Узкая улица, очень похожая на уездный русский переулок, отделяла шахский дворец от дома Самсон-хана.
Самсон проснулся рано, как всегда. Он поглядел на спящую жену, сунул босые ноги в туфли, надел синие форменные штаны и накинул халат. Бесшумно, чтоб не разбудить жены.
Он постоял над нею, посмотрел на спутанные черные волосы, на полуоткрытый рот, на груди, золотистые и жирные, сунул трубку в бездонный карман и вышел на балкон.
Жена его была халдейка.
Первую жену, армянку, он убил за неверность и построил после этого из собственных средств мечеть, а при ней содержал школу. Во искупление греха. Второй женой его была побочная дочь грузинского царевича Александра. Через нее сносился Самсон с царевичем, но не любил ее. Она умерла.
Тихо шлепая туфлями, он прошел по коридору. Ноги у него были кавалерийские, с выемкой, как буква О.
На женской половине, хотя еще было рано, уже стрекотали дочки, и в дверь всунулась женская голова с черной челкой до глаз.
Это была любимая дочка Самсона, от первой жены, армянки. Тотчас дочка выскочила в коридор.
Узкий архалук сползал у нее с плеч и стягивал их назад, на руках были браслеты с бумажками. (На бумажках были написаны стихи из Корана.) Шелковые шаровары, широкие, как два кринолина, едва держались на ее узких бедрах, и живот у нее был голый.
Босыми ногами, окрашенными в темно-оранжевую краску, почти черными, она юркнула к Самсону. Дочка была модница.
– Застрекотала стрекоза, ходит франтом, сапоги с рантом, – сказал ей Самсон по-русски. – Спи, рано еще, – сказал он ей по-персидски и чмокнул ее в лоб.
Черноглазая дочка дотянулась до Самсонова лба, провела по нему рукою и юркнула на свою половину.
Каждое утро они так встречались.
Самсон умылся тепловатой мутной водой у хрустального умывальника и с мокрыми волосами вышел посидеть на край балкона.
Волосы у него были длинные, с проседью. Длинные волосы – зульфа – один из признаков военного сословия, Самсон подстригал их в скобку, как раскольники. С балкона был виден переулок и четырехугольная внутренность двора.
На дворе росли кипарисы в чехлах из пыли, подстриженные чинары и сох цветник.
Дед в белой рубахе ходил по двору и подметал его.
– Яковличу, – сказал он и мотнул головой.
Он был старый раскольник, бежавший еще до Самсона в Персию. Самсон его взял к себе дворником. Хан набил трубку и закурил.
– Много будешь работать, дед, скоро помрешь, – сказал он равнодушно.
– А я, смотри, тебя переживу, – дед был сердит. Самсон ухмыльнулся в бороду.
У шахского гарем-ханэ, наискосок через переулок, сидели двое бахадеран, его солдаты, и мирно спали.
Самсон курил и смотрел на них. В этот ранний час солнце еще не пекло, и часовые спали сладко.
Из батальонных казарм, красного и длинного одноэтажного здания, с другой стороны дворца, вышел офицер в высокой остроконечной шапке. Он приближался к Самсонову дому и к часовым. Походка его была мерная и быстрая. Он был молод.
Самсон окликнул его сверху:
– Астафий Василич! С дежурства?
Это был наиб-серхенг Скрыплев, недавно бежавший прапорщик. Он вытянулся перед ханом и отдал честь.
– А ну-ко, посмотри-ко, это твоей роты молодцы так шаха стерегут?
Скрыплев подошел к спящим солдатам.
– Встать, – сказал он резко. – Вы что, на часах или с бабами спите?
Часовые встали.
– В другой раз не в очередь на дежурство, – сказал Скрыплев. Часовой, старый солдат, нахмурился. Но сон клонил его, и он ничего не ответил. Увидя Самсона, они вытянулись. Самсон пальцем подозвал Скрыплева.
– Гоже, – сказал он тихо. – Взбирайся-ка ко мне. Он курил и смотрел на молодого офицера.
