bannerbannerbanner
полная версияДожди над Россией

Анатолий Никифорович Санжаровский
Дожди над Россией

Полная версия

Митя прилежно строит большие глаза.

Большие глаза ей нравятся, усмиряют её служебную прыть, и она уже уступчиво озирается по сторонам, ищет зацепинку уйти.

– Икто тама это так храпить? – выговаривает тётя Галя в ночь коридорную. – Иля яйца зад закрыли, нечема дышать?

Она ускреблась на храп, и я сунул Митику ложку.

– На. Отдашь на двадцати.

– Может быть.

Он ел, а я считал про себя.

Он не ел – за себя бросал. Собаки брехали у него в брюхе. Он будто убегал от них. Спешил! спешил!! спешил!!!

Счёт выпал у меня из головы.

Мне почему-то жалко стало на него смотреть, слёзы сами полились мои.

– А ты гусёк жадобистый! Жаль музыкального супца? Так и скажи. Только мокрость зря не разливай.

Он обстоятельно облизал ложку, выпустил в алюминиевую миску с вдавиной на боку и двинул миску по тумбочке ко мне.

– Не горюй. Я лишь по ложечке там и там цапнул. Зато взаменки… Давай игранём в азартные игры? В коммунизм, например?

Из недр кармана он торжественно извлёк два яблока с краснобрызгом.

– Бабуска, – нарочито скартавил под ребёнка, – бабуска Аниса Семисынова дала. Забыл сразу отдать. Они и в город с нами скатали, проветрились. Без билетов. Зайцы!

Он дал мне бóльшее яблоко, себе взял меньшее.

Я ноль внимания.

Тогда он выхватил у меня моё яблоко.

– Всё угрёб! Мы ж играли в коммунизм?

– Вот именно. Ты должен был тут же поделиться со мной по-братски, как сознательный элемент. Должен был сам отдать мне своё большое. Но ты… А я, может быть, отдал бы тебе своё маленькое… Но ты не пожелал поделиться по-братски, вот и остался с пустом.

Соль игры туго доходила до меня.

Я вообще ничего не понимал.

Митик с апломбом выставил оба яблока на тумбочку.

Твои!

Два яблока, два солнца засверкали с тумбочки, и коридорные пасмурные сумерки вроде даже посветлели.

– Слышь, – сказал я, – а откуда ты вчера взялся? Ты ж должен быть ещё в техникуме!

– Мало ли кто чего должен. Будь нормальный, я б весь май ещё потел в том Усть-Лабинске. А я, извините, бахнутый. И причина уважительная. До срока собрал в зачётку свои пятаки и ту-ту в Насакиралики. Как чуял. Ко времени проклюнулся. Вы на четвёртый играть – я почти следом…

Добрая тишина обняла нас.

Мы стеснительно-гордовато поглядывали друг на друга, молчали.

– Ну-с! – ободрительно тряхнул он меня за указательный палец. – Ну-с, она вышла к нему-с. Он ей ничего, она ему больше того. Поговорили так с полчаса и разошлись. – Он потянулся, занеся руки за голову. – Чего-то хочется, а кого – не знаю… Ну… Поправляйся, братейка! Праздничный салют!

Тут выглянула из-за двери тётя Паша.

Митя кивнул и ей.

– До свидания и вам. Поправляйтесь!

– Спасибо, Митрюша. Мы вона ка-ак стараемся… ка-ак стараемся… А нас не поправляють… Всё лежу холодую…[179]

Она проводила Митю трудно ласковым взглядом, подсела ко мне в ноги.

– Где ж подправишься? Днями иголку в вене забыли! Хотько не ножницы… Капельницу вынула. Зажимай руку! А иголка где? Где иголка? Смотрит, в вене иголка. Оё, тута насмотришься цирку!.. Тебя надолго сюда загнали?

– Сорок пять дней недвижно лежать в гипсе.

