Родофиникин жал Грибоедову руки с чувством. Лицо у него было доброе.
– Я проект ваш, Александр Сергеевич, читал не токмо с удовольствием, а прямо с удивлением. Сигары? – указал он на сигары. – Чаю? – спросил он проникновенно и вдруг напомнил старого зоркого кухмейстера.
Он позвонил в серебряный колокольчик. Вошел длинный холодный лакей.
– Чаю, – сказал Родофиникин надменно.
К чаю лакей подал в бумажных кружевах печенье, сахарные фрукты.
– Планы ваши, могу сказать, м-м, – Родофиникин жевал фрукты и поглядывал на Грибоедова, – более чем остроумны. Прошу отведать финики. Люблю их, верно по фамилии своей. Что поделаешь– грек по деду.
Грибоедов не улыбнулся. Родофиникин смотрел на него подозрительно. Появилась морщинка.
– Хе-хе.
Чиновничьи плоскости: финик с Родоса.
– Да-с, – сказал Родофиникин, как бы покончив с чем-то, – намерения ваши, любезный Александр Сергеевич, меня поразили. Откровенно скажу, вы открыли новый мир.
Он развернул листы. Они уже были подчеркнуты кое-где вдоль рыхлыми синими чернилами, а на полях появились крестики и красные птички.
Родофиникин бежал глазами и пальцами и наконец ткнул.
– «До сих пор русский заезжий чиновник мечтал только о повышении чина и не заботился о том, что было прежде его, что будет после в том краю, который словно был для него завоеван…»
– Вот, – он потер гладкие желтые руки и покачал головой, – вы это верно усмотрели, у нас мало людей с интересом к службе, есть только честолюбие служебное. Очень справедливо.
Грибоедов посмотрел пронзительно на младшего руководителя.
– Да, там ведь все люди мелкие, – сказал он медленно, – выходцы из России, «кавказские майоры», которых уже есть целое кладбище под Тифлисом. Водворяют безнравственность, берут взятки, а между тем преуспевают. Их там гражданскими кровопийцами зовут. Ждите, Константин Константинович, не мелких бунтов, но газавата.
«Получай, пикуло-человекуло».
– Газавата?
– Священной войны.
Родофиникин проглотил финик.
– Газавата?
– Восстания туземного.
Тогда он спросил, как торговец спрашивает о чужих векселях, ему предлагаемых:
– И вы говорите, что Компания…
– …вовлечет всех туземцев, торгашей даже, нынче не приносящих пользы казне, и даже оставшихся без земель землепашцев.
– Без земель?
– Но ведь, как известно вам, Константин Константинович, есть намерение перевести из Персии десять тысяч человек грузинских армян, торгашей по большей части, и обратить их на земли татар. Стало быть, татар выгнать.
«И еще получай…»
Родофиникин был серьезно озадачен. Он перебирал пальцами и, казалось, забыл о Грибоедове. Потом пожевал губами и вздохнул.
– Чем более вхожу в ваш проект, Александр Сергеевич, тем более убеждаюсь, что это мысль важная. Ведь правда, нельзя же все оружием и оружием. Может получиться… газават.
Он ткнул два раза плоским пальцем, как тупым палашом.
– Земледелие, – начал он пересчитывать, – мореходство, мануфактура… А скажите, – добавил он, – эээ, но ведь есть там… мм… выгодные… предприятия мануфактурные… и без всяких компаний?
– Разумеется, – протянул Грибоедов, – а шелковые плантации? Кастеллас, как известно вашему превосходительству, близ Тифлиса построил город шелковый.
– Да, ведь вот, Кастеллас, – сказал грек и хитро прищурился, – и без компаний, самолично.
– Только что Кастеллас, – ровно сказал Грибоедов, – на краю разорения и все за бесценок готов бы продать. Да и город-то этот более на бумаге существует.
Глаза у Родофиникина сощурились, стали узкими, черными как уголь щелками. Он часто дышал.
– Вы говорите… за бесценок? У меня еще нет донесений.