– Гоже, да не очень, – сказал он, – люди на земли ушли, а этим завидно. Вот и нос в землю.
На летнее время он распускал батальон. У батальона под Тегераном была земля. Холостые оставались в городе.
– Молодое дело, Астафий Василич. Ты не тянись с людями. Ты выругай так, чтоб их мать проняло, а потом одно слово скажи. Это легче людям.
– Слушаю, ваше превосходительство. Прапорщик был слегка обижен.
– И превосходительства эти забудь. Точно, что превосходительство, а ты подполковник. Только что я сартип-эввель, а ты, выходит, наиб-серхенг. А я еще, наприклад, вахмистр, а ты прапорщик. Тут превосходительства не замечается. Молодые как справляются?
– Отлично, Самсон Яковлич. Полковник Ениколопов ими весьма доволен.
Серхенг Ениколопов был брат евнуха, Манучехр-хана, беглый русский поручик. Молодые были дети дезертиров. Самсон отдавал их учиться в армянскую школу, и по окончании учения им предоставляли на выбор: идти в батальон или учиться ремеслу.
– Харадж исправный?
– Вполне хорош.
– Ну и хорошо.
– Самсон Яковлич, – сказал почтительно наиб-серхенг, – люди беспокоятся.
– Чего? – сказал Самсон и пыхнул дымом.
– Песельник один говорил намедни, что едет русский посол сюда и якобы приказ у него имеется батальон отсюда вывести. Якобы такой указ вам от его высочества послан.
Самсон курил.
– А ты этого песельника ко мне доставь, – сказал он, – я с ним поговорю. Тебя ж попрошу дело людям, как случится, и самому толковать.
– Слушаю.
– Точно, что сюда посол едет. Господин Грибоедов, старый знакомый. Это верно. И указ я от шах-заде получил. И выходит, что песельник был прав.
– Слушаю, – сказал Скрыплев и раскрыл рот.
– Только та ошибочка, что указ не тот. Я фирман от Аббаса получил: за отличие, как я был у него в кампанию военным советником, он дает людям наделы под Тебризом, на выбор. Там земля лучше. Такой указ. А об выводе, так это песельник с головы напел.
Скрыплев улыбнулся.
По улице шныряли мелочные торговцы, прошли, медленно пританцовывая, двое купцов. Рота сарбазов, плохо одетых, небрежной походкой завернула из-за угла. Мальчишки свистали и бегали.
– Ты сегодня к Алаяр-хану будь. О джире напомни от меня. Он знает. Задерживают джиру. Как справишься, обедать приходи. Дочки спрашивают, что ходить перестал.
И прапорщик в остроконечной шапке с султаном – их пугались мальчишки и звали ослиными хвостами – вытянулся перед ханским халатом.
Самсон выколотил трубку и немного понурился. Он сказал Скрыплеву не всю правду. Фирман Аббаса-Мирзы, полученный им вчера, действительно предоставлял наделы русским бахаде-ранам в Адербиджане. Но в выписке из сообщения Абуль-Касим-хана говорилось о том, что Вазир-Мухтар имеет тайное предписание вывести всех русских и самого Самсона из Персии. Он сидел и молчал, смотря себе на ноги.
– Назарка дурак выболтал. Повесить бы его за язык за бабий. Хараб.
«Хараб» имеет много значений: дурная дорога, опустевший и развалившийся город, глупый или больной человек.
– Хараб, – пробормотал Самсон и вдруг вспомнил нос и рот Грибоедова. И очки. Рот был тонкий, сжатый.
Самсон скривился и вполголоса выругался.
Потом он сплюнул и неторопливо пошел в андерун.
Алаяр-хан, к которому Самсон направил Скрыплева, имел титул Ассиф-оуд-Доулэта.
Титул этот заслуживает внимания.
Ассифом он назывался более потому, что так звали министра одного из царей Израилевых, по официальной догадке князя Меньшикова (от 1826 года), сообщенной им Нессельроду, – Соломона.