– Отдохнёшь хоть… от этих огородов, от этого проклятухи чая… Маленький ты любил говорить: «Мне наравится быстро расти. Вырасту, а потом буду отдыхать». Вот и отдыхай. Да где… Я к тебе, знашь, с делом мажусь. Всё одно ж будешь без надобности в потолок глядеть… Напиши.

– Про что?

– Я и не знаю, какими словами складней сложить… На той неделе забегал наведать Ванька Половинкин. Я к нему. Ты везде ездишь. Вон дажно в Тифлис заскочил, мандарины возил, что ли… Везде бываешь, всё знаешь… Я что попрошу… И выкладаю всю эту мельницу… Такая пережú ва…Он мне сразу отмашку. Ворона, говорит, на крыше вниверситета тоже была, да вороной и полетела. Ты давай, говорит, чалься… И назвал тебя. Я, поёт, везде бываю, зато он везде по газетам пишет. Кажный косит своё сенцо… Иди к этому к писарёнку!.. Я, хвеня, и пошевели понималкой, да как же я к тебе из этого из скорбного дома пойду? Вот… А Господь и сряди тебя ко мне под дверь… Ванька, можь, посмеялся… А я, серушка, пришла… Встреваю с перезвоном… Со мнойкой лежит в палате одна из Мелекедур. К ней ходит старушка каличка. С палочкой… Жена её покойного брата. Так эту каличку соседка заела… С пензии столкнула… Второй Гитлерюга! Напиши фу… фы… фи… филью… Филью или филь… Ну, это такое, когда читают и рыгочут…

– Фельетон?

– А как хочешь обдражни. Ты только пропиши… Кре-е-епонько на тебя надеемся… К кому ж ей ещё приклониться? Я сама или через свою знакомиху искажу этой каличке, она к тебе и набегить со своим горем…

Тётя Паша задышала часто, одышливо.

Была она вся пухлая, остекленелая.

– Горит… Сослабла вся… Силы во мне осталось – сопли в кулаке не удержишь… Что же во мне всейно горит?.. Что же?.. Что?..

Она еле встала, побрела к себе в палату и всё стонала:

– Горит… Горит… Горит…

Ночью она умерла, и треснутое посерёдке зеркало в прихожей задёрнули чёрным.

37

Когда семь богатырей разбудили Спящую Красавицу и признались ей в любви, она сказала, что в гробу все это видела.

К. Мелихан

Дней через десять ко мне пришла старуха.

Степенно уложила свою палку на моей тумбочке.

– Отдохни, егоза, – велела она палке. – Поди, не однем пóтом умылась, покеички довела эту квашню, – показала на себя, – из самых из Мелекедур? Ума-а-ялась… Отдыхай… – И повернулась ко мне. – А тебе, хворобушек, отдых кончилси. Я с глушинкой, сказывай мне громкотно, ядрёно…

Старуха поискала глазами на что сесть. Нигде никакого стула не было.

– Я… – она задрала чуть матрас, по-птичьи прилепилась в ногах на сетку, – я от Пашуни от Клыковой. Царствие небесное… Святая душа… У самой три соколика мал мала мень, хозяин-заливошка. Не просыхает… Было об ком головушку сушить. А отходила, об чужой билась беде. За меня хлопотала перед тобой…

Она шатнулась верхом ко мне, срезала голос, заговорила тише, с секретом:

– Бог плохой, смерётушки мне не даё… Ка-ак просила прибрать меня!?.. Какая моя жизня? Сердцем тронулась, сильновато прибаливае… Ни счастья ни доли… Одна одиною осталась. Без копья… Уже этому два… Два-а года! Прокинешься и не знаешь, чем до вечера доехать. Уж за праздник великий примереть. А он отсадил от праздника. Побрезговал. А за что? Есть грех… До того зажилась на белом свете, что забыла… отошло из памяти родителево лицо. Правда, не навсегдашко… Так, по временам стала забывать родителя в лицо. Разве это не грех? Не за это ли и Боженька отсаживает от себя?.. Пашеньку выбрал…

Ещё долго старуха не отходила от тёти Паши.