– Да, – сказал Грибоедов, – но…
– Но?..
– Но каждому частному владельцу угрожает то же. Главная причина: неумение разматывать шелк.
Грек забарабанил пальцами.
– А при Компании? – спросил он со страхом и любопытством и раскрыл рот.
– Компания выпишет из чужих краев рабочих и мастеровых опытных: шелкомотов, прядильщиков…
Родофиникин не слушал его.
– Но какой же род управления изберем мы… изберете вы, любезный Александр Сергеевич, для Компании?
– Во-первых, государь издает акт, вроде закона, о привилегиях – для хозяйственных заведений, для колонизации землепашцев, устроения фабрик, для…
– Само собой разумеется, – почтительно кивнул Родофиникин.
– Засим складываются капиталы. Родофиникин сложил ладони.
– Выписываются из чужих краев рабочие и мастеровые… Родофиникин, округлив ладони, повторял:
– Мастеровые.
– Капиталы ни минуты без движения…
– Ни минуты, – похлопал руками Родофиникин.
– А по окончании привилегии, многолетней… – Грибоедов подчеркнул.
– Да, да, – спросил жадно Родофиникин, – по окончании что же?
– Каждый член Компании отдельно уже вступит в права ее.
– Да… это, это Американские Штаты, – улыбался Родофиникин. – Но если, конечно, вы говорите, капиталы…
Он задохнулся.
– Вернее, Восточная Индия, – сказал равнодушно Грибоедов.
– Ммм, – промычал, рассеянно соглашаясь, Родофиникин и посмотрел на Грибоедова.
Он вдруг очнулся и поерзал.
– Но вот управление, все-таки там будет управление, на каких оно, если можно узнать, условиях…
– Условия? – спросил Грибоедов и выпрямился в креслах.
– Условия, да, – задохнулся Родофиникин. Оттянуть? Оглядеться? Но здесь одна десятая минуты. Он сказал просто, не понижая голоса:
– Должен быть комитет.
– Комитет? – наклонил голову Родофиникин.
– Директор комитета. Помолчали.
– И… круг действий… директора? – спросил тихо Родофиникин.
– Власть? – переспросил Грибоедов.
– Мммм, – замычал Родофиникин.
– Построение крепостей, – сказал Грибоедов.
– Разумеется, – согласился Родофиникин.
– Дипломатические сношения с соседними державами.
Родофиникин перебирал пальцами.
– Право, – сказал, вдруг повышая голос и дыша необыкновенно ровно, Грибоедов, – объявлять войну и двигать войска…
Родофиникин склонил голову перед ним. Он думал. Глаза его бегали. Вот как все легко оказалось в простом и деловом разговоре. В тяжелом кабинете, с унылыми шкафами красного дерева. Что Нессельрод скажет? Но он скажет то, что скажет грек. Император… Но император выпятит грудь, как он выпячивал ее, объявляя войны, которых он боялся и втайне не понимал, зачем их ведет. Паскевич будет членом Компании.
– Его превосходительство главнокомандующий, – спросил сипло Родофиникин, – будет принимать участие в комитете?
– Он будет членом его, – ответил Грибоедов.
Родофиникин опять склонил голову. Может быть, и хорошо, что не директором. И тогда Паскевич… Но тогда конец Паскевичу… Хорошо. Директор? Родофиникин не спрашивал, кто будет директором. Он только поглядел на Грибоедова исподлобья.
– Это очень ново, – сказал он.
Он встал. Встал и Грибоедов. И вдруг Родофиникин – не похлопал, о нет – прикоснулся покровительственно к борту сюртука.
– Я буду говорить с Карлом Васильевичем, – сказал он важно. – А когда ж это именно стало ясно, разорение Кастелласа-то? – наморщил он лоб.
– Для меня – с самого начала, Константин Константинович.
И Грибоедов откланялся.
Спустя полчаса постучался к Родофиникину надменный лакей. Он протянул ему карточку. Карточка была английская: доктор Макниль, член английской миссии в Тебризе.