Один из путешественников двадцатых годов неправильно переводит этот титул так: «государственный Соломон». Каковы обязанности «государственного Соломона»? Это – столь же подозрительные звания, как вице-канцлер, просто канцлер и министр без портфеля. Отсутствие портфеля у министра – признак, всегда производящий зловещее впечатление.
Все люди пристроены, один к финансам, другой еще к чему-нибудь, и только у одного человека пустые руки. У такого государственного Соломона руки, пожалуй, не только пусты, но и развязаны.
Он путается и в финансы и во все. Он может разрешить вопрос о джире – конском довольстве – к большому, может быть, неудовольствию людей.
Алаяр-хан был первым министром Фетх-Али-шаха, министром без портфеля. Был он еще и садразамом и, сверх того, почему-то подчинен евнуху Манучехр-хану.
Алаяр-хан не был Каджаром. Черные остановившиеся глаза были у него как у человека задумавшегося.
Он презирал Фетх-Али-шаха и молча, неохотно ему повиновался. Он думал о судьбах династии. Он не забыл, как по занятии Тебриза шах велел бить его по пяткам, желая этим не столько наказать его и не столько опозорить – наказание от шаха даже по пятам вовсе не было позорно, – сколько указать, кто виноват. А ведь это он стоял за занавеской в палатке Аббаса, когда тот торговался о мирном трактате с кяфиром в очках. Алаяр-хан стоял за занавеской и слушал, и слезы, крупные, как град, падали на бороду. Он стоял за занавеской и теперь, стоял и думал за занавеской своего андеруна.
Кто виноват? В восточных семьях, когда умирает глава семьи, долго обсуждают этот вопрос: кто виноват? И виноватым оказывается либо врач, либо невестка, не вовремя подавшая питье, только не язва желудка, от которой умер больной.
Персия умирала от язвы. Базары нищали, дани увеличивались. Толпы нищих бродили по Тегерану. Лоты и распутные женщины так возросли в числе, что ночью окраины казались оживленными. Они бродили еще, эти толпы, они еще не задумались. Но Алаяр-хан уже задумался.
Виноваты Каджары.
Алаяр-хан, присоветовавший войну и построивший после этого дворец, не виноват.
Виноват Аббас-Мирза, и следует его свергнуть. Если его свергнут, Алаяр-хан возьмет свой старый персиянский нож. Трон Каджаров перейдет к персиянину.
Они еще бродили, лоты и обнищавшие кебабчи, сапожники, бросившие свои молотки, плотники, продавшие свои топорики. Шах их не видел. Алаяр-хан видел их.
Они были задумчивы. Но они еще не думали:
– Кто виноват?
Виноват Аббас-Мирза.
Алаяр-хан ждал доктора Макниля и того длинного, узкого кяфира, который посмеялся над ним во время переговоров. Кяфира – неверного.
Он был невесел даже тогда, когда привели к нему двух новых пленниц в его гарем-ханэ, немку и армянку. Он пресытился. Он велел своему евнуху хорошо содержать их и забыл о них.
Грибоедов въехал в город Тебриз 7 октября. Он ехал верхом. Он снял очки, неприличные при сем случае, и Тебриз казался ему разноцветной колышущейся выветренной глиной.
Тяжелый караван шел за ним.
Сто лошадей, и мулов, и катеров везли за ним Нину, Мальцова, Аделунга, Сашку, армян, грузин, казаков, кладь. Он ехал так прямо, как будто конь его по близорукости боялся сбиться с пути.
Стреляли французские пистолеты, трещали фальконеты сарбазов, какая-то желтая персиянская рвань по бокам галдела, и ехал навстречу медленно, на пританцовывающей кобыле чернобородый, улыбающийся, изнеженный Аббас-Мирза – голубое с белым. Что-то шевелилось за Аббасом, за свитой, за полками, словно шевелились серые палатки, – шли слоны. Грохот барабанов встречал победителя, ровный, глухой, безостановочный.