Наконец прижалась к своим делам.

– Я как собака. Есть что сказать, но каковски сказать? Не знаю. Никак не подступлюсь.

– А вы начните сначала. И всё по порядку.

– А! У нас один непорядок… Такую похабель скрутили… Ну да… Вначале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог. Это в писании. А у нас сперва было глупство. Соседский петушака раскидал мне лукову грядку. Эка невидальщина! Безо всякой злости кинула дубец, отогнать восхотела. Отогнала… На месте прибила! В жизню ни во что не попадала. Купырь мой болотный, бывало, забудет перед обедом перекреститься, заедет ложкой в борщ. Сижу с благоверником ря-до-ма, хочу по лобешнику подучить и то промажу. А тут… Я перед соседонькой на колени. Клавушка свет наш Ягоровна! Прости! И в мыслях не крутилось! Выбирай взаменки любых два моих петушины, только сердце не дёржи… Да куда там! Засупонилась Клавушка наша. Пчернела. А бабёшка балованная, с дурцой зародилась. С чем зародилась, с тем и живёт… Ага… Скрозь заносится, мордарий к небу дерёт. Знамо, заменку отпихнула, пошла чертей молотить. Клавуня секретарка в сельсовете. Власть! Бровью водит, локтем пишет… Откуда что берётся! Вор приходит украсть да погубить. А эта не приходила. Не приходя погубила. Заткала, как паук муху. Сляпала бумажку, что я не была в иждивенцах у мужа, сбегала в собесий и меня сдёрнули с пензии.

– Вы с мужем расписаны?

– То-то и да, что нет. Ой… Совсема зарапортовалась. В росписи мы, в росписи! Неотлучная я бокогрейка. Всю жизнёнку свою изжила с загсовой запиской. Да что та записка? В могиле в головы подложишь? Мягче будет? Не будет… Он и из земли подтвердит, что мы жили вместях. Что он имел ампутацию руки и тяжёлую инвалидность. Что я двадцать пять годов не от… и на секунд не отбегала от постели. Си-ильно он недужился… Как помер, по-людски дали пензию. А после петуха собесий сверху заслал эту донесению…

Старуха выдернула из узла один листок.

Развернула, по слогам прочитала:

– «Выплата пенсии прекращена правильно, поскольку Мелекедурский сельсовет ранее выданную справку об иждивении отозвал». Леший-красноплеший их правил! Кто же мне подможет? Сам? Бы-ыстро сгорел… Закрылся от меня крышкой и во-он каким толстым холмом земли… Он в спокое, в тепле… без нервов анафемец лежит… А ты бейся, как знаешь. Я в один суд, я в другой суд… Повыше, поглавней… Никак до правдоньки не проломлюсь. Два лета уже этой катавашке. И крутят, и крутят эти нерводралы мне головоньку на старости… Истории много, по-олный чувал…

Она развязала тугой платок, но от её бумаг стало как-то темней в моём коридоре.

Я и раз, я и два перечитал всю горку в платке и растерялся. Ни собес, ни суды не разберутся. А я, девятиклашка, всех рассуди? Или я бог правосудия?

 

Может, лучше не лезть в эту пенсионную эпопею? Полёживай себе да подсматривай на халтай в дырочку все кина. Тогда чем жить этой старухе?

И собес, и суды уютно сидели на одном сучке, на справке, что «по хозяйственным книгам сельсовета Оськина Е.Ф. на иждивении своего мужа, Оськина И.Е., не значится». Сучок-то липовый! Ну не будь старуха иждивенкой, разве б сельсовет подпустил её к пенсии? А после петушиной заварушки секретарша из мести и подсунь этот пасквиль. Это ж любому лесному пеньку ясно!