– Проси, – сказал рассеянно Родофиникин.
Бойтесь тихих людей, которыми овладел гнев, и унылых людей, одержимых удачей. Вот на легкой пролетке едет такой человек, вот его мчат наемные лошади. Радость, похожая на презрение, раздувает его ноздри. Это улыбка самодовольствия.
Внезапная первая радость никому не мешает – это когда еще неизвестно: удача или неудача, это радость действователя.
Но когда важное дело близится к успешному концу, – дела этого более не существует. Только трудно удерживать силу в узком теле, и рот слишком тонок для такой улыбки. Такова улыбка самодовольствия. Она делает человека беззащитным.
Как щекотку, тело его помнит глубокий, медленный поклон старому греку.
Все это легко, торговался же он с самим Аббасом-Мирзой. Без достославного русского войска он завоевывает новые земли.
Удача несет его. Он едет к какому-то генералу обедать. Все его нынче зовут. Все идет прекрасно.
Предадимся судьбе. Только
в Новом Свете мы можем найти
безопасное прибежище.
Колумб
С самого приезда подхватили его какие-то генералы и сенаторы, и Настасья Федоровна могла быть спокойна: Александр ничего не проживал в Петербурге, жил как птица небесная.
В особенности возлюбил его генерал Сухозанет, начальник артиллерии гвардейского корпуса. Беспрестанно засылал ему записки, дружеского, хоть и безграмотного свойства, был у него раз в нумерах и вот теперь зазвал на обед.
Новые его знакомцы сидели за большим столом: граф Чернышев, Левашов, князь Долгоруков, князь Белосельский-Белозерский – тесть хозяина, Голенищев-Кутузов – новый с. – петербургский военный генерал-губернатор, граф Опперман и Александр Христофорович Бенкендорф, розовый, улыбающийся.
Кого они чествовали, кому давали обед?
Разве решается этот вопрос, разве задается неприкровенно? Здесь область чувств. Все идет водоворотом, течением – на известном лице появляется довольная улыбка, и Александр Христофорович замечает, что улыбка появилась при известном имени. Может быть, имя смешное, а может быть, лицо вспомнило об отце-командире. Но улыбка распространяется на Александра Христофоровича, женственная, понимающая, и ямки появляются на розовых щеках. Эти ямки в коридоре ловит взглядом граф Чернышев, товарищ начальника Главного Штаба, и наматывает на черный ус. Звон его шпор становится мелодическим, он достигает ушей генерала Сухозанета.
Улыбка растет, она играет на плодах, на столовом серебре, на оранжевом просвете бутылок.
Так коллежский советник Грибоедов обедает у генерал-адъютанта Сухозанета.
Новые друзья едят и пьют с тем истинным удовольствием, которого нет у сухощавого Нессельрода и тонких дипломатов. Почти все они – люди военные, люди громкой команды и телесных движений. Поэтому отдых у них настоящий отдых, и смех тоже настоящий. Никакого уловления и никаких комбинаций, они хвалят напропалую.
Да и штатские. Например, Долгоруков, князь Василий, шталмейстер с гладкими волосами, долго держит бокал и щурится, прежде чем чокнуться с коллежским советником. Но, чокнувшись, он говорит просто и ласково, как-то всем существом склоняясь в сторону Грибоедова:
– Не поверите, Александр Сергеевич, как я сыграл на славе нашего Эриванского. Я спрашивал ленту для Беклемишева, долго просил, не давали. Вот в письме к князь Петру Михайловичу я и написал: Беклемишев, мол, давний друг графу Ивану Федоровичу, и представьте – на другой день, сразу уважили представление.
Он засмеялся радостно над своим ловким ходом.
Ну что ж, он лгал, но лгал как благородный придворный человек, и Грибоедову было весело именно от этого благородства лжи.
Беклемишева, о котором говорил шталмейстер, он не знал, но чувствовал вкус этого довольства, самодовольства и подчинялся. Необыкновенно легко придворная улыбка становилась настоящей.