Ворота Тебриза закрылись.
Были выметены дорожки у английской миссии, как сени.
Жеребцы храпели, наезжая на оборванцев.
Барабаны били.
Снизу слышался смех – это Нина, леди Макдональд и юный Борджис из английской миссии играли в новую, только что привезенную игру. Круглый, полный стук шаров, потом шорох платьев и смех.
Кабинет был убран хорошо и спокойно, без маменькиных штучек, не голые палаты Паскевича. Он был с кожаною мебелью, глубокими английскими креслами, в которых можно курить, но нельзя отчаиваться.
Путь был дальний, месячный. Путь и лихорадка. И лицо Нины.
Камни, версты, халаты были позади.
Камень у Амамлы, могила Монтрезора, русского майора, который был послан Цициановым за провиантом, подвергся нападению и, видя, что заряды вышли у него, бросился на орудие, крепко его обнял и так был изрублен, и – стал Монтрезоровым камнем.
Халаты, сотни халатов ханских у Эривани – всех этих Мамед-ханов, Амед-ханов, Паша-ханов, Джафар-ханов, которых с этого времени Нина зовет вообще: чапарханы. И речь эриванского плац-адъютанта: «Эриванское ханье честь имеет…» И цветные мантии, армянские золотые хоругви у моста через Зангу, встречавшие его, как будто он был королем Болдуином и шел на Иерусалим.
И обеды из тридцати блюд, и депутации от курдов в пестрых чалмах, в шароварах-юбках, с древними щитами, похожими на дамские соломенные шляпы, с копьями, на которых волосатые султаны трепались, как головы врагов.
Все отступились.
Он был один в кабинете, и курил, и улыбался, когда внизу выделялся Нинин голос. Он ждал своего гаремного часа и отдыхал, курил. Он очень постарел за болезнь. Новое государство затерялось в папках Нессельрода, квитанциях Финика. После разговора с Бурцовым он более не думал о нем.
Песня.
Песня в нем гуляла, болела, назревала, бродила и рассыпалась. Это не о новом государстве он думал, не из-за него старался, а из-за старой русской песни он бился, которая сменит нежные романсы Сашки и альманашников. Теперь, когда он постарел и молодость сняли с него, как тесное платье, он это понял. Не театр военный и не театр Большой, не министерство иностранных и престранных дел, не журналы лавошников и чиновников, а хотел он построить простую, прямо русскую, не петербургскую, древнюю песню, полунощное слово о новом полку Игореве.
И пробудет он здесь месяц или год, самое большое, у этих чапарханов, будет честным царским чиновником, слушаться будет Паскевича, и ему дадут награждение. А на деньги он будет жить в уединении, в Нинином Цинондале. Там будет его труд. Людей не нужно ему. К чапарханам он будет грозен, когда надо, а когда надо, и милостив. Так легче с ними. И так как людей он знает и люди тошны ему по этой причине, удастся ему эта бестолковая музыка – быть представителем десяти властей у двенадцати.
Ничего, что он устал и нездоров еще, что как будто он взбирается на шестое жилье и на четвертом заметил, словно остальные два подъема и лишние. Голова на плечах, Нина смеется внизу.
Он курил и перелистывал английские журналы, новенькие. Перелистывал и прислушивался к стуку шаров и веселому спору внизу, и вдруг перестал прислушиваться.
Он читал.
«Известный актер Эдмунд Кин снова вернулся в Лондон. Причина его отъезда – то обстоятельство, что он был освистан лондонскою публикою в Кобургском театре. Сей достопамятный скандал завершился тем, что г. Кин, подойдя к рампе, с обычным хладнокровием своим сказал зрителям: „Я играл во всех образованных государствах, где только говорят по-английски, но никогда еще не видел столь грубых скотов, как вы“.
Грибоедов согнулся над тонкой книжкой «Review».