Мимо метеором прожгла по коридору нянечка, на бегу отпахивала двери все вподряд.

– Ходячие-бродячие!.. Скакучие-мотучие!.. Кривые и ровные!.. Хватя торговать мордой![180] Все в клуб! В клуб, лодыряки! Поразлеглись, как на пляжу! А того нету в понятии – приехал депутатко из самой из Москвищи! Слуга! Поет! Устамши! Все на встречку! А то с им одни пустые стулки повстрелись!.. Все!..

Больничка задвигалась, засуетилась, закружилась.

Kому неохота глянуть на живого столичанского поэта?

Поэт поэтом, но надо и отрабатывать должок.

Клуб и больницу тайный повязал уговор.

На всякие там лекции, на встречи больница обязана выставлять весь наличествующий состав гостю. Рабочих с плантации не сгонишь. До ночи гнутся на чаю. Сбегутся детишки, сползутся калеки, шаткое старичьё. Глянешь – в зале три маленьких сестры да дядя Ваня, да три кривых мушкетёра, да два отставных капитана… Не густо.

И вот тут двигают тяжёлую артиллерию. Больных. Всё ж равно без дела маются-валяются. Так пускай хоть массовости подбавят. И не бесплатно. За мучения мученические – ну кому лекции про лихостные победы на пути к коммунизму в радость? – больных без билетов пускали на фильмы. Сегодня «Спящая красавица».

Народ тоскливо поскрёбся в клуб.

– А ты, холодовник, чего вылёживаешь? – нарочито строго выпел мне хмурый мужичара, круглый, как носорог. – Айдаюшки красавицу будить!

– Этой, – нянечка безнадёжно махнула на меня, – отбудился на сорок пять дён. Ну отхватил пирожка! Пластом, на спине вылежи таку чуму! Так что нехай лежит. А вот чего эта старая коряга сидит? – уставилась в мою гостьюшку. И ей: – Особливой присоглашённости ждёшь? Раз имеешь корысть от больницы, иди сама за малого в клуб. Ты да палка, сразу двоя. Народище! Пускай и палка на московца поглядит. Повяжи на неё свою косынку, уставь рядом. За девку сойдё.

– Не до простосмотрин нам. У меня свои песни.

– Знам наизусть все твои песни. Я те чё спою? Бросай сильничать малого. Давай у клуб. Послухай умных людей. Оглядись да только вж-ж-жик к депутатику и быстро-быстро смолоти свою копёшку. Пока тебя оттащат, ты горе и вылей. Можь, так скорей выскочит толк?

Затея легла бабке к сердцу. Она засобиралась.

Повеселела и нянечка.

– Вишь… И тебе полезность, и нам… Иди… Со своей сладкой подружей палкой. Главно, не прохлопай ноздрями депутатца…

Я пристыл к щёлке.

Народцу слилось реденько.

В первых двух рядах сидели помогающие. Учащиеся городского педучилища. На чаю малая горстка с них проку, сослали вот на встречу.

Фамилию депутата-поэта я не разобрал. Какая-то не то пресмыкающаяся, не то грызунья. Не то Бобров, не то Хорьков, не то Сурков…

– Я благодарю своих избирателей, – пританцовывая за кумачовой трибункой, сыто затоковал поэт, – что они заметили меня из двухсот двадцати миллионов и первыми назвали мою кандидатуру.

Как-то на встрече одна девушка пожелала мне жить четыреста лет. Избавь! Жить столько на земле скучно.

Но в ближайшее двадцатилетие не хочется умирать. Хочу посмотреть своими глазами, какой он, коммунизм. Ибо наши люди вложили в нашу копилку – советский строй – очень много недолюбленного, недоеденного, недомечтавшегося. Хочу почувствовать, во что всё это вложено.

