешок! Как коровя языком слизала! Сразу в руках чаинок тридцать. То три десятка раз дёрни, а то – один. Разница? Продолжайте, продолжайте, прилежная ученица. У Вас недурно получается.
– Куда как дурно, – конфузливо возражает мама и наклоняется пониже. – А ну не дай Бог застанет бригадир иль агроном за стыдным делом?
Она привыкла, что её чай всегда отдельно высыпали на брезент в тени придорожных ёлок, потом притрушивали им сверху ящики. Вмельк глянут на фабрике – отличный чай! А уж вниз, в сор, не полезут. Знают, что там. План и фабрике надо досрочно выполнять.
Маме за обычай, что своим чаем покрывала чужой брак, и за брак другие втрое получали против неё. Об этом она как-то всерьёз и боялась подумать. Но ей совестно, что сам бригадир подбивал сегодня добро переводить в хлам.
Она угинается, вытаскивает губами из пучка долгий стеблину с заматерелыми листьями понизу, с коричневым корешком.
– И это первый сорт? Лава[120] обнаковенная! Годится разве что на кохвеин.
Отломила сверху коротенький хрумкий стволок с двумя нежными листиками, все остальное вместе с корнем кинула на землю. Привередливо перебрала весь толстый пучок.
– Не… Это ты скрозь вывернешься, скрозь выплывешь… А я не могу. Чего нет, того нет, так зато этой дури вдоволяку… Не поворачивается рука сор в корзинку бросать. Уж буду, як знаю, быстрей дело пойдёт… Такую принимаю твёрдость.
И снова выбирает с куста по одной блёсткой, праздничной чаинке.
– Ну, мам! Учил, учил Вас и всё без пути? Убиться!
Я ватно свёл руки на животе, солдатиком повалился на высокий соседний ряд.
Сижу, вставать не спешу.
Солнышко подпекает, только парок от меня винтом вьётся. Резиновые сапоги, брезентовые штаны, клеёнка – ничто не спасло от росы. Всё на мне мокро до последней нитки, хоть выжми, и теперь, отогретое солнцем, парится. Такое чувство, будто ты в котле.
Я отдёргиваю ворот рубашки, спускаю пары.
– Ты чё, ленюха, сидишь? Музли на заду натрёшь. Не боишься?
– Я, ма, смелый, ничего не боюсь. Только у меня всё болит. Будто танк на мне разом сплясал и трепака, и гопака, и танец маленьких лебедей. Все жилки взрыдывают.
– Ты гля… С чего?
Тревога засуетилась в маминых глазах.
Ещё подумает что-нибудь такое…
Я-то знаю, отчего всё болит. А ну без передыху, без кормёжки обернись в Батум? Сто двадцать кэмэ. Прошу не путать с сэмэ. И всё горой, всё горой. К тому ж плюсуй, велик не легковуха. Упираться надо было навыкладку.
Через силу я подымаюсь.
Кусты побежали ещё шире, бугор забирал всё круче. Потянулся я к серёдке ряда обобрать радостный чаишко, увлёкся, потерял бдительность и кувырк только через свой рядок.
– Шо ты лётаешь, як той трескучий цап? – буркнула мама.
Трескучим козлом она навеличивала Алешку Половинкина. Как раз сейчас он на своём крохотном тракторишке с весёлой духовитой будкой ехал мимо в центр, на пекарню, за хлебом для нашего района.
Из-за ёлок, торжественно обступивших дорогу с обеих сторон в две шеренги, поверх тракторного треска рвалось Алёшкино пенье:
– Идёт Лёшка по баз-зару
И всем улыбается.
У него вставные зубы,
Рот не закрывается.
Весь бугор зашевелился, ожил, поворотил в улыбке лица на Лёшкин голос.
Только Василинка, слон-баба, ещё ниже угнулась. А раздишканивалось ей одной.
– Ма, за что Вы не любите Алексея? Рассудливый. Душевный. Бесхитростный.
– Нехитрых зараз дураками зовут. Я сама такая… Не наравится мне… Путляется… веется от живой жены с Василиной кто? Скрозь любовь знайде. Весь район смиеться. На четвёртом десятке едет, а с детворнёй гоня хутбол твой рассудливый. Это дело?
– Пускай лучше футбол, чем чача или коньяк «Две косточки».[121]
– Может, и так…
Привезёт Алексей с утреца хлеб в магазин и выезжает, если на дворе мажется ранняя весна, формовать чай. Подвесит на тракторок дугастые, полукруглые ножницы и пошёл стричь овальные лбы кустам.
Бранчливый Илюша Хопериа, агроном, отводил ровные участки с прямыми рядами. Даже красным флажком ограждал. А ну забудется Алёшик и нечаянно полезет на бугор! Но Алексей сам тайком переставлял тот флажок, пёрся к рядам на косокручье. Подпекала нелёгкая побольше подрезать машиной. Все меньше тогда останется бездольным бабам вручную тюкать тяжеленными секаторами.
Как ни забирала работа, он ни разу не прозевал тот страшный миг, когда его коварная механизация медленно отрывалась одним колесом от земли и медленно начинала переворачиваться. В этот момент инстинкт отбрасывал его в сторону. Из-под падающего на него трактора, как из-под закрывающейся гробовой доски, которой судьба норовила прихлопнуть, Алексей пока успевал выскочить.