«Вскоре после сего случая г. Кин распрощался с Англией и отправился в Америку. Но, будучи от природы тщеславен, г. Кин не столько был польщен успехом своим как художника, сколько тем, что одно индейское племя, у которого прожил он некоторое время, избрало его в число вождей своих. Вот что сказывает по сему поводу друг его, лицо почтенное, наш известный журналист Г. Ф.: „Мне доложили, что меня приглашает к себе индейский вождь по имени Элантенаида, на карточке же, оставленной сим вождем, значилось имя Эдмунда Кина. Я отправился в гостиницу, и слуга указал мне его нумер. Комната, куда я вошел, была освещена весьма тускло, и лишь в противоположном ее конце яркая лампа освещала подобие подмостков, а на них некое подобие трона, на коем восседал вождь. Я приблизился и невольно содрогнулся…“
Смеялся внизу юный Борджис, и коротко засмеялась Нина. Грибоедов вздрогнул, смех был слишком ясный, почти грубый, как будто смеялись в комнате. Он зажал себе уши.
«…фигура, которая предстала моим глазам. На плечах у странного этого человека была накинута медвежья шкура. Сапоги, нечто среднее между штиблетами и сандалиями, утыканы были иглами дикобраза. На голове орлиные перья, сзади ниспадала черная лошадиная грива. Золоченые кольца в носу и ушах. За широким поясом томагавк. Руки его, украшенные браслетами, по временам протягивались судорожно вперед, точно желая что-то схватить. Он спустился с трона своего и стремительно подошел ко мне. Глаза его дико блестели.
– Элантенаида! – воскликнула хриплым голосом фигура…»
– Фигляр, – сказал, пожимая плечами, Грибоедов и вдруг нахмурился.
«По голосу тотчас же узнал я Эдмунда Кина. Гуроны допустили его в племя свое и избрали вождем под именем Сына Лесов, каковой титул он ныне присоединяет к своему имени. Передают, что уже в Дрюрилене утверждал он, будто никогда не чувствовал себя столь счастливым, как среди гуронов, когда дали они ему титул вождя».
Грибоедов швырнул книгу.
Этот несчастный актер, освистанный, который принужден был бежать из Англии, как он сам восемь лет назад бежал из Петербурга, зачем не остался он у гуронов, зачем фиглярил перед этим журналистом, позорил обычаи людей, среди которых жил, и свое звание? Или любовь к театральному тряпью больше всякой другой, и как пьяницу тянет усыпанный опилками пол кабака, так и у актера и драматического автора в известный час после обеда заноет какой-то червь в груди – и он отовсюду убежит и всех покинет? Он поймал себя на мысли, что собирался строить свой театр домашний, в Цинондалах, и усомнился: кто же играть будет? Тогда вдруг понял, что трудно ему будет жить без того, чтоб свое «Горе» не увидеть на петербургском театре.
Он придвинул опять книжку.
«По возвращении г. Кин не имел успеха в роли Шейлока». И захлопнул ее.
Журналисты, сволочь мира сего, живущие за счет дымящихся внутренностей. Господин Ф…
Нина стояла на пороге.
И он протянул к ней весело руки.
Крик стоял на дворе.
Пять голосов кричали по-персиянски:
– Нет. Нет. Нам не нужно никаких денег, мы принесли эту козу от велиагда, и пусть Вазир-Мухтар ест ее с удовольствием.
Было всего семь часов. Грибоедов прислушался.
Жирный голос Рустам-бека покрывал персиянские крики:
– Я довольно вам дал, и совершенно довольно. Рустам-бек приходился дальним родственником княгине Саломе и поэтому заведовал хозяйственной частью. Грибоедов невольно взглянул на спящую Нину, как бы ожидая от нее ответа.
Повторялось это, к сожалению, часто. Каждый день от Аббаса приносили то плоды из его сада в тяжелых корзинах, то козу, «собственноручно убитую его высочеством», то конфеты на серебряном блюде.
Гулям-пишхедметы, как и подобает камер-юнкерам, стояли скромно, ожидали приличной мзды за труды и удивились бы, вероятно, если бы узнали, что Вазир-Мухтар называет это: давать на водку.