Живи человек хоть сотни лет дикарём в лесу, не заметит, что лес меняется. Но разве мы не видим того, что до революции, скажем, в Чувашии было восемнадцать человек с высшим образованием, а сейчас тринадцать тысяч шестьсот с высшим и двадцать четыре тысячи триста со специальным средним. Вот, товарищи, какой незаметно вырос лес вокруг нас. Оценивайте явления в историческом развитии и вы никогда не ошибётесь.

«Может быть, – подумал я. – Но при чём тут Чувашия? Вот так загибон! Мы ж то совсем в другой земле! Или забыли говорухе сказать, куда он прилетел?»

Сон начинал править залом, и ему было без разницы, что там шумело со сцены.

– Встречаться со студентами, – благодарная удлинённая улыбка депутата первым рядам, – приятно вдвойне. Во-первых, вы любите стихи. Во-вторых, вы наши товарищи по профессии. Вы не можете без нас, а мы без вас. В ваших руках судьба литературы. Вы, дорогие мои, даёте ей путёвку в человеческие сердца!

Вы печка, от которой начинают танцевать будущие строители коммунизма. Нужно, чтобы они взяли нефальшивый ритм. И это ваше священное дело. Ребёнок семи лет ещё не существо, а вещество. Это воск, из которого можно вылепить и Венеру Милосскую, и олуха. Не забывайте, что учитель не профессия, а призвание. Вы будете учить строителей коммунизма. И не забывайте, что с грязью прошлого на подошвах не переступить порога коммунизма. Скребком критики очищайте наши ряды от всякой погани и пропагандой красивого утверждайте новое. И тут-то надо читать Программу партии не только холодной головой, но и горячим сердцем как закон своей жизни.

В двадцатилетие мы, пишущие, должны создать образы тех героев, по которым бы поколение делало жизнь. Поэтому писатели должны жить в гуще народа, сердце к сердцу с читателем и героем. Правда, Толстому и Пушкину было легче. Их герои жили в Москве и Петербурге, а наши – на Полярной станции номер десять, в Мирном… Далековато от столицы. И всё-таки я верю, что наша литература в двадцатилетие близко подойдёт к народу. Тогда она не будет приходить к жизни с беленьким блокнотиком, не будет её интервьюировать…

Поэтишко ещё долго тарахтел, как пустая бочка на уклонистой ухабистой шоссейке, с волчьим подвывом читал стихи.

И когда он, разохотясь, куражливо входил в пике, густо нагонял вою, страсти в голос, зал ужимался в спинки стульев, клонился в страхе вбок, а слабонервные и вовсе закрывались от него руками.

– Дозвольте вопрос из публики! – крикнул наш стакашка, когда поэт уже вволю навылся.

– Кароши вопрос подавай, да! – велела папаха, та самая папаха, что была минулым летом с лекциями у нас на пятом районе по случаю неожиданного, срочного приближения коммунизма.

Я внимательней пригляделся к папахе.

Ба! Старый знакомец!

Это был дорогой папаша Арро, пламенный агитатор из райкома и по совместительству директор моей городской школы, куда я стал ходить с прошлой осени.

Давно не виделись.

Интересно, что бы он сказал, узнай, что сейчас я наблюдаю за ним в щёлку?

Папаша Арро приподнял указательный палец, вельможно кивнул старику:

– Ка-ро-ши!

Что означало: без глупостей!

– Я маненько интерес к стихам держу. Вопросняк таковецкий… Голову продолбил, ответа ниоткуда не вытащу. У Жуковского в стишке «Лалла Рук» есть строчки:

 
Ах! не с нами обитает
Гений чистой красоты;
Лишь порой он навещает
Нас с небесной высоты.
 

Я читал, Жуковский это написал вроде, когда увидал картину «Сикстинская мадонна». Знаете, там… сцена на небесах… В другом стихе Жуковский уже так составил слова:

 
Цветы мечты уединенной
И жизни лучшие цветы, –
Кладу на твой алтарь священный,
О Гений чистой красоты!
 