Просто, свободно, без затей, военные люди любили его, как своего.
– Графа Ивана Федоровича я знаю давно, – сказал старый немец, инженер-генерал Опперман, – у него прекрасные способности именно инженерного свойства. Я его по училищу помню.
– Передайте, Александр Сергеевич, графу Эриванскому, – сказал Сухозанет, дотрагиваясь до борта его фрака, – чтобы он почаще писал старым друзьям, не то я писал, он не отвечает. Я сам воевал, знаю, что некогда, а все пусть напишет хоть два слова.
Сухозанет часто вскакивал с места, все хлопотал – хозяин.
Вокруг Голенищева-Кутузова поднялся хохот, громкий, с переливами, в несколько голосов. Голенищев сам похохатывал.
– Расскажите, расскажите, Павел Васильевич, – всем расскажите, – махал на него рукой Левашов. – Здесь дам нет.
Обед был холостой. Жена Сухозанета была в то время в Москве. Голенищев разводил руками и уклонялся всем корпусом, похохатывал.
– Да я, господа, отчего же. Но только не выдавать. Я здесь ни при чем. Мне это самому рассказывали, я не за свое выдаю.
Он разгладил бобровые баки и метнул глазами направо и налево.
– Александр Сергеевич пусть не взыщет. И чур меня графу не выдавать.
– Рассказывайте, чего уж там, – сказал ему пьяный Чернышев.
– Так вот, говорят о графе Иван Федоровиче, – начал Голенищев и снова метнул глазами. Те, кто знал анекдот, опять захохотали, и Голенищев тоже хохотнул.
– Говорят, – сказал он, успокоившись, – что после взятия Эривани стояли в Ихдыре. Селение такое: Ихдыр. Вот и будто бы, – покосился он на Грибоедова, – граф там тост сказал: за здоровье прекрасных эриванок и ихдырок.
Хохот стал всеобщим – это было средоточие всего сегодняшнего обеда, выше веселье не поднималось.
И все пошли чокаться к Грибоедову, как будто это он сказал остроту, хотя острота была казарменная, и вряд ли ее сказал даже Паскевич.
Все это отлично понимали, но все усердно смеялись, потому что острота означала военную славу. Когда генерал входил в славу, должно было передавать его остроты. Если их не было, их выдумывали или пользовались старыми, и все, зная об этом, принимали, однако, остроты за подлинные, потому что иначе это было бы непризнанием славы. Так бывало с Ермоловым, так теперь было с Паскевичем.
И Грибоедов тоже смеялся с военными людьми, хотя острота ему не понравилась.
А потом все, улыбаясь по привычке, стали друг друга оглядывать.
Ясно обозначилась разница между старым инженером Опперманом и Голенищевым с бобровыми баками. Обнаружилось, что Александр Христофорович Бенкендорф несколько свысока слушает, что ему говорит рябой Сухозанет. Возникло ощущение чина.
Грибоедов увидел перед собою старика с красным лицом и густыми седыми усами, на которого ранее не обращал внимания. Это был генерал Депрерадович.
Генерал смотрел на него уже, видимо, долго, и это стало неприятно Грибоедову. Когда старик заметил, что Грибоедов глядит на него, он равнодушно поднял бокал, слегка кивнул Грибоедову и едва прикоснулся к вину.
Он не улыбался.
За столом замешались, стали вставать, чтобы перейти в залу покурить, и генерал подошел к Грибоедову.
– Алексей Петровича видели в Москве? – спросил он просто.
– Видел, – сказал Грибоедов, смотря на проходящих в залу и показывая этим, что нужно проходить и здесь беседовать неудобно.
Генерал, не обращая внимания, спросил тихо:
– С сыном моим не встречались?
Депрерадович был серб, генерал двенадцатого года, сын его был замешан в бунте, но больше на словах, чем в действиях. Теперь он жил в ссылке, на Кавказе, старику удалось отстоять его.
Грибоедов с ним не встречался.