Бог, если уж не поминать княгини Саломе, послал Грибоедову двух людей, с которыми он не знал, что делать: Рустам-бека и Дадаш-бека.
Рустам-бека, с лихими курчавыми усиками, он назначил поэтому заведовать хозяйством, а Дадаш-бек так и болтался без дела.
Грибоедов звал их Аяксами.
Денег было действительно мало до ужаса. Финик до сих пор не распорядился высылкой. Но Аяксы вели себя в этих случаях, как привыкли вести себя в Тифлисе с татарами-продавцами.
– Берите свою козу и убирайтесь на все четыре стороны, – ревел на дворе Рустам-бек.
– Это коза? Это кошка, – помогал ему Дадаш-бек.
– Нет. Нет. Нет. Не нужно нам денег. Ешьте на здоровье, – горланили гулям-пишхедметы и не трогались с места.
Грибоедов накинул халат и шмыгнул в кабинет. Там он сел в кресло и только уже потом медленно и лениво подошел к окну и окликнул Аяксов.
– Давайте каждый раз столько, сколько я приказал.
– Посмотрите на козу, Александр Сергеевич, – багровел внизу, подбоченясь, Дадаш-бек, – это кошка. Ведь это не от велиагда. Они сами приносят всякую дрянь и дерут с нас втридорога. Они нас обманывают.
– Дадаш-бек, это не ваше дело.
Аякс пожал широкими плечами, а камер-юнкеры, получив на водку, ушли довольные.
Грибоедов знал, что дня через два это снова повторится.
Пора было идти суд судить, а к двенадцати он должен быть у Аббаса. По три раза в день он виделся с его высочеством.
Напялив мундир, в котором было жарко и неудобно по утрам, он спустился во внутренний дворик.
Там уже ждали его.
Казаки вытянулись и стали на караул.
Люди примолкли.
Грибоедов отыскивал глазами очередного родителя. На этот раз им был старенький немец-колонист. Вместе с Грибоедовым приехали в арбах, в старинных колымагах и телегах эти родители, армяне, немцы, грузины, у которых были взяты в плен или похищены дочери.
Родители жили в караван-сараях, шатались по базарам, пропадали по окрестностям, выспрашивали, вынюхивали, а потом являлись с доказательствами, что дочка живет у сеида Мах-мед-Али или у сеида Абдул-Касима.
Грибоедов вызывал сеида, и сеид являлся с невинным лицом. В пространной речи он доказывал, что никакой дочки в гареме у него нет и что сосед его, пустой, дрянной человек, наплел на него. После долгого прения с родителями, взглянув попристальнее в очки Вазир-Мухтара, он соглашался привести дочку, «если только это она».
Начиналось третье действие комедии о блудной дочке – дочка являлась.
Это как раз и происходило теперь.
С видом скромным и равнодушным стоял сеид в меховой шапке, усатый и толстогубый.
Старенький родитель в очках, перевязанных веревочкой, стоял, заложив руки за спину.
И перед ним была дочка. Дочка большая, как идол, величавая, с белобрысыми кудерьками по височкам. По загорелому лицу густо насели светлые веснушки.
Двое детей тыкались ей в тугие колени и обтягивали шелк на рубенсовых бедрах. Увешана она была бусами, в ушах висели тяжелые серьги, а на руках блестели перстни, толстые, как черви.
Старенький родитель смотрел на нее помаргивая, не без боязни. Рубашка у родителя была новенькая, чистая.
– Сусанна, – говорил родитель сладко, как говорят толстой кошке, от которой можно ждать неприятностей, – Сусанна, дитя мое.
Дочка молчала. Казаки смотрели на нее во все глаза. Грибоедов стал творить суд.
– Признаете ли вы господина Иоганна Шефера родителем своим? – спросил он дочку по-немецки.
– Аbег, um Gottes Willen, nein[78], – ответила дочка голосом грудным и густым, как сливки.