Слетели годы.

В Тригорском Пушкин встретил старую знакомицу Анну Керн. Кончилось это стихами:

 
Я помню чудное мгновенье:
Передо мной явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты.
 

Вот я и набегаю на вопрос. «Гений чистой красоты» – это плагиат? Пушкин плагиатор? Этого не может быть. Помогите мне угнездиться в правоте моей линии.

По сцене прошелестел озноб ропота.

Зал ничего не понял, чего же хотел стакашка, и простодушно пялился на поэта. Хоть наглядеться в кои века! Во всю жизнь впервые видим живого московского поэта!

– Вы правы, дорогой товарищ! – пристукнул поэт ладошкой по трибунке. – Не может Пушкин быть плагиатором. Зачем гению хватать какую-то чужую строчку? Своих тома! Пушкин как гений не мог стоять на месте, смело пошёл дальше – вглубь, а также, что естественно, и вширь. Творчески осмыслил, творчески углубил тему чистоты. Подумаешь, у Жуковского какое-то хилое, мёртвое «О Гений чистой красоты!». Да чего сто́ит его О?.. А ничего не сто́ит!. Круглый ноль! Пушкин прозорливо предвидел это и из принципиальных высоких творческих побуждений заменил его убогое О на своё принципиальное, ёмкое, высокохудожественное, солнце – и сердцевейное КАК. И строка зазвучала гениально! – вдохновенно саданул поэт сразу обеими кулаками по трибунке, и трибунка, казалось, красно сморщилась, присела и при этом в ней что-то от старости хрустнуло.

Зал одурело захлопал. Хлопал и стакашик.

Под шлепки угрюмая папаха сошла со сцены, подсела к старику.

Стакашка сидел вприлип к стене прямо напротив меня, лишь по ту сторону фанеры. Я слышал их разговор.

– Слюши, кацо, я какои разреши вопрос? Ка-ро-ши! А ти какои принесла?

– Какой наболел. Из сердца вынул.

Папаха погрозила пальцем ему перед самым носом:

– Твои счастье, чито ти спасла мине.

Стакашка напряг лицо.

– А когда ж это, милок, я спасал тебя? Где?

– А на лэкци. Про врэд миаса.

– А-а!.. Мясо! Было! Было!!

– Ти спасла мине, я спасла тибе… А то б не посмотрэли на твои рука на бинт. Один минут пэрэпрофилировали б диагноз, и поэхала б ти на дурдомэ. Это твои голова понимат нэ можэт. А мои можэт…

Папаха ещё что-то говорила, я не разобрал. Потом сунула стакашке какой-то газетный клочок и на цыпоньках покралась назад к сцене.

Моя старуха еле дождалась, когда поэт утихомирился, кончил пугать стихами, и первая ринулась к нему на сцену.

– Куд-ды-ы? – коршуняче раскинул на порожках руки молодой раскормленный пузогрей при шляпе. – Низзя!

– Нельзяшка! Да ты что? К депутатцу низзя? К служке к свому?

– Мамаша! – подскочила тут папаха. – Вибираи виражэния!

– Так уже выбрали до меня. Вон чего написано? – ткнула бабуня пальцем в плакат на стене.

Депутат-слуга народа

– Мало ли чито напишут… – засипела папаха.

Тогда бабуся с другого забежала боку:

– Депутатий же… А этот в шляпе… Чем в шляпе, тем нахальней! Не допускает… Ну чего шлифовать мозги? Депутатец же сам тольке жалобился, что писательня всё никак не подойдёт вблизь к народу. И ежли сам народко навстречь бегить, тож низзя?

– Можно, но не нужно, – сыто советовала на подходе беременная шляпа. – Успокойся, сделай личико попроще… Ну, чего за каждое образное слово крючком цепляться? Чего бегать? Позовут, тогда и беги на здоровье. А сейчас, бабуль, будь умничкой, без шума удались… Ну, срыгни в туман… Пожалуйста.