– Засвидетельствуйте мое почтение его сиятельству.
Генерал прошел в залу. На красном лице было спокойствие, презрения или высокомерия на нем никакого не было.
В зале сидели уже свободно, курили чубуки, и Чернышев с Левашовым расстегнули мундиры.
Левашов, маленький, в выпуклом жилете, с веселым лицом, говорил о хозяине дома. Сухозанет в это время отозвал тестя в угол и разводил руками, он оправдывался в чем-то. Толстый старый князь слушал его с заметным принуждением и поглядывал рассеянно на канапе – там сидели старики: Опперман и Депрерадович.
Левашов говорил, обводя всех значительным взглядом.
– Наш хозяин молодеет, он вспомнил старые привычки. Сегодняшний обед тому доказательством: sans dames[20].
Засмеялись. Сухозанет был выскочка, его двигала по службе жена, княжна Белосельская-Белозерская. В свете говорили о нем и то и се, а главным образом, о странных привычках его молодости.
Но Сухозанет уже верхним чутьем почуял, что смех неспроста, упустил старого князя и присоединился к компании.
Старик присел в кресло и зажевал губами. В углу шел громкий спор между Депрерадовичем и стариком Опперманом. Опперман удивлялся военному счастью Паскевича.
– С шестью тысячами инфантерии, двумя кавалерии и несколькими орудиями разбить всю армию, воля ваша, это хорошее дело.
Депрерадович сказал громко, как говорят глухие, на всю залу:
– Но ведь Мадатов разбил перед тем весь авангард, десять тысяч Аббаса-Мирзы и ничего почти не потерял людьми, при Елисаветполе.
Бенкендорф посмотрел на генерала, сощурясь:
– Генерал Мадатов мало мог повлиять на эту победу.
– Артиллерия, артиллерия решила, – крикнул туда Сухозанет.
В это время князь Белосельский спросил равнодушно Чернышева:
– Уже вступили, граф, в свои владения?
Чернышев побагровел. Он запутал в дело о бунте своего двоюродного брата, сам судил его и упек в каторгу, чтобы завладеть громадным родовым майоратом, но дело как-то запуталось, кузен на каторгу пошел, а майорат все не давался в руки.
На минуту замолчали.
Странные люди окружали Грибоедова, со странными людьми он сегодня обедал и улыбался им.
Суетливый хозяин, Сухозанет, был простой литовец. Постный и рябой вид его напоминал серые интендантские склады, провинциальный плац, ученье. Два с лишним года назад, в день четырнадцатого декабря, он командовал артиллерией на Сенатской площади, и пятнадцатого декабря оказался генерал-адъютантом.
Левашов, Чернышев и Бенкендорф были судьи. Они допрашивали и судили бунтовщиков. Два года назад, в унылом здании Главного Штаба Левашов протягивал допросный лист арестованному коллежскому советнику Грибоедову – для подписи. Коллежский советник Грибоедов, может быть, был членом Общества. Тогда Левашов был бледен, и рот его был брезглив, теперь этот рот был мокрый от вина и улыбался. Они сидели рядом. А напротив был Павел Васильевич Голенищев-Кутузов, человек простой и крепкий, с такими жесткими густыми баками, словно они были из мехового магазина. Этот человек рассказывал грубые, но веселые анекдоты. Он распоряжался тому два с лишним года, летом, на кронверке Петропавловской крепости повешением пяти человек, троих из которых хорошо знал коллежский советник Грибоедов. Один из его знакомых сорвался тогда с виселицы, разбил себе нос в кровь, и Павел Васильевич крикнул, не потерявшись:
– Вешать снова!
Потому что он был военный, деловой человек, грубый, но прямой, находчивый.
Василий Долгоруков вдруг сказал, взглянув искоса на Грибоедова:
– Но правду говорят, будто характер у графа совсем изменился.
Все поглядели на Грибоедова.
– От величия может голова завертеться, – старик Белосельский тяжело поглядел на Чернышева и Левашова.