Родитель заморгал красноватыми глазками.
– Ваше фамильное имя?
– Я позабыла, – ответила дочка.
– Sie hat schon den Familiennamen vergessen[79], – отметил с горечью родитель.
– Сколько лет вы замужем?
– Шесть лет и три месяца, – ответила дочка точно.
– Вам хорошо живется?
– Благодаря Бога.
– Не притеснял ли вас ваш родитель?
– Excellenz[80], – сказал оскорбленный родитель и прижал руку к груди, – она жила у нас как кукла, wie'n Püppchen.
– Püppchen? – спросила дочка и оттолкнула детей. – Püppchen? – спросила она и подалась вперед.
Отступил родитель.
– Коров доить? – кричала дочка, – пшеницу жать? – наступала она на старика, – сено сгребать? Сусанна – туда, Сусанна – сюда? Вы постыдились бы, Vater[81], смотреть мне в глаза, если б вы не были такой жестокий, бессовестный человек.
– Erziehungskosten? – отбояривался тонким голоском родитель. – Воспитание? Кто тебе дал воспитание? Сколько! Сколько оно стоило! Sakrement![82]
– Я вас вижу в первый раз, – сказала дочка величаво, и грудь у нее заходила.
– Документы, – совал дрожащими ручками родитель грязные клочки в руки Грибоедову, – Excellenz, вот все мои документы, и извольте усмотреть.
Грибоедов смотрел с некоторым удовольствием на дочку. Излишен был вопрос, не дает ли она показания в запуганном состоянии. Сеид сам сжался, когда услышал ее голос.
– Господин Шефер, – сказал он родителю и отвел двумя пальцами родительские клочки, – на основании закона вы имеете право получить дочь свою Сусанну как похищенную.
Дочка молча посмотрела на родителя.
– Vater, – сказала она, – если вы возьмете меня, если вы осмелитесь на это, я этими руками задушу вас по дороге.
Руки у нее были действительно сильные.
– Но, – закончил Грибоедов, – сама похищенная должна признать своих родственников. Таков закон, – добавил он с удовольствием.
Клочки трепетали, как бабочки, в родителевых руках.
Родитель заморгал усиленно.
Он моргал до тех пор, пока слезы не потекли у него из глаз. Он стоял, равнодушный, маленький, без всякого выражения на красном сморщенном личике, моргал, и из глаз падали у него чужие слезы.
Потом он вынул обтрепанный бумажник, открыл грязными пальчиками отделение в нем и бережно засовал туда клочки.
Выпрямился господин Шефер, заложил левую ручку за спину. Сделал он шаг к Грибоедову. Низко поклонился.
– Ехсеllenz, – сказал он важно и медленно, – честь имею откланяться. Эту женщину, – он ткнул пальчиком в немку, – вижу я, – он ткнул себя в грудь, – в первый раз.
И он поднял палец строго. А потом согнулся и засеменил прочь, не оглядываясь, маленький седенький немец, в новой чистой рубашке, на которой не хватало пуговиц.
Грибоедов сделал знак. Сеид и немка пошли прочь со двора. Немка шла медленно. Двое мальчиков цеплялись за ее широкие шальвары. Казаки смотрели ей вслед.
Пойдет старенький немец на базар, купит овса для катера и будет торговаться, и по равнодушному лицу будут течь слезы, потом он вынет красный большой платок из кармана, высморкается, закурит аккуратно вонючую трубку и затрусит дни и ночи по дурным дорогам. И дома он сразу возьмет топорик наколоть дров, и будет их колоть каждый день, и за десять лет так ничего и не скажет об этой поездке своей рыхлой старухе.
– Отца не признала, – сказал один казак и повел головой.
– Богатая, – зевнул другой.
– Обидно немцу, ей-богу, – сказал первый, – тратился, ездил, а она – вот, во внимание не берет.
– Давеча Серопка-купец тоже порожняком уехал. Закон. А разве баба посмотрит на закон?