– С чего рыгать-то? Я голодная… Сынок! Я с бедой! Я уже два года голодная шатаюсь. Эта вот, – выставила палку, – исть не просит, а я не могу. Что родня, что соседи подадут, то и моё.

– Это клевета. Несёте отборную чепуху. Да мы одной ногой уже ж в коммунизме! – гремел номенклатурный сырник, обмахиваясь шляпой. Папаша Арро заискивающе ему кивал. – Нет у нас социальной почвы для голода! И не может быть! Не надо, мамаша, гнать порожняк![181]

И как бы в подтверждение своих слов шляпа сановито одёрнула полы холодно-стального наблещённого костюма на бочковатом брюхе.

Затем приказный крючок вскинул руку, щёлкнул дутыми пальцами.

Бабка увидела глаза в глаза депутата, было кинулась к нему, но тот увёртливо отвернулся и перед нею будто из пола выставило милиционера.

– Гражданка, пройдёмте. На пятнадцать суток вы уже наработали. Из-за вас помощник депутата может схватить строгачевского!

Стальные пальцы больно сжали ей локоть, она сморщилась от близких слёз.

Мимо важно прошествовал шароватый сияющий депутат-слуга; за ним торопливо, вприскочку, прошмыгнула вся его чинная чёрная свита, и две чёрные медвежеватые «Волги» умчали их в сторону города.

 

Милиционер отпустил бабкину руку, как только «Волги» зверовато вкружили в поворот.

Но бабка не уходила.

– Не, касатик, ты чего сулил? Пятнадцать суток? Так подавай сюда пятнадцатку мою законницу. Забирай в сыроежкин дом!..[182] Ну, чего не забираешь?.. Или ты стукнутый? Чем я хуже других, кого ваши забирают? Может, ты брезгуешь мной? А ты подломи себя, не побрезгуй… Я хотенько у вас поем…

– Только не перекушай. Для тебя специально поваров из Парижу выпляшем… А пока парижики приедут, погуляй.

Милиционер подержал на ней медленные печальные глаза и виновато побрёл прочь.

А тем часом у нас ужинали.

Спешили.

Между поэтом и кинцом перерыв двадцать минут. И «Спящая красавица» до самого отбоя.

Я дохлопывал остатки, когда снова появилась старуха.

– Я, сынок, проститься призашла.

Мне было совестно при ней жевать.

Я опустил ложку в тарелку. Притих.

Как неловко всё повернулось. Приди она раньше, можно б и поделиться. А сейчас чем делиться?

– Вот и хорошо, что забежала, – нянечка весело взглянула на её палку, всю ободранную, и поставила старухе полную, с горой, миску макарон. – Поточи зубки на дорожку. И домой хлебца дам… Ну что, божий дар Фёдоровна, слуги не примают господ? У-ху-ху-у… Закормили хренюков слуг, пушкой до них не добьёшься. Слуга на чёрной «Волге»… Что-то ни один слуга не приезжал к нам на «Жопорожце»… В «Жопорожец» же и один ихнейский шлюз[183] не втолкать… Служка на чёрной «Волге» усвистал в городские рая, а господыня корочки под окнами Христа возради проси…

За фанерной стеной припадошно голосил Большой театр.

Крутили «Иоланту» вместо обещанной «Спящей красавицы». Говорят, не завезли «Красавицу». Разоспалась. Постеснялись будить.

Ну, пускай поспит…

Бабушка ела, и слёзы лились в макароны.

Макароны дымились то ли с печного тепла, то ли от слёз.

179Холодовать – отдыхать в холодке, бездельничать.
180Торговать мордой – сидеть без дела.
181Гнать порожняк – болтать попусту.
182Сыроежкин дом – отделение милиции.
183Шлюз – задница.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38 
Рейтинг@Mail.ru