– Нет, нет, – любезно успокоил Левашов, – просто я знаю Иван Федоровича, он порывчивый человек, человек, может быть, иногда вспыльчивый, но когда говорят, что он будто трактует все человечество как тварь, я прямо скажу: я не согласен. Не верю.
Теперь они уж поругивали его. Теперь они как бы говорили Грибоедову: ты напиши графу – мы его хвалим и любим, поем аллилуйя, но пускай не возносится, потому что и мы, в случае чего…
Голенищев-Кутузов выступил на защиту.
– Ну, это вздор, – буркнул он, – я по себе знаю: легко ли тут с этим, там с тем управиться. Поневоле печенка разыграется…
Тьфу, Скалозуб, а кто ж тут Молчалин?
Ну что ж, дело ясное, дело простое: он играл Молчалина.
Грибоедов посмотрел на белые руки и красное лицо Голенищева и сказал почтительно и тихо чью-то чужую фразу, им где-то слышанную, сказал точь-в-точь, как слышал:
– Что Иван Федорович от природы порывчив, это верно, и тут ничего не поделаешь. Mais grandi, comme il est, de pouvoir et de re'putation, il est bien loin d'avoir adopte' les vices d'un par-venu[21].
А между тем этого-то слова как раз и не хватало.
Это слово висело в воздухе, оно чуть не сорвалось уже у старого князя; и стали словно виднее баки Голенищева, и нафабренный ус Чернышева, и выпуклый жилет Левашова, и румяные щеки Бенкендорфа.
Была пропасть между молодым человеком в черном фраке и людьми среднего возраста в военных ментиках и сюртуках: это было слово parvenu.
Они выскочки, они выскочили разом и вдруг на сцену историческую, жадно рылись уже два года на памятной площади, чтоб отыскать хоть еще один клок своей шерсти на ней и снова, и снова вписать свое имя в важный день.
На этом они основывали свое значение и беспощадно, наперерыв требовали одобрения.
Но они об этом вовсе и не думали, у них был свой глазомер и обзор. Просто Голенищев и Левашов с ним согласились.
– Вот то-то и я говорю, – одобрительно мотнул Голенищев. И Левашов тоже мелко закивал головой.
Для Бенкендорфа был выскочкой Чернышев, для Чернышева – Голенищев, для Голенищева – Левашов, для всех них был выскочкой молчаливый свойственник Паскевича. Только старый князь тусклыми глазами побежал по всем и по Грибоедову. Он ничего не сказал. Для него все они были выскочки, и за одного такого он выдал дочь-перезрелку.
Бенкендорф встал и отвел Грибоедова в сторону со всею свободою светского человека и временщика.
Тотчас Грибоедов, смотря один на один в ямочки щек, стал молчалив и прост.
– Я патриот, – сказал Бенкендорф, улыбаясь, – и потому ни слова о заслугах графа. Но мне хотелось бы поговорить о моем брате.
У брата Бенкендорфа, генерала, были какие-то неприятности с Паскевичем.
– Константин Христофорович – благороднейший рыцарь в свете, – сказал учтиво Грибоедов.
Бенкендорф кивнул.
– Благодарю вас. Я не вмешиваюсь в причины, хотя и знаю их. Но граф, говорят, публично радовался отъезду брата.
– Я уверяю вас, что это сплетни и недоброжелательство, и только.
Бенкендорф был доволен.
– Вы знаете, завтра аудиенция для вас, и только для вас, у государя.
Потом он замялся.
– Еще одна просьба, впрочем незначительная, – сказал он и прикоснулся пальцами к пуговице грибоедовского фрака (никакой, собственно, просьбы до сих пор не было). Брату весьма хочется получить Льва и Солнце. Я надеюсь, что граф найдет это возможным.
Он улыбнулся так, как будто говорил о женских шалостях. Знаменитые ямочки воронкой заиграли на щеках. И Грибоедов тоже улыбнулся понимающей улыбкой.
Так Грибоедов обращался в атмосфере всяческих великолепий.
Так он стал важен.